Страница:
- Я ведь с тобой и не спорю, - возражаю ей примирительно. Рискуя игрой. По-прежнему пуст.
- По-моему, где-то я тебя видела, - морщит она лоб. - А?
- Может быть.
- Нет, правда, - настаивает черноволосая. - Я сразу подумала, что где-то видела тебя. Мне знакомо твое лицо. Ты не был вчера в пикете у автозавода?
- В пикете я не был, - отвечаю я.
- Ага, я тоже, - соглашается она. - Может быть, ты приходил сюда раньше? Я тебя видела здесь?
- Нет, - возражаю я. - Я прежде здесь не был. Я никогда сюда не приходил.
- Может быть, ты какой-нибудь артист, или этот?.. А может, ты снимаешься в кино? Нет, не то... Ты, наверное, просто на кого-нибудь похож.
- Ну, больше, чем на самого себя, - усмехаюсь, - вряд ли похож на кого-нибудь.
- Ладно, Бог с ним, - говорит женщина. - Будь ты похож, на кого хочешь!.. Нет, - в напряжении размышляет моя собеседница, - это что-то такое было вчера. Или даже сегодня. Вчера или сегодня?..
Она подбирается все ближе, думаю я с мгновенной неприязнью, еще минута, и буду разоблачен. Но разве избран я не с надеждой? С чутьем безошибочным. Всерьез.
- Ты случайно не сыщик? - говорю я ей. Положиться ли на колею? На инерцию рассуждения?
- Слушай, - медленно начинает черноволосая, - а тебя не могли вчера показывать в вечерних новостях?
- Могли показывать и сегодня в дневных, - холодно отвечаю я. Червь человеколюбия меня не изгрызет, меня, пренебрегающего данностью несущественного.
- Как это? - тянет она.
- Там, у стойки, это твоя подружка? - с твердостью спрашиваю черноволосую.
- Это Моника, - отвечает она. - Моника! - кричит женщина и машет рукой, и голос ее тонет в грохоте инструментов. - Я сейчас, - бросает мне, подхватывается и убегает. Тонкая испарина покрывает виски, и только слегка касаюсь пальцами. Они там вдвоем обсуждают что-то, моя черноволосая и Моника, и иногда смотрят на меня. Какой-то тип склоняется над женщинами и, кажется, встревает в беседу, они нетерпеливо прыскают от одной из его навязчивостей. В себе предвосхитив. Возможно ли, что ошибка? Я знаю, что если они сейчас подойдут вдвоем, я пошлю их к черту прежде, чем кто-то из них со мной заговорит. Отгораживаюсь. В изнурении от скандальной безвестности его.
Неподалеку от меня, вокруг небольшого столика сидят двое девиц и четверо парней, я иногда слышу их голоса, но за грохотом музыки не разбираю, о чем они говорят; впрочем, довольно мирная беседа, кажется. Один что-то рассказывает, остальные смеются или громко вставляют какие-то свои замечания, стараясь перекричать рассказчика. Вдруг один вскакивает и без видимой причины изо всех сил бьет рассказчика кулаком в лицо. Тот вместе со стулом летит на пол, но мигом вскакивает, довольно ловко, и я замечаю у него в руке нож. Его противник, схватив стул, стремглав налетает на него, рассчитывая, очевидно, сразу же добить. Тот взмахивает ножом и отскакивает назад. Слышатся крики, многие вскакивают из-за столиков и отбегают в сторону, подальше от дерущихся. Двое других парней из этой же компании тоже бросаются в гущу событий, один старается растащить дерущихся, другой хватает бутылку за горлышко, разбивает ее об угол стола и, вооружившись таким образом, кажется, собирается принять участие в побоище, поддержав одну из сторон. Первые двое снова схлестываются, парень со стулом наносит удар своим как будто бы специально предназначенным для драки орудием, но тут же сам оглушительно орет, стул вываливается у него из рук, и я вижу страшную резаную рану у него на руке, от запястья и вверх по предплечью, кровь хлещет из раны, весь рукав тотчас же оказывается в крови, он все же снова подхватывает стул и, превозмогая боль, швыряет его в своего противника и так только сдерживает атаку. Бармен выскакивает из-за стойки, в руках у него я замечаю резиновую дубинку, подлетает к драчунам и вдруг кричит таким пронзительным и сильным голосом, которого, кажется, никак нельзя было ожидать от него при сравнительно незначительном росте, отвлекая таким образом на себя внимание всех участников битвы. Поведение его единственного заслуживало какого-то уважения. На мгновение все замерли, ошарашенные чужой яростью, превосходящей их собственную ярость, потом один из парней (тот, который прежде растаскивал своих товарищей) отталкивает бармена, чтобы тот не мешал этим двоим выяснять свои отношения, но тут же получает сильнейший удар дубинкой по голове и как подкошенный падает возле ног бармена.
Весь напрягшись и преодолевая охватившее меня возбуждение, я остаюсь сидеть за столиком, хотя все происходит довольно близко от меня, и мне тоже может порядочно перепасть в любую секунду, если битва еще переместится в мою сторону. Только немного выдвигаю стул, расширяя себе пространство для маневра, готовый тотчас же вскочить, отпарировать любой удар или опрокинуть столик под ноги всякому, кто хоть сколько-нибудь приблизился бы ко мне. Я все теперь замечаю с отчетливостью чужеродного существования, хотя и не хотел бы себя чересчур занимать грузом посторонних холодных впечатлений.
Бритоголовые довольно далеко от эпицентра событий, им, кажется, нравится все происходящее, они оскаливаются, хохочут, один из них берет бутылку и запускает ее через стойку в зеркальную стенку, где на полках расставлены бутылки с коньяками и марочными винами, несколько бутылок вдребезги, да и зеркало тоже. - Революция у нас! Революция! - хохочет и орет другой. Бармен мигом оказывается между двух огней, секунду колеблется, но потом почтение к собственности, должно быть, берет в нем верх. Он бросается к бритоголовым, безошибочно выхватывает из их группы провокатора и ударом дубинки по голове валит на пол и его, у бармена все довольно ловко получается. Ему уже на помощь бегут еще трое из соседнего помещения, тоже с дубинками, и все четверо начинают теснить бритоголовых, а иначе бы бармену одному довольно туго пришлось, наверное. Все уже становится похожим на полицейскую операцию, думаю я, меня охватывает тягостное ощущение непрерывного нарастания этой жестокости, которой я являюсь сейчас свидетелем, и, что бы и как бы теперь ни повернулось, последствия действий всех этих людей будут ужасными, непереносимыми. Я проглатываю остатки коктейля из второго стакана, встаю и между столиками начинаю пробираться к выходу, краем глаза продолжая напряженно наблюдать за происходящим. Ни черноволосой, ни ее подружки уже нет и в помине. Один из четверки парней, и прежде уже рвавшийся в драку, наконец улучив момент, сбоку бросается на своего товарища с ножом, уже пошатнувшегося, но все еще помахивающего своим оружием, и изо всех сил бьет того по глазам острыми краями отбитого у бутылки горлышка, зажатого у него в кулаке, вмиг превращая его лицо в кровавое месиво. Тот отчаянно визжит, валится на пол и, извиваясь всем телом, катается по полу, зажимая себе ладонями лицо. Вполне возможно, что он в эту минуту лишился и одного глаза. Его, упавшего, остервенело избивают ногами трое его товарищей, пока один из них, основной нападающий, весь окровавленный уже, не подобрал наконец стул, бывший недавно его орудием, и не смог нанести врагу по голове самый главный, давно лелеемый им, ставящий точку, сокрушительный удар.
Со мною одновременно из бара выходят еще трое, тоже, как и я, не собиравшиеся ожидать окончания дела и разбирательства, наверняка последующего за ним, вполне возможно, имеющие основания избегать встреч с властями или просто не желающие иметь с ними ничего общего. Может быть, для меня это было бы даже лучше, мелькает вдруг в голове, может быть, было бы лучше оказаться поглубже замешанным в этой истории, быть подвергнутым допросам на основаниях соучастия или даже - задержанным на несколько суток, куда было бы лучше для меня... Детский самообман, понимаю я. Мы с этими людьми не смотрим друг на друга и тотчас же расходимся в разные стороны.
Смятение и тяжесть, вызванные виденным в баре, преобразуются во мне в долгую, тоскливую тревогу, в боль в сердце; и под лопаткой и под ложечкой у меня также средоточие боли. Дрожу. Каждое движение воздуха я чувствую как нестерпимый ожог всякой воспаленной клеточкой моей кожи. Я отворачиваться себе не разрешал. Некоторые из устремлений моей природы вызывают теперь во мне тягу к саморазрушению, к боли, к перенапряжению моей судорожно извивающейся в каких-то отчетливых внутренних конвульсиях плоти. "Полейте этот цветок". Темная сказка, новелла. "Ученик чародея". Несколько ушатов благочестия. Это теперь много выше меня с моим обычным искусством защиты собственного, облюбованного тревогою мира. Я медиум, заговорщик, вращатель столов вблизи своих темных, неисследованных глубин. Что - мой путь? Служение обиде и желчи? Во мне, по-видимому, наличествует полный набор достоинств грядущего, иначе выбор недавний был бы необъясним. Наши города возводятся для того, чтобы те своею враждебностью затмевали враждебность природы. Я задыхаюсь от внешних впечатлений улицы, с неудержимой и безжалостной настойчивостью вдавливающихся в мое сознание. У меня нет способности или привычки обуздывать эти свои ощущения, разрушающие меня. мое самосознание превращается для меня в неразрешимый, мучительный вопрос, над которым я, наверное, должен биться долгие месяцы и годы, и решение, быть может, пришло бы само собой в виде иных откровений, очищающего порыва, во время которых только и возможно вкусить о себе единственно справедливое, первоприродное понятие, думаю я. Попытки докопаться до несуществующего заведомо обречены, равно как обречено и вообще все в иногда постигаемой нами метафизической сути природы. Примирение с собой ныне амнистия всем мерзостям существования, думаю я. Возможно, я один, с моим ощущением, имею теперь более всех оснований поведать о принципах неприкосновенности плоти, мельчайших ее проявлений и отделов; возможно, именно на это должны быть направлены все усилия моих изобретательности и разума. Каждый шаг наш, каждое движение, каждое благодеяние или идея заранее уже оплачены миром сторицею потребления.
Подхожу к своему дому. Через невысокую калитку из гнутых стальных прутьев, образующих хорошо знакомый мне узор из пузатых диковинных рыб, наподобие морского черта, и из сросшихся с рыбами цветущих лотосов, вхожу в палисадник с ухоженными деревьями, кустарником и аллеями, прохожу метров двадцать по одной из аллей, поднимаюсь несколько ступеней по расходящейся дугообразной лестнице - над входной дверью на длинной ажурной консоли подвешен тяжелый восьмигранный фонарь с немеркнущим, однообразным светом желтой и вечной луны - и открываю дверь ключом, который до того долго держал зажатым в кулаке, так что порядочно успел нагреть его теплом ладони. Я занимаю в доме весь второй этаж; семья, живущая на первом, мне, разумеется, хорошо известна, прежде мы нередко обменивались приглашениями - я и они - и иногда выезжали на совместные загородные прогулки, и Нелли тогда бывала со мной, вспоминаю я. Свет у них еще горит, но, вероятно, там уже готовятся к ночи.
Поднимаюсь к себе и, когда вставляю ключ в замочную скважину, слышу, что у меня в комнате звонит-заливается телефон. Задерживаюсь на мгновение, раздумываю, хочу ли я сейчас говорить с кем-нибудь, чувствую, что не хочу, совершенно никакого желания, и потребность... Но тут же распахиваю дверь и бегу в комнату к тому месту, где стоит телефонный аппарат, стараясь только не наткнуться в темноте на попадающуюся мне по дороге мебель. Когда хватаю трубку, звонок еще продолжается, но подношу ее к уху и слышу только длинный, безжизненный, непрерывный гудок. Слава Богу. Или - черт побери. Стоило же так спешить. С чувствами одновременно разочарования и облегчения кладу трубку на рычажки, возвращаюсь обратно в прихожую, зажигая везде свет, запираю дверь. Стаскиваю с себя плащ, бросаю его где-то и снова иду в комнату. Гаснет. Отблески оливковых озарений. На виду.
Я уж здесь лет шесть, наверное, по своему произволу и независимости обживаю и обустраиваю этот свой уголок, это логовишко. Это даже и не комната скорее, но гостиная, холл, студия, в углу небольшое полукруглое возвышение, которое, по-видимому, когда-то служило эстрадой, два выходящих в сад окна в потаенной и темной глубине сводчатых ниш, поблизости шведская стенка и иные гимнастические снаряды, напротив - у противоположной стены - пианино и рядом секретер с ворохами рукописей, книг, журналов, которые теперь более всего внедряются в разноголосицу моего увлекающегося сознания, множество фотографий на стенах, гравюрки и литографии работ Кокошки и иных моих любимых австрийцев, дутые кресла, в которых утопаешь с головой, будто в морской волне, - все создает привычный и сладостный беспорядок моего ожесточенно-сознательного, неугомонного, строго размеренного существования.
Мне снова спокойнее, словно только что пробудившемуся после страшного сна, когда свежие утренние впечатления вытесняют собой и заслоняют все тревоги смутного и настораживающего, полузабытого уже сновидения. Но я и разбит, обессилен; бессилие теперь - стоимость спокойствия, или, разумеется, того заменителя его, который я ощущаю в виде пустоты, отсутствия мысли, вымученности и бесцветности ума. Бросаюсь в кресло и минут двадцать сижу без движения и без мысли, ощущая только ритмичное биение одной беззащитной, неутомимой жилки под кожею на боку в том месте, где по случайности лежит моя ладонь. Рассматриваю расставленные на книжных стеллажах небольшие гипсовые головки, деревянные маски и мраморных ангелов, служивших мне когда-то в юности моделями для рисования. У меня до сих пор сохранилось несколько сотен рисунков из того полузабытого времени. Телефонный аппарат уже совершенно забыт, хотя он и существует. Я не смотрю в его сторону. Всякое слово умерло во мне, остановилось. Господи, какая длинная жизнь! Такая длинная, что не успеваешь ее толком и разглядеть. Грохот отрешенности.
Постепенно пустота моего самоощущения заполняется мыслями и красками, будто омертвевшая плоть наполняется жизнью. Словно изображение проступающее на фотобумаге. Отчего я не могу просто читать газету, чтобы с носом оставить свою усталость?! Медленно шевелюсь в кресле. Мир есть монолог. Словно пробую себя в движении. Так безногий калека учится ходить на протезах, слепой после операции учится видеть, парализованный учится двигать руками и ногами. Для меня не странен Бог, но странны избравшие заурядным поприщем служение Ему. Что пришло - то и подошло. Бог - подставное лицо нашего бесконечного презрения или благочестия. Вспоминаю того журналиста Юлиуса, встреченного мной на вечеринке. Он мне показался не слишком симпатичным тогда, я не отступаюсь от своих впечатлений, но и былое пренебрежение, вспоминаемое, воскресшее теперь, пускай бы трижды обоснованное, нисколько не возвышает меня в моих глазах, не чувствую того, чтобы возвышало. Один из племени погонщиков ящериц кривотолков. И усмешка - псалом маловера - украшение губ. Надолго.
Что-то навело меня на мысль о моем дневнике, не знаю, что именно. Вспоминаю, что когда бродил сегодня по городу и даже до того еще, у доктора, у меня уже была безотчетная мысль о моем дневнике. Это как-то связано с кровообращением; иным, духовным кровообращением, я, наверное, не сумею того объяснить... Если бы я раньше вспомнил об этом, то не стал бы, думаю, сидеть вот так, без всякой цели, не стал бы переводить напрасно время. А теперь мне, может быть, и не хватит его... Сразу вскакиваю с кресла. Достаю из-под груды журналов на секретере большую тетрадь в клеенчатом переплете, сажусь за секретер, ставлю число и начинаю быстро писать кое-что из того, что сегодня весь день в виде бессвязных обрывков роилось во мне.
"Гуманизм, если рассматривать его в аспекте тождественности человеколюбию, так же жалок, смехотворен, эгоцентричен, так же принципиально безнравственен, как и само человеколюбие, вследствие узости цели его применения. Разве миллионы всевозможных движений или эманаций не стоят столь же равноправной и равновозможной любви, что и любовь к человеку? Не стоит ли того, например, солнечный луч, попавший на кровлю, когда обессиленный выбивается через узкий просвет в октябрьской туче? Не стоит волочимый ветром по земле кленовый лист после того, как успокаивается в серебристой, покрытой беспокойной рябью луже? Сколько еще таких же волнующих и великолепных картин способно подсказать нам наше воображение, знакомое с угаданным нами и интуитивно ощущаемым принципом равноправия и равнозначности всех проявлений нашей долготерпеливой природы? Не стоит ли нашей любви и страх брюхатой антилопы, загнанной голодной львицей на узких каменистых тропах посреди скудной субтропической поросли? (Вообще же любовь к страху есть одно из наших наиболее терпких и великолепных достижений, которое всему роду человеческому еще только осваивать и осваивать в отдаленном будущем, и то при условии, что сейчас уже мы сможем осознать его в качестве своей безусловной и заманчивой цели.) Любовь к человеку, высказываемая любым из представителей нашего рода, - и авторитетность в таком деле есть только подтверждение нечистой игры - всегда сродни саморекламе. Как можно говорить о любви к себе подобным, когда мы всего лишь залежалый товар на витрине у шарлатана, у пройдохи, ни на минуту бы не погнушавшегося обмануть хотя бы и весь свет ради своей грошовой выгоды?! И единственное достоинство, единственную добродетель, каковые мы могли бы теперь продемонстрировать для оправдания своего рода, своего потомства или сословия - это только любовь к самой любви, и ничего иного. Хотя вовсе не исключено, что и это сомнительная добродетель".
Я быстро отчеркиваю написанное, пропускаю несколько строк и продолжаю переносить на бумагу уже вполне сложившиеся в голове абзацы. Все сегодняшние переживания весьма мало теперь занимают меня, я не собираюсь оставлять о них никакого следа. Биения сердца ощущаются, слышатся каждой клеточкой тела. Строитель-страх. Число сегодня восемнадцатое, самое обыкновенное. Завтра девятнадцатое, еще обыкновеннее. Разве высокое спокойствие не придет ко мне впоследствии хозяином плоти?!
"Добро повсеместно отступает под натиском самодовольства, грязи и оскудения, в праведных оставляя свои гарнизоны. Ремесло праведничества еще непременно предполагает и неотвратимое возмездие для человечьей плоти, для его тщательно лелеемых потрохов со стороны любого, в праздности и дерзости возомнившего себя Провидением. Движения его - воображаемые паломничества скорби, ибо ничего нет более окостеневшего во всем духовном рационе мира фальшивых человеков, нежели праведничество. Добро - частная обязанность граждан, хотя и оно, по здравому рассмотрению, лишь немногим лучше греха. Не следует стараться избегнуть греха или смерти; все равно оба они, безусловно, настигнут человека, каждые в свой час. И только способности любви - есть то, что следует взращивать в себе в терпении, в тайне, в сумерках, в тишине и, разумеется, в отсутствие всякой надежды пожать урожай".
Я откидываюсь на спинку стула, задираю голову, закатываю глаза и хохочу потихоньку некоторое время. Мысль моя, буквально, распирает меня, ей не хватает места, ей тесно во мне. Я думаю о Нелли, просто мелькнуло что-то в голове, короткое что-то, без завязки и без разрешения. Хороши такие вот ощущения или мысли, от которых не ждешь никакой прибыли, мне они представляются заманчивыми и сладостными именно в своей необязательности.
Рассматриваю исписанные листки и свои пальцы. Нечто невыразимое испытывает всякий всматривающийся в себя, попутчики его - бессилие и беспомощность; каждый - шарада без ключа или отмычки, и вопрос еще - вложено ли в него хоть что-нибудь Создателем?! На губах своих ощущаю гримасу оскудения и холодности. Она независима от меня, эта гримаса, и побуждается Бог весть какою силой и какою причиной. Неприязнь и раздражение, думаю я, должны быть добычей всякого самолюбования, тревога - обязанностью всякого размышления; неизбежно вечное пребывание в полусне и бессознательности всех, не имеющих представления о смысле таинств потустороннего. Страх перед музыкой и даже вообще звуком. Выхватываю листки из тетради, исписанные листки, рву их в клочья и комкаю их, дабы вытравить самую возможность сожаления по поводу пропажи. Обязанность таланта - всегда молитва на отражения. Весь день и вечер я лишь заложник моей беспредельной прозы. На обреченность обречен. Каустическая сода сомнений. Ногти. Наткнувшись.
Иду на кухню, достаю из холодильника в цветастой целлофановой упаковке сыр, думаю порезать его, но оставляю, поддавшись новому минутному побуждению моему. Снова возвращаюсь в студию, просматриваю пришедшие накануне журналы, но прочитанное совсем немного занимает меня. Беру телефонный аппарат и, присев на журнальном столике, отстукиваю на кнопках номер указательным пальцем. Две зеленоватых двойки, мерцающее четыре, сиреневая семерка, костлявая единица и пышнотелое, алое восемь. Ожидаю довольно долго, знаю, что так и должно быть, обычное дело. День полон предостережений и тайных знаков. В никуда уходящий. После в трубке слышится голос матери, интонации порхающие, худощавые, нервные, краски мгновенного артистизма. Здесь все знакомо до мелочей, и неожиданно до откровения.
- О-о!.. - слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью. - Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: "Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе". И этот "кто-то", оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!..
- Мама, - говорю, - прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно.
Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько. - О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно.
- Я беспокоюсь, - возражаю, - вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно.
- Ах ты, мой маленький волчонок! - говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда. - Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно - всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти.
- Да Бог с тобой, - говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства. - Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью.
- Я твоя мать, - немедленно парирует она, - и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!..
- Пусть так, - соглашаюсь. - Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий.
- Ведь я всего лишь обычная греческая мать, - горделиво говорит вдруг эта женщина, - для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества.
- Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая! - кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь. - Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть.
- Вот как. Мой бедный маленький мальчик! - слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал. - Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?!
- Это уж скорее он был простым смертным, если быть более точным! - не успокаиваюсь я. - А теперь тебе доставляет удовольствие рассчитаться с памятью о нем, посылая его сына на то, на что прежде не задумываясь бы отправила и своего мужа. - Остановившийся. О чем? Еще совсем немного.
- Не заблуждайся, мой милый, - холодно говорит эта великолепная женщина. Царственные особы. Вдовствующая императрица. - Все, что теперь тебе предстоит, это выбрал исключительно ты сам. Мое же участие в этой истории было лишь самого общего, представительного характера.
- По-моему, где-то я тебя видела, - морщит она лоб. - А?
- Может быть.
- Нет, правда, - настаивает черноволосая. - Я сразу подумала, что где-то видела тебя. Мне знакомо твое лицо. Ты не был вчера в пикете у автозавода?
- В пикете я не был, - отвечаю я.
- Ага, я тоже, - соглашается она. - Может быть, ты приходил сюда раньше? Я тебя видела здесь?
- Нет, - возражаю я. - Я прежде здесь не был. Я никогда сюда не приходил.
- Может быть, ты какой-нибудь артист, или этот?.. А может, ты снимаешься в кино? Нет, не то... Ты, наверное, просто на кого-нибудь похож.
- Ну, больше, чем на самого себя, - усмехаюсь, - вряд ли похож на кого-нибудь.
- Ладно, Бог с ним, - говорит женщина. - Будь ты похож, на кого хочешь!.. Нет, - в напряжении размышляет моя собеседница, - это что-то такое было вчера. Или даже сегодня. Вчера или сегодня?..
Она подбирается все ближе, думаю я с мгновенной неприязнью, еще минута, и буду разоблачен. Но разве избран я не с надеждой? С чутьем безошибочным. Всерьез.
- Ты случайно не сыщик? - говорю я ей. Положиться ли на колею? На инерцию рассуждения?
- Слушай, - медленно начинает черноволосая, - а тебя не могли вчера показывать в вечерних новостях?
- Могли показывать и сегодня в дневных, - холодно отвечаю я. Червь человеколюбия меня не изгрызет, меня, пренебрегающего данностью несущественного.
- Как это? - тянет она.
- Там, у стойки, это твоя подружка? - с твердостью спрашиваю черноволосую.
- Это Моника, - отвечает она. - Моника! - кричит женщина и машет рукой, и голос ее тонет в грохоте инструментов. - Я сейчас, - бросает мне, подхватывается и убегает. Тонкая испарина покрывает виски, и только слегка касаюсь пальцами. Они там вдвоем обсуждают что-то, моя черноволосая и Моника, и иногда смотрят на меня. Какой-то тип склоняется над женщинами и, кажется, встревает в беседу, они нетерпеливо прыскают от одной из его навязчивостей. В себе предвосхитив. Возможно ли, что ошибка? Я знаю, что если они сейчас подойдут вдвоем, я пошлю их к черту прежде, чем кто-то из них со мной заговорит. Отгораживаюсь. В изнурении от скандальной безвестности его.
Неподалеку от меня, вокруг небольшого столика сидят двое девиц и четверо парней, я иногда слышу их голоса, но за грохотом музыки не разбираю, о чем они говорят; впрочем, довольно мирная беседа, кажется. Один что-то рассказывает, остальные смеются или громко вставляют какие-то свои замечания, стараясь перекричать рассказчика. Вдруг один вскакивает и без видимой причины изо всех сил бьет рассказчика кулаком в лицо. Тот вместе со стулом летит на пол, но мигом вскакивает, довольно ловко, и я замечаю у него в руке нож. Его противник, схватив стул, стремглав налетает на него, рассчитывая, очевидно, сразу же добить. Тот взмахивает ножом и отскакивает назад. Слышатся крики, многие вскакивают из-за столиков и отбегают в сторону, подальше от дерущихся. Двое других парней из этой же компании тоже бросаются в гущу событий, один старается растащить дерущихся, другой хватает бутылку за горлышко, разбивает ее об угол стола и, вооружившись таким образом, кажется, собирается принять участие в побоище, поддержав одну из сторон. Первые двое снова схлестываются, парень со стулом наносит удар своим как будто бы специально предназначенным для драки орудием, но тут же сам оглушительно орет, стул вываливается у него из рук, и я вижу страшную резаную рану у него на руке, от запястья и вверх по предплечью, кровь хлещет из раны, весь рукав тотчас же оказывается в крови, он все же снова подхватывает стул и, превозмогая боль, швыряет его в своего противника и так только сдерживает атаку. Бармен выскакивает из-за стойки, в руках у него я замечаю резиновую дубинку, подлетает к драчунам и вдруг кричит таким пронзительным и сильным голосом, которого, кажется, никак нельзя было ожидать от него при сравнительно незначительном росте, отвлекая таким образом на себя внимание всех участников битвы. Поведение его единственного заслуживало какого-то уважения. На мгновение все замерли, ошарашенные чужой яростью, превосходящей их собственную ярость, потом один из парней (тот, который прежде растаскивал своих товарищей) отталкивает бармена, чтобы тот не мешал этим двоим выяснять свои отношения, но тут же получает сильнейший удар дубинкой по голове и как подкошенный падает возле ног бармена.
Весь напрягшись и преодолевая охватившее меня возбуждение, я остаюсь сидеть за столиком, хотя все происходит довольно близко от меня, и мне тоже может порядочно перепасть в любую секунду, если битва еще переместится в мою сторону. Только немного выдвигаю стул, расширяя себе пространство для маневра, готовый тотчас же вскочить, отпарировать любой удар или опрокинуть столик под ноги всякому, кто хоть сколько-нибудь приблизился бы ко мне. Я все теперь замечаю с отчетливостью чужеродного существования, хотя и не хотел бы себя чересчур занимать грузом посторонних холодных впечатлений.
Бритоголовые довольно далеко от эпицентра событий, им, кажется, нравится все происходящее, они оскаливаются, хохочут, один из них берет бутылку и запускает ее через стойку в зеркальную стенку, где на полках расставлены бутылки с коньяками и марочными винами, несколько бутылок вдребезги, да и зеркало тоже. - Революция у нас! Революция! - хохочет и орет другой. Бармен мигом оказывается между двух огней, секунду колеблется, но потом почтение к собственности, должно быть, берет в нем верх. Он бросается к бритоголовым, безошибочно выхватывает из их группы провокатора и ударом дубинки по голове валит на пол и его, у бармена все довольно ловко получается. Ему уже на помощь бегут еще трое из соседнего помещения, тоже с дубинками, и все четверо начинают теснить бритоголовых, а иначе бы бармену одному довольно туго пришлось, наверное. Все уже становится похожим на полицейскую операцию, думаю я, меня охватывает тягостное ощущение непрерывного нарастания этой жестокости, которой я являюсь сейчас свидетелем, и, что бы и как бы теперь ни повернулось, последствия действий всех этих людей будут ужасными, непереносимыми. Я проглатываю остатки коктейля из второго стакана, встаю и между столиками начинаю пробираться к выходу, краем глаза продолжая напряженно наблюдать за происходящим. Ни черноволосой, ни ее подружки уже нет и в помине. Один из четверки парней, и прежде уже рвавшийся в драку, наконец улучив момент, сбоку бросается на своего товарища с ножом, уже пошатнувшегося, но все еще помахивающего своим оружием, и изо всех сил бьет того по глазам острыми краями отбитого у бутылки горлышка, зажатого у него в кулаке, вмиг превращая его лицо в кровавое месиво. Тот отчаянно визжит, валится на пол и, извиваясь всем телом, катается по полу, зажимая себе ладонями лицо. Вполне возможно, что он в эту минуту лишился и одного глаза. Его, упавшего, остервенело избивают ногами трое его товарищей, пока один из них, основной нападающий, весь окровавленный уже, не подобрал наконец стул, бывший недавно его орудием, и не смог нанести врагу по голове самый главный, давно лелеемый им, ставящий точку, сокрушительный удар.
Со мною одновременно из бара выходят еще трое, тоже, как и я, не собиравшиеся ожидать окончания дела и разбирательства, наверняка последующего за ним, вполне возможно, имеющие основания избегать встреч с властями или просто не желающие иметь с ними ничего общего. Может быть, для меня это было бы даже лучше, мелькает вдруг в голове, может быть, было бы лучше оказаться поглубже замешанным в этой истории, быть подвергнутым допросам на основаниях соучастия или даже - задержанным на несколько суток, куда было бы лучше для меня... Детский самообман, понимаю я. Мы с этими людьми не смотрим друг на друга и тотчас же расходимся в разные стороны.
Смятение и тяжесть, вызванные виденным в баре, преобразуются во мне в долгую, тоскливую тревогу, в боль в сердце; и под лопаткой и под ложечкой у меня также средоточие боли. Дрожу. Каждое движение воздуха я чувствую как нестерпимый ожог всякой воспаленной клеточкой моей кожи. Я отворачиваться себе не разрешал. Некоторые из устремлений моей природы вызывают теперь во мне тягу к саморазрушению, к боли, к перенапряжению моей судорожно извивающейся в каких-то отчетливых внутренних конвульсиях плоти. "Полейте этот цветок". Темная сказка, новелла. "Ученик чародея". Несколько ушатов благочестия. Это теперь много выше меня с моим обычным искусством защиты собственного, облюбованного тревогою мира. Я медиум, заговорщик, вращатель столов вблизи своих темных, неисследованных глубин. Что - мой путь? Служение обиде и желчи? Во мне, по-видимому, наличествует полный набор достоинств грядущего, иначе выбор недавний был бы необъясним. Наши города возводятся для того, чтобы те своею враждебностью затмевали враждебность природы. Я задыхаюсь от внешних впечатлений улицы, с неудержимой и безжалостной настойчивостью вдавливающихся в мое сознание. У меня нет способности или привычки обуздывать эти свои ощущения, разрушающие меня. мое самосознание превращается для меня в неразрешимый, мучительный вопрос, над которым я, наверное, должен биться долгие месяцы и годы, и решение, быть может, пришло бы само собой в виде иных откровений, очищающего порыва, во время которых только и возможно вкусить о себе единственно справедливое, первоприродное понятие, думаю я. Попытки докопаться до несуществующего заведомо обречены, равно как обречено и вообще все в иногда постигаемой нами метафизической сути природы. Примирение с собой ныне амнистия всем мерзостям существования, думаю я. Возможно, я один, с моим ощущением, имею теперь более всех оснований поведать о принципах неприкосновенности плоти, мельчайших ее проявлений и отделов; возможно, именно на это должны быть направлены все усилия моих изобретательности и разума. Каждый шаг наш, каждое движение, каждое благодеяние или идея заранее уже оплачены миром сторицею потребления.
Подхожу к своему дому. Через невысокую калитку из гнутых стальных прутьев, образующих хорошо знакомый мне узор из пузатых диковинных рыб, наподобие морского черта, и из сросшихся с рыбами цветущих лотосов, вхожу в палисадник с ухоженными деревьями, кустарником и аллеями, прохожу метров двадцать по одной из аллей, поднимаюсь несколько ступеней по расходящейся дугообразной лестнице - над входной дверью на длинной ажурной консоли подвешен тяжелый восьмигранный фонарь с немеркнущим, однообразным светом желтой и вечной луны - и открываю дверь ключом, который до того долго держал зажатым в кулаке, так что порядочно успел нагреть его теплом ладони. Я занимаю в доме весь второй этаж; семья, живущая на первом, мне, разумеется, хорошо известна, прежде мы нередко обменивались приглашениями - я и они - и иногда выезжали на совместные загородные прогулки, и Нелли тогда бывала со мной, вспоминаю я. Свет у них еще горит, но, вероятно, там уже готовятся к ночи.
Поднимаюсь к себе и, когда вставляю ключ в замочную скважину, слышу, что у меня в комнате звонит-заливается телефон. Задерживаюсь на мгновение, раздумываю, хочу ли я сейчас говорить с кем-нибудь, чувствую, что не хочу, совершенно никакого желания, и потребность... Но тут же распахиваю дверь и бегу в комнату к тому месту, где стоит телефонный аппарат, стараясь только не наткнуться в темноте на попадающуюся мне по дороге мебель. Когда хватаю трубку, звонок еще продолжается, но подношу ее к уху и слышу только длинный, безжизненный, непрерывный гудок. Слава Богу. Или - черт побери. Стоило же так спешить. С чувствами одновременно разочарования и облегчения кладу трубку на рычажки, возвращаюсь обратно в прихожую, зажигая везде свет, запираю дверь. Стаскиваю с себя плащ, бросаю его где-то и снова иду в комнату. Гаснет. Отблески оливковых озарений. На виду.
Я уж здесь лет шесть, наверное, по своему произволу и независимости обживаю и обустраиваю этот свой уголок, это логовишко. Это даже и не комната скорее, но гостиная, холл, студия, в углу небольшое полукруглое возвышение, которое, по-видимому, когда-то служило эстрадой, два выходящих в сад окна в потаенной и темной глубине сводчатых ниш, поблизости шведская стенка и иные гимнастические снаряды, напротив - у противоположной стены - пианино и рядом секретер с ворохами рукописей, книг, журналов, которые теперь более всего внедряются в разноголосицу моего увлекающегося сознания, множество фотографий на стенах, гравюрки и литографии работ Кокошки и иных моих любимых австрийцев, дутые кресла, в которых утопаешь с головой, будто в морской волне, - все создает привычный и сладостный беспорядок моего ожесточенно-сознательного, неугомонного, строго размеренного существования.
Мне снова спокойнее, словно только что пробудившемуся после страшного сна, когда свежие утренние впечатления вытесняют собой и заслоняют все тревоги смутного и настораживающего, полузабытого уже сновидения. Но я и разбит, обессилен; бессилие теперь - стоимость спокойствия, или, разумеется, того заменителя его, который я ощущаю в виде пустоты, отсутствия мысли, вымученности и бесцветности ума. Бросаюсь в кресло и минут двадцать сижу без движения и без мысли, ощущая только ритмичное биение одной беззащитной, неутомимой жилки под кожею на боку в том месте, где по случайности лежит моя ладонь. Рассматриваю расставленные на книжных стеллажах небольшие гипсовые головки, деревянные маски и мраморных ангелов, служивших мне когда-то в юности моделями для рисования. У меня до сих пор сохранилось несколько сотен рисунков из того полузабытого времени. Телефонный аппарат уже совершенно забыт, хотя он и существует. Я не смотрю в его сторону. Всякое слово умерло во мне, остановилось. Господи, какая длинная жизнь! Такая длинная, что не успеваешь ее толком и разглядеть. Грохот отрешенности.
Постепенно пустота моего самоощущения заполняется мыслями и красками, будто омертвевшая плоть наполняется жизнью. Словно изображение проступающее на фотобумаге. Отчего я не могу просто читать газету, чтобы с носом оставить свою усталость?! Медленно шевелюсь в кресле. Мир есть монолог. Словно пробую себя в движении. Так безногий калека учится ходить на протезах, слепой после операции учится видеть, парализованный учится двигать руками и ногами. Для меня не странен Бог, но странны избравшие заурядным поприщем служение Ему. Что пришло - то и подошло. Бог - подставное лицо нашего бесконечного презрения или благочестия. Вспоминаю того журналиста Юлиуса, встреченного мной на вечеринке. Он мне показался не слишком симпатичным тогда, я не отступаюсь от своих впечатлений, но и былое пренебрежение, вспоминаемое, воскресшее теперь, пускай бы трижды обоснованное, нисколько не возвышает меня в моих глазах, не чувствую того, чтобы возвышало. Один из племени погонщиков ящериц кривотолков. И усмешка - псалом маловера - украшение губ. Надолго.
Что-то навело меня на мысль о моем дневнике, не знаю, что именно. Вспоминаю, что когда бродил сегодня по городу и даже до того еще, у доктора, у меня уже была безотчетная мысль о моем дневнике. Это как-то связано с кровообращением; иным, духовным кровообращением, я, наверное, не сумею того объяснить... Если бы я раньше вспомнил об этом, то не стал бы, думаю, сидеть вот так, без всякой цели, не стал бы переводить напрасно время. А теперь мне, может быть, и не хватит его... Сразу вскакиваю с кресла. Достаю из-под груды журналов на секретере большую тетрадь в клеенчатом переплете, сажусь за секретер, ставлю число и начинаю быстро писать кое-что из того, что сегодня весь день в виде бессвязных обрывков роилось во мне.
"Гуманизм, если рассматривать его в аспекте тождественности человеколюбию, так же жалок, смехотворен, эгоцентричен, так же принципиально безнравственен, как и само человеколюбие, вследствие узости цели его применения. Разве миллионы всевозможных движений или эманаций не стоят столь же равноправной и равновозможной любви, что и любовь к человеку? Не стоит ли того, например, солнечный луч, попавший на кровлю, когда обессиленный выбивается через узкий просвет в октябрьской туче? Не стоит волочимый ветром по земле кленовый лист после того, как успокаивается в серебристой, покрытой беспокойной рябью луже? Сколько еще таких же волнующих и великолепных картин способно подсказать нам наше воображение, знакомое с угаданным нами и интуитивно ощущаемым принципом равноправия и равнозначности всех проявлений нашей долготерпеливой природы? Не стоит ли нашей любви и страх брюхатой антилопы, загнанной голодной львицей на узких каменистых тропах посреди скудной субтропической поросли? (Вообще же любовь к страху есть одно из наших наиболее терпких и великолепных достижений, которое всему роду человеческому еще только осваивать и осваивать в отдаленном будущем, и то при условии, что сейчас уже мы сможем осознать его в качестве своей безусловной и заманчивой цели.) Любовь к человеку, высказываемая любым из представителей нашего рода, - и авторитетность в таком деле есть только подтверждение нечистой игры - всегда сродни саморекламе. Как можно говорить о любви к себе подобным, когда мы всего лишь залежалый товар на витрине у шарлатана, у пройдохи, ни на минуту бы не погнушавшегося обмануть хотя бы и весь свет ради своей грошовой выгоды?! И единственное достоинство, единственную добродетель, каковые мы могли бы теперь продемонстрировать для оправдания своего рода, своего потомства или сословия - это только любовь к самой любви, и ничего иного. Хотя вовсе не исключено, что и это сомнительная добродетель".
Я быстро отчеркиваю написанное, пропускаю несколько строк и продолжаю переносить на бумагу уже вполне сложившиеся в голове абзацы. Все сегодняшние переживания весьма мало теперь занимают меня, я не собираюсь оставлять о них никакого следа. Биения сердца ощущаются, слышатся каждой клеточкой тела. Строитель-страх. Число сегодня восемнадцатое, самое обыкновенное. Завтра девятнадцатое, еще обыкновеннее. Разве высокое спокойствие не придет ко мне впоследствии хозяином плоти?!
"Добро повсеместно отступает под натиском самодовольства, грязи и оскудения, в праведных оставляя свои гарнизоны. Ремесло праведничества еще непременно предполагает и неотвратимое возмездие для человечьей плоти, для его тщательно лелеемых потрохов со стороны любого, в праздности и дерзости возомнившего себя Провидением. Движения его - воображаемые паломничества скорби, ибо ничего нет более окостеневшего во всем духовном рационе мира фальшивых человеков, нежели праведничество. Добро - частная обязанность граждан, хотя и оно, по здравому рассмотрению, лишь немногим лучше греха. Не следует стараться избегнуть греха или смерти; все равно оба они, безусловно, настигнут человека, каждые в свой час. И только способности любви - есть то, что следует взращивать в себе в терпении, в тайне, в сумерках, в тишине и, разумеется, в отсутствие всякой надежды пожать урожай".
Я откидываюсь на спинку стула, задираю голову, закатываю глаза и хохочу потихоньку некоторое время. Мысль моя, буквально, распирает меня, ей не хватает места, ей тесно во мне. Я думаю о Нелли, просто мелькнуло что-то в голове, короткое что-то, без завязки и без разрешения. Хороши такие вот ощущения или мысли, от которых не ждешь никакой прибыли, мне они представляются заманчивыми и сладостными именно в своей необязательности.
Рассматриваю исписанные листки и свои пальцы. Нечто невыразимое испытывает всякий всматривающийся в себя, попутчики его - бессилие и беспомощность; каждый - шарада без ключа или отмычки, и вопрос еще - вложено ли в него хоть что-нибудь Создателем?! На губах своих ощущаю гримасу оскудения и холодности. Она независима от меня, эта гримаса, и побуждается Бог весть какою силой и какою причиной. Неприязнь и раздражение, думаю я, должны быть добычей всякого самолюбования, тревога - обязанностью всякого размышления; неизбежно вечное пребывание в полусне и бессознательности всех, не имеющих представления о смысле таинств потустороннего. Страх перед музыкой и даже вообще звуком. Выхватываю листки из тетради, исписанные листки, рву их в клочья и комкаю их, дабы вытравить самую возможность сожаления по поводу пропажи. Обязанность таланта - всегда молитва на отражения. Весь день и вечер я лишь заложник моей беспредельной прозы. На обреченность обречен. Каустическая сода сомнений. Ногти. Наткнувшись.
Иду на кухню, достаю из холодильника в цветастой целлофановой упаковке сыр, думаю порезать его, но оставляю, поддавшись новому минутному побуждению моему. Снова возвращаюсь в студию, просматриваю пришедшие накануне журналы, но прочитанное совсем немного занимает меня. Беру телефонный аппарат и, присев на журнальном столике, отстукиваю на кнопках номер указательным пальцем. Две зеленоватых двойки, мерцающее четыре, сиреневая семерка, костлявая единица и пышнотелое, алое восемь. Ожидаю довольно долго, знаю, что так и должно быть, обычное дело. День полон предостережений и тайных знаков. В никуда уходящий. После в трубке слышится голос матери, интонации порхающие, худощавые, нервные, краски мгновенного артистизма. Здесь все знакомо до мелочей, и неожиданно до откровения.
- О-о!.. - слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью. - Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: "Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе". И этот "кто-то", оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!..
- Мама, - говорю, - прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно.
Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько. - О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно.
- Я беспокоюсь, - возражаю, - вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно.
- Ах ты, мой маленький волчонок! - говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда. - Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно - всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти.
- Да Бог с тобой, - говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства. - Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью.
- Я твоя мать, - немедленно парирует она, - и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!..
- Пусть так, - соглашаюсь. - Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий.
- Ведь я всего лишь обычная греческая мать, - горделиво говорит вдруг эта женщина, - для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества.
- Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая! - кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь. - Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть.
- Вот как. Мой бедный маленький мальчик! - слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал. - Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?!
- Это уж скорее он был простым смертным, если быть более точным! - не успокаиваюсь я. - А теперь тебе доставляет удовольствие рассчитаться с памятью о нем, посылая его сына на то, на что прежде не задумываясь бы отправила и своего мужа. - Остановившийся. О чем? Еще совсем немного.
- Не заблуждайся, мой милый, - холодно говорит эта великолепная женщина. Царственные особы. Вдовствующая императрица. - Все, что теперь тебе предстоит, это выбрал исключительно ты сам. Мое же участие в этой истории было лишь самого общего, представительного характера.