– Сам полицейский комиссар здесь, – кто-то прошептал, и тут же вся толпа беженцев на перроне повторила: «Полицейский комиссар, полицейский комиссар».
   – Наконец-то, – вздохнула с облегчением бабушка, когда чиновник с золотыми зубами назвал наши три фамилии – мою с родителями, фамилию тети и кузины и бабушкину.
   Подхватив вещи, мы подошли к середине поезда. Здесь память пытается выкинуть фокус и стереть последние десять минут сцены посадки на поезд – картину посадки моих родственников, которые в замедленном темпе волокут багаж по перрону и грузят его в вагон. Их было несметное количество, этих тяжеленных сумок и чемоданов. И я не хочу, чтобы эти десять минут таскания и погрузки багажа наших родственников испортили воспоминания о прощании с Веной. Я еще расскажу об этих кастрюлях и ватных одеялах, которые везла с собой моя тетя, вот только доедем до Рима, – если только мы до него доедем. Уже в Риме я вернусь к тому старому темно-оранжевому кофру моей тети, который мы вдвоем с отцом с трудом оторвали от земли. А сейчас, прошу вас, следуйте за мной в вагон, где мы с родителями делили одно купе во время ночного переезда через Альпы. Для пущей безопасности, как нам тогда объяснили, беженцев расположили не в каждом купе, а через одно. Для моей тетки, спешу добавить, последнее послужило основанием занять не одно, а целых два купе и разместить в них предметы своей обширной коллекции багажа. Должно быть, я был так потрясен отъездом из Вены, где для меня началась новая, западная жизнь, и так был поглощен предвкушением предстоящего путешествия в Италию, в Рим, что почти не помню ни лиц, ни разговоров, только потусторонние образы в сепиевых тонах и каскады детских голосов. Прощай, Вена! Auf Wiedersehen! Adieu!
   Платформа опустела, остались только оловянные австрийские солдатики, поставленные у головы и хвоста каждого вагона. Человек, которого мы приняли за полицейского комиссара, докурил гаванскую сигару и метко пульнул ее в мусорный бачок. После чего сделал жест рукой, и мы тут же услыхали свисток, отозвавшийся пронзительным эхом других таких же свистков. Поезд дернулся и медленно двинулся вперед.
   – В Италию, – сказал папа и поцеловал сначала маму, затем меня. – В добрый час.
   Мама слабо улыбнулась и принялась разворачивать пакет с нашим ужином – круглый ржаной хлеб с тмином, сыр, крутые яйца, помидоры, огурцы и набор венских пирожных и булочек.
   Почему же я не помню, что читал тогда – сначала в поезде, затем в Риме? Мы не везли с собой книг из Москвы в чемоданах; книги, которые нам разрешили к вывозу, уже плыли в контейнере по океану к нашим друзьям в Новую Англию. Конечно, у нас на руках должно было быть хоть несколько книг, как же иначе; просто не могу припомнить ни их названий, ни самого ощущения чтения. Потом уже, в Италии, в прибрежном городке Ладисполи на Тирренском море, где мы провели остаток лета, мы брали русские книги в местном центре для беженцев. Но в полупустом поезде, мчавшем нас к подножию Альп, я не могу припомнить ни книг, ни журналов. Только пристальное вглядывание в окно. Чтение пейзажа. Попытка угадать будущее…
   Чудесным образом я проспал всю ночь, пропустив альпийские туннели. Утром, когда я открыл глаза, мы уже подъезжали к Риму. Как выяснилось, наш поезд прибывал не в Термини, главный железнодорожный вокзал Рима, а остановился на маленьком полустанке, где-то на задворках города. Это было тем более странно потому, что мы знали, что нас поселят в центре Рима, неподалеку от Термини, не в самом безопасном районе, как сообщило беженское сарафанное радио. Оказывается, высадка на маленькой станции была еще одной мерой предосторожности, предпринятой в последний момент, чтобы не привлекать внимания к такой большой группе странствующих евреев. За железнодорожной станцией стояли в ожидании нашего прибытия автобусы. Нас просили поторопиться: дескать, к полудню в Риме на дорогах адские пробки. Сквозь пыльные окна старого туристического автобуса я впервые увидал Вечный город.
   Теперь неизбежное отступление о моей тете и ее багаже. В те дни, когда мы попали беженцами в Рим, моей тете было сорок. Брюнетка, причем натуральная: в России ее назвали бы жгучей брюнеткой. В отличие от мамы, зачатой после подписания пакта Молотова – Риббентропа в 1939 году, во время короткой мирной передышки перед немецким вторжением, моя тетя обязана своим зачатием триумфальному лету 1945-го. Детские годы моей мамы частично прошли в эвакуации, в Ташкенте, тогда как ее младшая сестра росла в послевоенной Москве, не зная горького вкуса чужбины и обездоленности. На самом деле тетя всю московскую жизнь прожила вместе со своей мамой, моей бабушкой, которая умерла в Америке осенью 2009 года, прожив девяносто пять лет. Когда мои бабка и дед развелись, тетя была ребенком, и все в семье, включая мою маму, жалели ее и баловали. Одним из тетиных излюбленных развлечений, когда она была подростком, было пойти на Центральный колхозный рынок, купить на сэкономленные карманные деньги грамм двести того райского творога, который можно найти лишь на рынках в России, и съесть его разом. Когда моя тетя училась в консерватории, ей разбил сердце популярный актер Театра на Таганке, человек с хрипотцой в голосе и сомнительным актерским даром. В конце концов она вышла замуж за молодого человека из хорошей семьи, худощавого инженера в круглых очках в золотой оправе. Его отец, высокий еврей-аристократ, был изобретателем – конструктором; мать, грудастая женщина с татарскими скулами и характерным разрезом глаз, преподавала в ПТУ. Бывший муж моей тети коллекционировал иконы и страдал хроническим гайморитом. Их дочь, моя двоюродная сестренка, была младше меня на девять лет. Ее родители развелись, после того как тетя объявила мужу, что собирается последовать за сестрой «в изгнание». Тогда, в Вене и в Риме, тетя носила облегающие платья ярких цветов, стягивала волосы в хвост, жирно красила ресницы и всем своим видом излучала волны изнуряющей витальности.
   Есть вещи, которые я, наверное, никогда не смогу понять. Тетя подарила мне много любви и тепла, когда я был ребенком. Первый надрыв в наших отношениях произошел именно в то позднее утро, когда тошнильный итальянский автобус нарезал круги по площади Республики, прежде чем свернуть на улицу к востоку от Термини. Район, прилегавший к центральному железнодорожному вокзалу Рима, служил прибежищем всякому сорному люду вроде воров-карманников и сутенеров. Автобус затормозил на углу узкой улицы, и водитель дал знак, что мы приехали. С нами ехала сотрудница римского ХИАСа. Это была сильно накрашенная вампирша, бегло говорившая по-русски с каким-то странным присвистом. Как выяснилось, она попала в Италию вместе с родителями после Второй мировой войны, а до этого они всю войну прятались где-то в трансильванских селах. Она объявила, что нас поселят в отельчик, «в двух шагах отсюда», на шестом этаже доходного дома.
   – Дом по левой стороне, с широкими мраморными ступенями, – сказала она, пройдя от начала до конца список со всеми именами. – Берите вещи и следуйте за мной.
   Весь наш багаж умещался в четырех тяжелых чемоданах, которые мы с отцом брали на себя, и одного саквояжа полегче, который несла мама. Таким образом, мы могли сразу унести все вещи. Представьте себе всю нашу жизнь, мои двадцать лет плюс почти сто лет, если сложить возраст моих родителей, и все это упаковано в пять мест багажа! Да, была еще мамина сумочка, портфель отца и пишущая машинка «Олимпия», которую привязывали ремнем к чемодану. Что же касается бабушки, тети и кузиночки, то у них было около пятнадцати чемоданов, а, кроме того, множество небольших сумок, мешков и узлов. До сих пор остается загадкой, что же было в этих сумках. Ноты? Метрономы? Обрамленные в рамки портреты любимых композиторов моей тети? В течение трех месяцев, пока мы были в Австрии и Италии, я близко познакомился с багажом моих родственников – правда, лишь с его внешними характеристиками: формой, размером и весом. То, что скрывалось внутри, оставалось тайной, но был один предмет, который явился нам еще в то первое, роковое утро в Риме.
   Мой покойный дед, тогда майор-связист, привез этот кофр из Маньчжурии в 1946 году. Возможно, когда-то кофр принадлежал жене шотландского миссионера. К моменту нашего отъезда из СССР кофр был стар, как сам двадцатый век. Его ярко-оранжевая кожа потускнела, со всех сторон он был покрыт царапинами, хотя оставался еще вполне пригодным к употреблению. Что же там было внутри? Тетя с бабушкой собирались в дорогу так, словно едут не в Америку, страну изобилия, а на полудикий островок в Индийском океане. Они тащили с собой всякую кухонную утварь, подушки и одеяла, гвозди и инструменты, даже чугунную мясорубку. И тетя мастерски ускользала от моего вопроса о содержимом маньчжурского кофра. Сначала я пошучивал; потом спрашивал уже в лоб. Она отвечала с ноткой мечтательности в голосе: «Кое-что из моих личных вещей».
   После того как мы занесли вещи в наш номер – тусклое прибежище с потрескавшимися потолками, паутиной в углах и тахтой-раскладушкой, на которой мне пришлось спать в ближайшую неделю, мы с отцом спустились вниз, чтобы заняться тетиным багажом. Мама, измученная бессонной ночью в поезде, осталась в комнате. Что говорить, ей было стыдно за сестру и мать, вернее, за невероятное количество их багажа, ставшее предметом живого обсуждения нашего беженского сообщества.
   Вернувшись к автобусу, мы с отцом увидели, как тетя давала указания трем мужчинам, нашим попутчикам. Ее глаза горели революционным огнем. Водитель автобуса, итальянец, выглядевший, как анархист начала ХХ века, стоял в тени платана, курил и наблюдал за происходящим с ленивым любопытством. Возможно, по образованию он был антропологом-культурологом? Кто знает? Тем летом в Италии я повстречал множество образованных итальянцев, служивших ночными портье в жалких отелях, парковщиками машин, смотрителями в музеях. Кстати, портье того непрезентабельного отеля, где мы остановились в Риме, оказался одним из таких безработных интеллектуалов.
   Мужчин, которых моя тетка завербовала для перетаскивания чемоданов, в отельчике ждали их собственные семьи. Один их них, мастер спорта по шахматам, харьковчанин, тихий худосочный язвенник, с трудом передвигал собственные вещи. Других двух помощников, двоюродных братьев из Одессы, звали Миша и Гриша. Оба небритые, со сверкающими каплями пота. Видимо, советский коллективизм еще не выветрился из их сознания; они стояли перед моей тетей чуть ли не навытяжку, внимая ее указаниям.
   – Поосторожнее с этими двумя чемоданами, – говорила тетя чуждым иронии тоном советской пионерки-артековки. – Внутри очень хрупкие вещи.
   К тому моменту, как мы впятером – я с отцом и три помощника – подошли к дверям отельчика, Миша и Гриша ругались, как истинные одесские биндюжники (см. рассказы Бабеля).
   – Повезло тебе, парень, – сказал один из них отцу. – Удачно женился.
   – Я же не на свояченице женат, – ответил отец.
   – Да уж, конечно, – добавил другой брат, сплюнув на землю.
   Что оставалось отцу: стоять на углу с двумя чемоданами в руках и защищать честь моей тети, а также собственную честь?
   Я подошел к тому месту, где вся эта история окончательно перестает повиноваться рассказчику. Подтащив чемоданы к входу в здание необарочного стиля, где на шестом этаже располагался наш отельчик, одесситы вспомнили в конце концов, что находятся в свободном мире, где каждый за себя.
   – Так, мы ушли. Дальше сами, – сказали они нам с отцом, а потом еще добавили: – Это ваши семейные проблемы.
   Шахматист медленно оседал на своих куличьих ногах. Я видел: еще чуть-чуть, и он рухнет, погребенный под тяжестью фибрового чемодана, который тащил из последних сил.
   – Я сейчас, папа, – подхватив два чемодана, я взбежал по высоким мраморным ступенькам, чтоб поскорее вызвать лифт.
   Безуспешно нажав несколько раз на кнопку и побарабанив по двери лифта, я сдался и начал медленно взбираться по лестнице на шестой этаж. Каждый лестничный пролет казался длиннее предыдущего, опровергая все каноны классической архитектуры. Когда я наконец добрался до дверей нашего отельчика, мои ноги, казалось, превратились в мешки, набитые свинцовыми пульками.
   – В чем дело? – обратился я к портье по-английски. – Почему не работает лифт?
   – Он не работает, потому что я его отключил, – ответил портье тоже по-английски. Это был низкорослый человек, лет под сорок, одетый в черные брюки и серую рубашку. Несмотря на лето, у него на шее был повязан тонкий черный шарф. В руках, затянутых в черные беспалые перчатки, он держал томик карманного формата. Кинув взгляд на страницу, я увидел тройчатки стихотворных строк.
   – У нас еще масса вещей внизу. Пожалуйста, включите лифт, – я почти умолял, пытаясь совладать с дыханием.
   – Включите, выключите, – пробурчал портье. – Выключите, включите.
   – Что? – мне показалось, он смеется надо мной.
   – Ничего. Вы еще молоды и многого не понимаете. А я вот не пойму одного – почему вы, советские люди, бежите из своей страны. Думаете, на Западе лучше? Посмотри на меня. Я врач, я окончил Болонский университет и не могу найти работу по специальности. Ты этого хочешь?
   – Вы что, коммунист? – спросил я портье.
   – Да, коммунист. Настоящий, не такой, как некоторые из вас. Поэтому я скажу тебе прямо: здесь жизнь ничем не лучше, чем в СССР. И забудь про Америку, это вообще страшное место. Я-то знаю, у меня там двоюродные братья и сестры живут. А я вот патриот и живу в Италии. А ты должен был жить в Советском Союзе. Там у каждого есть работа, там прекрасные университеты. Конечно, есть и недостатки, я понимаю, но где их нет?
   В других обстоятельствах я бы, наверное, вступил в спор с этим человеком. Рассказал бы, каково это – расти евреем в России. Рассказал бы о девяти годах жизни, украденных советскими властями у моих родителей, обо всем гневе и горечи, которые я до сих пор, после стольких лет жизни на Западе, все еще ношу в сердце. Но внизу меня ждал отец, а в автобусе – тетя, и взамен политической дискуссии я снова попросил портье с высшим медицинским образованием включить лифт. Он поднялся из-за стойки, медленно подошел к лифту, вставил ключ и повернул его. Лифт ожил с грохотом и скрипом.
   Еще битый час мы с отцом таскали теткин скарб вверх по мраморным ступеням, запихивали в лифт и затем транспортировали в комнату, где бабушка торжественно ходила из угла в угол, как Наполеон при Ватерлоо, а кузина мирно спала посреди хаоса, учиненного ее матерью в соавторстве с бабушкой. К тому времени, когда мы с отцом закончили складывать чемоданы по углам и вернулись в автобус, где нас ждала тетя с последним и самым тяжелым местом багажа, солнце уже исчезло и небо из ясно-голубого превратилось в кроваво-пурпурное.
   – Мальчики, – сказала нам тетя. – Мне кажется, сейчас пойдет дождь.
   – Отлично! Дождь, град и снег. А может, и молния ударит в этот кофр, – ответил я. У меня пересохло во рту; голос трескался.
   – Анджело предложил помочь с чемоданчиком, – продолжала тетя бодрым голосом. – Он чудесный мальчик. Из Вероны. Его отец играет на тубе в оркестре.
   Моя тетя называла «мальчиками» всех особ мужского пола в возрасте между пятью и сорока пятью годами. Этот нюанс, естественно, был упущен водителем автобуса, который не понимал по-русски вообще, а по-английски знал «о’кей» и «Чикаго».
   Отчего я ни слова не пишу о Риме? О стремительно меняющихся цветах неба, о раскатах грома, раздающихся все ближе и ближе? О невероятно красивых людях, целующихся и обнимающихся на улицах? О мозаичных фруктах и цветочных рядах? О фонтанах? Во-первых, район нашего отельчика, к востоку от Термини, был не из лучших: дома здесь стояли запущенные, разукрашенные граффити, вывески на них выцвели и были едва различимы. И только на следующий день, когда я совершил первую прогулку по Риму, глаза начали уставать от ярких красок, особой живости и великолепия римских улиц. Но я ясно помню – нет, постойте, как я могу что-то ясно помнить, когда все впечатления были притуплены эпическим шествием тетиного багажа из автобуса в отельчик? Вычеркните это я ясно – я притупленно помню, как мы втроем – отец, водитель автобуса и я – волокли маньчжурский кофр по направлению к неизбежной развязке этой истории.
   – Что у тебя там? – спросил отец сквозь зубы. – Что там у тебя такое неподъемное?
   – Просто кое-какие вещи, – пролепетала тетя. – Ноты. Семейные альбомы. Несколько любимых детских книг.
   – Я больше не трону этот гроб с музыкой, – бросил отец.
   – Вот именно, гроб, – подхватил я.
   Чтобы попасть в вестибюль здания, надо было преодолеть четыре мраморные ступеньки. И потом, уже внутри, еще три ступеньки до лифта. На входе мы дружно опустили кофр на землю, чтобы чуть передохнуть перед последним броском. Анджело достал пачку сигарет «Кэмел» и предложил закурить мне и отцу, демонстративно обойдя тетю. Анджело прикурил и глубоко затянулся, уставившись на ее ноги и зад. Я тем временем успел сбегать к лифту, чтобы удостовериться, что доктор-портье, итальянский правоверный коммунист, не выключил его снова.
   – Все в порядке, – сказал я отцу. Большим пальцем я дал знак Анджело, что мы готовы продолжать. – Держи дверь, – велел я тете.
   – Вы, должно быть, устали, мальчики, – произнесла она не знающим усталости голосом и одобрительно потрепала Анджело по правому плечу.
   Мы подняли кофр, который теперь казался нам контейнером вольфрамовой руды. Анджело обхватил узкую сторону кофра спереди, а мы с отцом – я слева, отец справа – держали его с широких сторон. Очень медленно мы потащили его вверх по мраморным ступеням. В тот момент, когда подошва моей правой сандалии ступила на ноздреватый серый мрамор последней ступеньки, под ногой что-то заскользило. Потеряв равновесие, балансируя и стараясь изо всех сил не упасть, я оторвал руки от кофра. Глядя под ноги, я увидел сливовую косточку с остатками зелено-багровой мякоти. Я поскользнулся на сливовой косточке!
   Маньчжурский кофр, причина моих навек надорванных отношений с теткой, вырвался из сердитой хватки моего отца и бычьих объятий Анджело и с грохотом повалился на грязные мраморные ступени. Приземлившись на дымящемся от жары асфальте римского летнего полудня, кофр распахнулся с такой силой, будто он не желал дольше терпеть тетиных фокусов. Но это еще не все.
   Присев на ступеньки, я принялся разглядывать улицу, потирая правое, ушибленное колено, где уже расплывался синяк. К нам со всех сторон устремились зеваки – в основном уличные мальчишки и мужчины средних лет. То, что я увидел, было полнейшей фантасмагорией. Клетчатый плед, который раньше лежал на диване в московской квартире бабушки и тети, дрогнул и зашевелился; из угла кофра показалась человеческая рука. За ней последовала вторая рука, с перстнем на пальце и часами на золотом браслете, и вместе обе руки потянули плед. Мы увидели маленького человечка с чеховской козлиной бородкой, сидящего в кофре, щурящегося и пытающегося привыкнуть к лучам солнца.
   Небольшая толпа римских зевак издала мощный вздох. Анджело застыл как вкопанный, его руки были простерты к небесам. Гоголевская тишина (см. финал «Ревизора») длилась минуту или две.
   – Кто этот человек? – в конце концов нарушил молчание мой отец, обращаясь к тете. Голос у него был ломкий, как пожелтевшие страницы старых газет. Это как-никак была младшая сестра моей мамы. Отец имел право на свою долю братско-отеческого осуждения.
   – Меня зовут Евгений, – ответил человек из кофра.
   – А меня – Татьяна, – парировал отец, поведя подбородком в сторону тети. (Он имел в виду любовный треугольник в «Евгении Онегине».) Эта шутка не прошла мимо ушей итальянцев, которые наблюдали всю сцену, несмотря на то что мы говорили по-русски.
   – Та-а-тья-а-на, – нараспев произнес итальянец в белой полотняной кепке, улыбаясь и выразительно жестикулируя сложенной газетой. Он был, наверное, любителем русской оперы.
   Пока моя тетя, округлив газа, пыталась подыскать подходящее объяснение, невысокий мужчина вышел из кофра и сделал шаг в сторону отца, протягивая ему руку.
   – Евгений Кац, – представился он. – Первая скрипка. Читал кое-что из ваших рассказов и стихов.
   Он был бледный, с широкими взъерошенными бровями, в мятых черных брюках и белой рубашке.
   – Что вы делаете в чемодане моей свояченицы? – спросил отец.
   – Ничего, путешествую, – отозвался скрипач с самым невозмутимым видом.
   – И как давно?
   – Со вчерашнего дня, с Вены, то есть… еще с Москвы.
   – Вы знакомы друг с другом? – продолжал допрос мой отец.
   – Еще бы, мы вместе в консерве учились, – ответил человек, назвавшийся Евгением Кацем.
   – Но почему вы попали в ее чемодан? Вы мне так и не ответили, – продолжал напирать отец.
   – А вы не спросили, – заявил скрипач, явно довольный своим остроумным ответом.
   – Слушайте, не умничайте, пожалуйста…
   – Я сидел в чемодане, потому что…
   – Евгений, – прервала тетя, заклиная скрипача остановиться.
   – Да что там, все уже позади, – ответил он тете. – Мы уже Риме. Не нужно больше скрывать и прятаться.
   Он снова повернулся к папе.
   – Вы же видите, ваша свояченица вывезла меня в своем чемодане. В нем я выехал из Союза. Она меня вывезла из страны. В Вену. Теперь я здесь и собираюсь в Риме попросить политического убежища.
   – Убежища… – потрясенно проговорил отец.
   – Убежище, русский диссидент, сбежал, – кто-то из итальянцев, очевидно, понимал по-русски и перевел для всех собравшихся.
   – Я больше не могу, – произнес отец с драматической дрожью, словно актер, обращающийся к зрителям со сцены. – Девять лет мы бились насмерть. Нас преследовали. Верстки трех моих книг были рассыпаны. Я стал запрещенным. А этот… этот пиликало просто залез себе в маньчжурский кофрик и в нем прикатил в Вену… и никто ничего не заметил!
   Отец поднялся по ступенькам в здание отельчика. Я остался на улице в надежде когда-нибудь досказать эту историю до конца.
   Гроза прошла стороной. Солнце вышло из-за пушистых облаков, осветив внутренности маньчжурского кофра. Я увидел розовый шерстяной сверток, перевязанный бечевкой, и, конечно же, семейные альбомы и детские книжки из серии «Библиотека приключений». Как я в детстве любил их читать, когда приезжал в гости к деду и бабке, в ту квартиру, где жила и моя тетя. «Путешествия Гулливера», «Робинзон Крузо», «Остров сокровищ»…
   Евгений Кац достал сверток, развязал и размотал бечевку. Из теплых недр детского розового одеяльца показался черный футляр скрипки.
   История человека из маньчжурского кофра завершилась самым счастливым образом. До сих пор, правда, я так и не докопался до истинных причин этой аферы. Между нею и Евгением, утверждает моя тетя, ровным счетом ничего не было, и я склонен ей верить. Хотя какая разница, были они любовниками или нет? Несколько раз на семейных обедах по случаю Дня Благодарения или еврейской Пасхи я спрашивал тетю, зачем она пошла на то, чтобы везти с собой в чемодане человека (оставившего, кстати, в России жену и двоих детей). Понимала ли она, чем рисковала и как ей повезло сначала на советской таможне, потом на советской границе и при въезде в Австрию? Почему она ничего не сказала даже своим родным?! В ответ тетя пожимала плечами с видом оскорбленной невинности.
   А что мне известно о дальнейшей судьбе скрипача? Он получил статус политического беженца и остался в Италии. Начал концертировать. Сменил свою кошачью еврейскую фамилию на какую-то лошадиную русскую – оканчивающуюся на «off» и намекающую на дворянское происхождение. Евгений живет в Риме со своим бойфрендом, бывшим тенором из «Ла Скала». Он открыл собственную музыкальную школу недалеко от Пьяцца Навона. Недавно записал диск со скрипичными сонатами Брамса.
   Прошлой зимой я слушал Евгения в Бостоне, где живу уже семнадцать лет. Он играл блестяще, безукоризненно, но не так страстно, как тогда, когда я слушал его впервые.
   Представьте себе ступеньки нашего отельчика в одном из самых запущенных районов Рима, лестницу, окруженную полуденной толпой римских зевак. Представьте, если сможете, замусоренную улицу, заставленную обветшалыми отелями, где проститутки за доступную плату ублажают клиентов привкусом иных миров и где мы, советские беженцы, утолили тоску по Риму и миру. Скрипач из кофра настроил свой инструмент, вытер клетчатым платком грязь и пот со лба и висков и, подложив платок под подбородок, заиграл. Должно быть, он играл пьесу собственного сочинения или просто импровизировал. Я, во всяком случае, не знаю, что это была за музыка. Мне его скрипка пела о полупустом экспрессе, мчащем беженцев по альпийскому ночному тоннелю, о том, как, наконец, попадаешь в Рим и Италию после долгой советской жизни. О мечте увидеть весь мир, о громе, прокатившемся над головой к западу, в сторону площади Испании, Трастевере и Ватикана. Я узнавал в его мелодиях фамильный багаж, всю неизбежность семейных связей и капканов родства. Скрипка пела об отце моей матери и ее сестры, о моем ушедшем в небытие деде, который вернулся к бабушке после десяти лет развода – десятилетия, когда он был свободен от нее, но не был счастлив. Как же этот скрипач мог узнать о нашем семейном прошлом? Он играл о моем деде, который вернулся к жене, чтобы жить и умереть, об усталом шестидесятилетнем мужчине, стоящем во дворе московского дома недалеко от стадиона «Динамо» и скармливающем халу голубям. Высоком и по-прежнему неотразимо элегантном в длинном сером габардиновом пальто и мягкой фетровой шляпе, несмотря на почти полную слепоту от тяжелейшего диабета и нежелания отказываться от земных удовольствий. Я знаю, все это живет и во мне – в моей походке, темпераменте, стремлении воспринимать людей в их собственной системе координат. И все это я унаследовал от маминого отца. Это он, мой дед по линии матери, годами давил на своих дочерей, на моего отца, убеждая их эмигрировать. Он ненавидел советскую систему изо всех сил, прекрасно зная, как выживать в этой извращенной игре взаимного обмана. Моя тетя отчасти унаследовала от покойного деда эту оборотистость, но так и не сумела виртуозно овладеть его мастерством. Скрипка пела о маньчжурских кофрах, которые падают на ступени римских отелей и выпускают на свет беглых скрипачей, играющих о страстности и жестокости жизни, о причудах судьбы, о моем слепом дедушке, умирающем в агонии, привязанном ремнями к больничной койке, умирающем и кричащем: «Доченьки мои, помогите, эти врачи хотят меня убить». Он умер, так и не увидев, как его дети и внуки шагают по улицам Рима.