Шуляк Станислав Иванович
Кастрация
Станислав Шуляк
Кастрация
- Значит, таковы и есть ваши последние слова? - спрашиваю я. Немое ожидание. Заглушаю в себе пустоту, на месте которой должна быть надежда. Входящий в мир ощущений. Голос пустоты. Не подаю голоса. Не так уж трудно подождать. От своих ногтей поднимаю глаза к его лицу. Через рисунок его костюма. Делает движение.
- Но ведь. Вы поймите, - говорит он. Взгляд ласкает, успокаивает. Он не должен брать на себя мои проблемы или хотя бы примеривать их на себе. Одна из заповедей какой-то изнанки Гиппократа, его темного человека, если тот имел такового. Обратная сторона Луны. - Слов может быть произнесено еще сколько угодно. - Да уж, конечно. Мне известно. - Сколько угодно, повторяет он. Неужели нервничает? Невозможно. Pointe. - Я же сейчас хочу сказать только одно. Каких бы то ни было медицинских противопоказаний не имеется, - разводит руками в стороны, и грудь его при этом немного подается вперед. Здесь уютно. Рисунок ткани. Тонкий. Гладкая ткань. Где складки, там более темный отлив. Он неплохо смотрится на фоне сдержанного декорума состоятельности. Почти ничего лишнего. Станет ли что-то говорить еще? Говорит. - Ну, разумеется, что касается пользы от... этого, - тут уж я ничего не стану говорить, - слова сказаны. Были ли они в начале, или гроздью вброшены в иную произвольную минуту бесконечного бытия? Все же и он тоже должен постараться обмануть меня своим загребающим красноречием. - Она проблематична. Хотя, как сказать... Одобрение или осуждение с моральной точки зрения - это, как понимаете, вне моей профессиональной компетенции. А чисто по-человечески, я не считаю необходимым скрывать от вас хоть какие-либо аспекты предстоящего, - он хозяин здесь. Это понятно - хозяин. Это такие вроде меня - чужаки. Хотя я довольно редкий случай даже для него. Компоненты горизонталей. Даже если это удача. Подчеркивая правила гурта. Он вроде бейсбольной команды, принимающей соперника на своем поле. Осложнения? - говорит он. - Ну, тут уж мы будем на страже. Вероятность, конечно, какая-то имеется всегда, но она настолько мала, что о ней не следует даже задумываться. Вам не следует задумываться.
- И все же, - говорю я. Стараюсь, чтобы голос не задрожал. Как будто речь не обо мне. Уговариваю себя. Сидящий. Речь о моем брате или друге, о человеке, в котором проявляю участие. Аргументы сожаления. Скука. Решает все равно не он. Хотя какая-то слабость сейчас простительна. Может быть, мне даже следует теперь проявить нарочно побольше волнения. Ему, должно быть, хорошо понятны мои чувства. Так же как они понятны и всем. Он - рекламный агент мышеловки, стоящий возле ее входа и демонстрирующий перед живой мышью достоинства своего товара. - Все же получается, что это в организме совершенно бесполезно? Не играет никакой роли? Это предусмотрено природой без всякой цели? - последнее лишнее. Цель мне понятна и самому. Заметит и уцепится? Заметит точно. В поисках обозначений. Не хочется поправляться, опровергать. Себя самого, устремившегося по направлению к слабости. Главное все равно не сегодня. Ему так же скучно говорить со мной, как и мне с самим собою? Возможно. Плевать на него. Речь обо мне. Это мне предстоит. Отставший от времени живет с пустотою, молится на нее и ее поучает. French designs. Он так и останется впредь вещать здесь посреди своих сансевьер и диффенбахий. Он сам чувствует, что должен переменить свое положение. Перемена декораций. Что-то мгновенное, тягостное. Думать неохота. Филигрань. Праздник.
- Мой мальчик, - говорит он. Останавливается. Раздумывает, должно быть, не положить ли мне на плечо руку. Голос его суше. Не дотрагивается. Расстался с влагою наигранного чувства. - Ты знаешь, я был другом твоего отца. Он не порывал со мною и в своей славе. Хотя это было бы вполне извинительно в его особенном положении,- я нервничаю. - Ты для меня как сын теперь. Ты знаешь, как много твой отец сделал для нации. Мы часто говорили с ним о тебе, еще когда только обсуждалась возможность получения тобой элитарного образования. И что я тебе могу еще сказать? Обезболивание? Оно иногда применялось прежде. В ряде случаев, подобных твоему. Сейчас, в основном, пришли к выводу о необходимости отказа от него. Возможно, в силу стремления к стерильности опыта. Какие-то обещания с моей стороны были бы непростительны, мы оба знаем об этом. Тебе известно, конечно, какой напряженной духовной жизнью живут порой безрукие и безногие инвалиды. Могу также привести в пример этого... художника... который отрезал ухо...
- Ван Гога, - говорю.
- Разумеется, - соглашается он. - Хотя отнюдь не являюсь каким-то поклонником его судорожного творчества. События не вписываются в историю вне облачения мифологий. В мифах восстают времена, более, чем люди, пекущиеся о своей репутации. - У меня очень длинные и худые пальцы, вижу я. Цепкие и нервные. Все говорит. Должно было бы пахнуть лекарствами у него, эфиром или камфарой, но пахнет хлорофиллом, как себе это представляю. Сижу, слушаю. В чем точно его сила, так это в звуконепроницаемости дверей. A long pause is advisable. Так и я тоже мог быть каким угодно по своему произволу. Конечно, природа там, где без постороннего вмешательства действуют ее эволюционные законы, обычно не позволяет ничего лишнего. Хотя... кровообращение по усеченной схеме. Операции на аппендиксе. Те же безногие. И потом, хоть у них это не заходит так глубоко, мы встречаем то же самое у мусульман или иудеев. Хотя известны и более радикальные религиозные течения, религиозные секты...
- Это и все, что может сказать бывший друг моего отца? - спрашиваю. Обостряю немного. Он терпелив. Очень терпелив. Свет за жалюзи на окне. Пока еще день, и много света. Рассматриваю его галстук, пристально разглядываю, неотрывно, дерзко, стараюсь, чтобы и он занервничал, заподозрив из моего взгляда у себя непорядок в одежде. Которого нет и в помине. Модный такой галстук, с голубой искрой. Не знаю и сам, зачем мне все это нужно. Нет, ничего, ничего, ничего, он еще держится молодцом. В другой раз он мне не спустит, конечно, такой дерзости. В другой раз. Говорит быстрее.
- Могу, конечно, припомнить и более разительные, вопиющие проявления человеческого духа. Алейжадинью. Маленький калека из Вила-Рики. Архитектор, скульптор, прикреплявший инструменты к перчаткам на руках, поскольку все тело его и руки были изуродованы проказой. Вот образец невероятной гармонии в творчестве, смысла и порядка. Но речь здесь скорее, как понимаешь, о трагическом стечении обстоятельств, о проигрышном билете Провидения, а не о насильственном, сознательном вмешательстве в человеческое тело, не о конструировании нового... Соответственно, здесь и результат менее предсказуем, менее запрограммирован. Что же до меня - так я в изобретении всех искусств более всего ценю неисчерпаемость дара размеренности. Ты еще можешь, конечно, сказать, что кровопролитные религиозные или ритуальные вивисекции возможны только до определенного уровня цивилизованности, отнюдь не везде превзойденного, наше же сообщество вроде бы уже достаточно превзошло этот уровень. Верно. Но ведь, ты вспомни, сколь редкостные перспективы откроются перед тобой после этого. Вспомни, что из многих тысяч твоих сверстников выбор пал именно на тебя. О, я понимаю, конечно, что с моей стороны будет бестактностью напомнить тебе, что ты сам согласился на эту операцию, но это так. Согласился осмысленно, взвесив все за и против... Мы все уважаем тебя за твое решение, и - да! - если хочешь, возлагаем на тебя большие надежды. - Он замолчал на минуту. В условиях хрупкости боли. Замолчал. Слушаю. У него из галстука, замечаю я, торчит одна нитка, зацепил за что-нибудь галстуком и вытянул небольшую петлю. Вознаграждена теперь совершенно настойчивость моя. Как пес над костью. А он замолчал и скосил глаза вниз, отыскивая, что привлекло мое внимание. Сумятица победившего. Кажется, все же не обнаружил у себя этой нитки. Поединок мелочности. Слышно часы. Тик-тик-тик... Одна мысль теперь у меня со странной навязчивостью, сам себе не могу объяснить... Образ-репей. Представляю себе с особенной отчетливостью ток крови в его организме. Артерии на его шее. Ток крови в сосудах глаз. В артериях бедер. Затекает в сосуды ступней, укрытых его щегольскими ботинками. Вероятно, думает теперь о том времени, которое сможет еще мне уделить. Она не просто образцова, его кровеносная система, она пример, как и его респектабельность, для всякого, пришедшего к нему за медицинской помощью. Вырабатываю в себе способность к новому косноязычию, во всякой фразе, во всяком знаке препинания смысла. Отчего-то труднее дышать. Он лжет мне теперь так же, как и нитка, торчащая из его галстука.
- Спокойнее, мой мальчик, - говорит он. Когда это он мог оказаться с другой стороны, думаю я, совсем не там, где я только что видел его?! - Не хочешь ли воды, мой милый? Ты что-то бледен немного. Дать тебе воды? - еще раз спрашивает. Не успеваю осмыслить воочию увиденное чудо. Он склоняется надо мной, всматривается в мое лицо, будто что-то силится рассмотреть за стеклом. Господи, да он же теперь улыбается, с ужасом думаю я. Всматривается. Немного неприятно. Хотя обычно выношу безо всякого смущения какие угодно формы любопытства в отношении себя.
- Не нужно воды, - твердо говорю я и встаю. Как будто отшатывается от меня. Сильно шумит в висках, и колотится сердце. Там тоже работа без передышки. Мой склад ума и опрометчивости. Тик-тик-тик... Стоим оба. Я теперь - сердце. Без устали.
- Самое главное теперь - твоя воля, - говорит мне этот лжец, кажется, переводя дыхание. Мы одного роста и одних понятий с ним. Собираюсь делать шаг, если только меня не станет задерживать свет из-за жалюзи на его окне. Все-таки лучше бы тебе воды. И покой. Сегодня только отдыхать, никаких волнений у тебя не должно быть. Постарайся поменьше быть один, пускай общество тебя развлечет. У тебя должен быть спокойный и уверенный сон. Главное - твоя воля. Она должна принять у тебя форму и упругость стального клинка, ей со временем подчинятся все жизненные силы и побуждения, я в этом уверен. Ты обретешь очертания и свойства - малоизвестные нам пока гармонические свойства сверхчеловека будущего. Мы можем подсказывать тебе формулы, но решения ты станешь находить сам. Мы пред тобою будем тогда карлики, пигмеи, я совершенно не опасаюсь тебе этого говорить.
Вижу, что у него искусственные зубы, безукоризненной, правильной формы, каковая и бывает только у всяких изделий человеческих, применяемых в повседневном телесном обиходе. Искусственные глаза, искусственный смысл. Всего только за поддержкой. Новая фраза складывается вопреки его излучению корректности, складывается новая фраза. Я очень сожалею... Не так. - Мне очень неприятно, - говорю, - что должен теперь же попрощаться с вами, выразив одновременно и мою благодарность за ваше участие в моем деле. - Я не думаю, что он хищник. Скорее уж он всеяден. В самых славных и опрометчивых выражениях. Вскоре.
- Мы не оставим тебя одного, мой мальчик, - говорит он. - Мы все время будем с тобой. И будем стараться способствовать пробуждению в тебе новой невиданной воли, которая будет основой, фундаментом, пьедесталом... Послушай еще меня, малыш, - не отпускает меня его голос; это событие такое, что все они уже давно начеку. - Я попрошу встретиться с тобой моего коллегу, доктора Шмидта, Бедржиха Шмидта. Он - психоаналитик. Превосходный врач. Специалист редкостной квалификации и толка. Мессия, чудодей, виртуоз. Я иногда направляю к нему иных своих подопечных, если замечаю потребность в какой-либо коррекции восприятия. Я буду просить его встретиться с тобой так безотлагательно, как это только возможно. Я сейчас запишу это на своем календаре.
Голос его, будто стая голубей, сорвавшаяся с крыши после внезапно раздавшегося выстрела или хлопнувшей двери в пустом городском дворе. Но все же выхожу. В приемной у него вижу слепого, сразу же вставшего при моем появлении. Немолодой, худощавый, в темном костюме, с обожженным лицом, и очки. Непроницаемые очки. Лицо подвижное, и выдает какую-то обостренную чуткость. Думаю о нем мгновение. Думаю о его существовании в мире звуков и запахов; тех из них, что зрячие не различают. В ожидании возвращения бумеранга. Много. Врасплох.
И вспоминаю как озарение, что в кабинете доктора пахло жасмином. Это тоже, думаю теперь, преследовало меня. Освободился наконец из объятий душного искусства врачевания. Мгновенный образ жасминового куста с цветками цвета бледного какао и - странное дело! - пронизанными густейшей сетью синеватых вздрагивающих набухших артериол. Мораль молчания в видах моих на остаток существования. Освободить силы равнодушия, пребывающие взаперти. Шифровальщик в области дозволенного цензурой. Торопливый аскет. Не в силах.
Внизу, в холле, неожиданно встречаю приятеля своего - Марка, я не знал, что он здесь. Ухватываюсь за встречу, отчего-то мне приятно видеть его, хотя и не ищу слов, чтобы выразить это. Доктор - называю его про себя Новокаиновым Маскарадом - уже почти совершенно забыт, теперь все, что есть, - это есть Марк. Под ложечкой.
- Ты как здесь, Марк? - спрашиваю его.
- Мне сказали, что ты у этого шарлатана, - отвечает.
- Говорят обо мне?
- Только сегодня у меня о тебе спрашивали несколько человек.
Мы вышли с ним на улицу, молчаливо вбирая все бесплодные усилия какого-то неопределившегося, неясного, потрепанного дня, уже перевалившего на сторону своего столь же бесцветного завершения. Тот не считает нужным прихорашиваться ради нас. Марк предложил мне пойти с ним на одну вечеринку, которую устраивают какие-то его знакомые, там, мол, со мной хотели познакомиться, говорит Марк, и отчего-то соглашаюсь сразу, хотя, наверное, почти никого не знаю из этой компании.
- Ну, идем, - киваю головой я, - день не настолько короток, чтобы не успеть наделать глупостей.
Улица. Маленький сквер с платными скамейками, ограниченный с одной стороны улицей, небольшая оградка, над которой будто обессиленные свешиваются ветви каштанов с их резным неброским убранством окончания лета, по другую сторону улицы ресторан и дансинг, и там теперь околачивается четверо молодых рабочих с канатной фабрики со своими подружками, чуть подалее газетный киоск и адвокатская контора. Из соседней улицы неторопливо выворачивает приземистый вишневый автобус и останавливается на светофоре. Притворяясь ссутулившимся.
- Разве мы едем на чем-нибудь? - спрашиваю у Марка, видя, что он осматривается по сторонам. И скулу его рассматриваю, безо всякой цели.
- Пустяки, - возражает он, - нам идти здесь не более чем два шага.
Мы с ним ровесники, знакомы уже лет десять, наверное; расходились несколько раз прежде в неизбежных размолвках становления, снова сближались и ныне приятельствуем, несмотря на наши самостоятельности, несхожести и своенравия. Мне с ним легко, он хорошо понимает меня, я могу расспрашивать его о чем угодно, он же теперь не слишком лезет мне в душу. В сонмище сомнений, порывов и неуверенностей, которые единственно сейчас роятся во мне, выдумываю я. Он очень чуткий наблюдатель, и его замечания о людях, так или иначе причастных к предстоящему, очень сейчас полезны для меня.
Я когда-то пытался поговорить о моем деле с Марком, я спрашивал его, согласился бы он быть на моем месте, если бы выбор, например, пал на него; тогда-то время, оставшееся у меня еще, казалось мне необозримым, но мы оба лишь обнаружили с ним какое-то неотменимое бессилие слова, когда речь заходит о принятии ли решения такого рода или причине непринятия его. И он, должно быть, тогда понимал ожидавшее меня лучше, чем я сам понимал его.
- Да, - говорил мне Марк, то смотря мне прямо в лицо, то отводя или пряча глаза в незащищенности тягостного размышления, - я уже обдумывал то, каковым был бы сам в перспективе твоего положения. Но отступать можно и в себя и из себя. Я, конечно, прекрасно понимаю всю заманчивость возможностей, открывающихся после такого рода операции в свете установлений нашей богоизбранной диаспоры, понимаю также и то ежедневное, ежеминутное, просочившееся в кровь и в поры, космически-холодное ощущение чужеродности существа и вознесенного и вытолкнутого одновременно из лона своего природного сообщества, страдающего единственным недугом обыденности, по крайней мере, могу себе представить... Одним словом, знаешь, я уже взвешивал все возможные pro и contra. Принимал во внимание и возможность какого угодно безграничного служения, которая может открыться только после этого, а с другой стороны - некие разъедающие сомнения, не могущие не проявиться вследствие ущербности и двусмысленности нового существования. И все же, должен сказать тебе, что и по настоящий момент пребываю в какой-то совершенной неопределенности по этом вопросу, подобно тому домашнему животному из притчи, приписываемой Жану Буридану. И в этом, как я думаю, с одной стороны, заключается разница между мной и тобой: там, где я еще размышляю, взвешиваю, раздумываю, сомневаюсь, там ты уже принял единственное и необратимое решение, а заодно и всю ответственность за последствия его (это же, кстати, свидетельствует о большей твоей пригодности в сравнении со мной, например, к твоему будущему пути), а, с другой стороны, это лишний раз доказывает и принципиальную невозможность принятия подобного решения до тех пор, пока сама судьба не будет стоять у тебя на пороге комнаты и не будет настойчиво и холодно дышать тебе в затылок. Нет, правда, - говорил еще Марк, близоруко щурясь своими выразительными, будто полевые цветы, глазами и потирая переносье тыльной стороной кулака, - я преклоняюсь перед тобой из-за твоей решимости, хотя я и сам не знаю, каковым был бы я теперь на твоем месте.
- Ну вот, - тогда только усмехнулся я, - спроси у своих друзей, который час, и в ответ ты получишь тираду о бренности бытия.
- Ты что это? - вскинулся на меня Марк.
- Я так же, как и ты.
Снова всплывает доктор, и мои прежние мысли. Щажу себя, ничего не додумываю до конца в тихом последовании собственным неразберихам; в своих представлениях и образах не захожу глубоко, дна и не может быть, это понятно, хотя продвижение какое-то возможно всегда. Гораздо более жажды успеха во мне процветает страсть к моим монологам. Бытие. Окрест. Я еще возложу на них посреди разливов их заурядности тяжкий крест задумчивости и откровений. Марк теперь о чем-то болтает, рассказывает мне о какой-то выставке, о которой я ничего не знаю и знать не могу; собственно, видит, конечно, что я почти не слушаю его, и довольно мало, похоже, обеспокоен тем, это же и мне тоже не так плохо. Вокруг него поле светлой и печальной, хотя и легкомысленной дружественности, ее шелковых грабежей. Не совсем понимаю, о чем он говорит, и до меня только с некоторым трудом доходит иронический подтекст его рассуждений. Он все же довольно хорошо знает меня, давно уже знает.
Думаю, что я теперь не слишком волнуюсь, во всяком случае, это мне кажется так; но чувствую вдруг, что у меня совершенно онемели губы, я машинально касаюсь их пальцами, белые, должно быть, совсем, если со стороны сейчас взглянуть на меня. Машинально смотрю на часы, хотя вовсе не интересуюсь временем и даже не запоминаю расположения стрелок, просто какое-то автоматическое движение. Часы внутри меня самого, меня завораживает всякий мой собственный жест. Чувствую еще острейшую нужду, малую нужду, прямо хоть делай на улице, она волною накатила во мне, и мое внезапное желание невозможно переносить или сдерживаться, я даже вздрагиваю от остроты и нестерпимости его. Останавливаюсь. Он также помогает мне участием в моем сдирании кожи умеренности.
- Тебя сегодня, наверное, - говорю Марку, задыхаясь и глядя неприязненно прямо ему в лицо, хотя и обещал себе не поддаваться его садизму безмятежности, - специально приставили следить за мной?!
- Не беспокойся, - улыбаясь, отвечает Марк, - мы ведь с тобой друзья.
Снова что-то нахлынуло на меня: отвращение, ненависть, бешенство... Но перламутровая придирчивость моя едва ли достигает цели. Я снова повторяю, что день не настолько короток... Ненавижу себя еще и за это. Не знаю, как определить эту волну самоистребительного невыносимого чувства, я сродни приговоренному, сродни смертнику, собственное мое существование не то, что меня невыносимо гнетет, но раздавливает, уничтожает, ослепляет, душит!.. Соблазны около наслаждений. Фигура красноречия. Никак не найти мне камня шершавого, чтобы голову разбить об него. А иначе мне в себе не убедиться. У меня шумит в голове, тошнота подступает к горлу. Не знаю, сколько я стоял так, но потом стало немного легче, звенит еще в ушах, снова позывы к мочеиспусканию, опять столь же нестерпимые... Хорош же я буду, если еще и обмочусь прямо на улице. Великая проза всегда приходит беззвучно, но и мои ощущения, и мои сентенции появляются так. Ничуть. Улица пригодна для прогулок ненастья. Усмехается.
- Чему ты смеешься? - спрашиваю его в напряжении.
- Подумал об иных проделках олухов от экзистенции.
- Нелепость, - возражаю я. Но в себя не уйти. - А кто, - говорю еще Марку каким-то чужим, самому себе незнакомым голосом, говорю с трудом, как будто разучившийся делать это, - кто тебя больше спрашивал обо мне? Мужчины или женщины?
- И те и другие - больше, - усмехается Марк. - Пошли, пошли. Что это тебя так беспокоит?
- Далеко нам еще идти? - спрашиваю.
- Пустяки, - отвечает. - Пришли уже.
И вправду пришли. Стоим возле большого двухэтажного дома, приткнувшегося в глубине темного живописного палисадника за каменной обомшелой изгородью и воротцами тяжелой витиеватой ковки. Произведение искусной органической архитектуры. Марк здесь, вроде, чувствует себя своим, звонить не стал, но пошел прямо в дом. На парадной лестнице задержался, подождал меня и, отчего-то понизив голос, говорил мне чуть ли не шепотом:
- Ты не удивляйся. Я познакомлю тебя сейчас с хозяином дома... Говорят, инженер Робинсон у него что-то спрашивал о тебе.
- Инженер Робинсон? - останавливаюсь я в удивлении.
- Тс-с, - прошептал Марк, - не нужно, чтобы знали, что я тебе сказал об этом.
- Да ты мне пока еще ничего и не сказал, - выдавливаю из себя в некотором смятении. - Марк, - прошу его я, - ты здесь все выходы знаешь. Покажи ты мне, ради Бога, уборную. Ты не представляешь, как мне нужно.
- Ладно, ладно, - беспечно и веселее уже говорил мне Марк, - сейчас сначала познакомимся с хозяином, а потом обязательно чего-нибудь выпьем.
Мы входим в гостиную. Приглашенных было человек около двадцати, все по разным углам, некоторых я знал, наверное, хотя все-таки мало кого. Хозяина дома Марк сразу не заметил, это было к лучшему, я оставил Марка и так быстро, как это только позволяли приличия, отправился искать уборную. Нашел сразу и никого не встретил по дороге, стремглав запер за собой дверь и трясущимися руками стал расстегивать брюки. Теплый светлый сладостный водопад. Иеллоустоунский парк. Облегчение. Бьющееся сердце. Около ощущений. И вдруг неожиданно темнеет в глазах, меня пошатывает, и едва не валюсь на пол. Господи, да что же это со мной?!
Что-то мне теперь совсем нехорошо стало. Я вцепился рукой в кран, чтобы не упасть, и долго рассматриваю себя в зеркале. То, что мгновение назад доставило мне такое облегчение, ни с чем не сравнимое, теперь же доставляет мне и непереносимое отвращение к себе, к своему телу, его потребностям и всему моему настоящему. В мире лишь изощряющееся в достоинстве имеет право на существование вне пределов моей насмешливости. Думаю еще, что потом это все будет выполняться как-то по-другому, лучше ли, хуже ли, но не так. Мне нужно было расспросить подробнее доктора, как это все будет выполняться потом. И как все будет выглядеть. С фотографической точностью. Воочию.
Я тру свои руки под струею воды, полощу рот, делаю несколько резких движений мускулами лица, решив не выходить до тех пор, пока не буду уверен, что выгляжу теперь совершено так же, как выгляжу всегда. Я сумею обмануть всех, ожидающих от меня естественности или беспокойства. Прежнее было более временем напряжения. Голос сбивчивый, но неумолчный. Без всякого слова излияния час передышки объявлен в тревогах. Сегодня все будут смотреть на меня так внимательно и придирчиво, как никогда не смотрят на себя. Наконец выхожу и возвращаюсь в гостиную.
Марк подвел меня к хозяину дома, мы пожали руки друг другу. Марк снова исчез, его здесь все знали, ему это было несложно. Известие о моем приходе распространилось, должно быть, уже по всему дому, несколько человек заходят с террасы в гостиную, заходят только чтобы взглянуть на меня, любопытство, по-видимому, превосходит их терпение, хотя никто не проявляет навязчивости. Я ожидал сразу же чего-то особенного, важного от хозяина дома, хотя сам не знаю, какие у меня есть основания предполагать такое, он же говорит какие-то самые обычные пустячки, предложил попозже показать мне свою коллекцию сабель - я поблагодарил, разумеется. Хрусталь брызжет величаво огнями на гарус и поплин, изнемогающие от светлого изобильного пиршества. Будто самоцветы, корчащиеся в печи. Diospyros ebenum. Ощущение гладкости.
- Обратите внимание, как они сегодня все сами не свои из-за вас, говорит он мне, почти неуловимо улыбаясь и не поворачивая головы, так чтобы со стороны нельзя было догадаться, о чем идет речь. Отпечаток светской рассеянности. - Вы сегодня наш герой дня. Или, вернее будет сказать, вообще герой на многие месяцы или годы вперед. Хотя, вы ведь знаете, наша память так устроена, что ей постоянно необходимы новые раздражители. Про себя же скажу вам, что я такой человек, который боится всех людей, которые боятся скуки, - немного напрягаюсь при этих его словах, но тут подходит Марк, он принес по аперитиву себе и мне, и хозяин дома отпускает нас.
Кастрация
- Значит, таковы и есть ваши последние слова? - спрашиваю я. Немое ожидание. Заглушаю в себе пустоту, на месте которой должна быть надежда. Входящий в мир ощущений. Голос пустоты. Не подаю голоса. Не так уж трудно подождать. От своих ногтей поднимаю глаза к его лицу. Через рисунок его костюма. Делает движение.
- Но ведь. Вы поймите, - говорит он. Взгляд ласкает, успокаивает. Он не должен брать на себя мои проблемы или хотя бы примеривать их на себе. Одна из заповедей какой-то изнанки Гиппократа, его темного человека, если тот имел такового. Обратная сторона Луны. - Слов может быть произнесено еще сколько угодно. - Да уж, конечно. Мне известно. - Сколько угодно, повторяет он. Неужели нервничает? Невозможно. Pointe. - Я же сейчас хочу сказать только одно. Каких бы то ни было медицинских противопоказаний не имеется, - разводит руками в стороны, и грудь его при этом немного подается вперед. Здесь уютно. Рисунок ткани. Тонкий. Гладкая ткань. Где складки, там более темный отлив. Он неплохо смотрится на фоне сдержанного декорума состоятельности. Почти ничего лишнего. Станет ли что-то говорить еще? Говорит. - Ну, разумеется, что касается пользы от... этого, - тут уж я ничего не стану говорить, - слова сказаны. Были ли они в начале, или гроздью вброшены в иную произвольную минуту бесконечного бытия? Все же и он тоже должен постараться обмануть меня своим загребающим красноречием. - Она проблематична. Хотя, как сказать... Одобрение или осуждение с моральной точки зрения - это, как понимаете, вне моей профессиональной компетенции. А чисто по-человечески, я не считаю необходимым скрывать от вас хоть какие-либо аспекты предстоящего, - он хозяин здесь. Это понятно - хозяин. Это такие вроде меня - чужаки. Хотя я довольно редкий случай даже для него. Компоненты горизонталей. Даже если это удача. Подчеркивая правила гурта. Он вроде бейсбольной команды, принимающей соперника на своем поле. Осложнения? - говорит он. - Ну, тут уж мы будем на страже. Вероятность, конечно, какая-то имеется всегда, но она настолько мала, что о ней не следует даже задумываться. Вам не следует задумываться.
- И все же, - говорю я. Стараюсь, чтобы голос не задрожал. Как будто речь не обо мне. Уговариваю себя. Сидящий. Речь о моем брате или друге, о человеке, в котором проявляю участие. Аргументы сожаления. Скука. Решает все равно не он. Хотя какая-то слабость сейчас простительна. Может быть, мне даже следует теперь проявить нарочно побольше волнения. Ему, должно быть, хорошо понятны мои чувства. Так же как они понятны и всем. Он - рекламный агент мышеловки, стоящий возле ее входа и демонстрирующий перед живой мышью достоинства своего товара. - Все же получается, что это в организме совершенно бесполезно? Не играет никакой роли? Это предусмотрено природой без всякой цели? - последнее лишнее. Цель мне понятна и самому. Заметит и уцепится? Заметит точно. В поисках обозначений. Не хочется поправляться, опровергать. Себя самого, устремившегося по направлению к слабости. Главное все равно не сегодня. Ему так же скучно говорить со мной, как и мне с самим собою? Возможно. Плевать на него. Речь обо мне. Это мне предстоит. Отставший от времени живет с пустотою, молится на нее и ее поучает. French designs. Он так и останется впредь вещать здесь посреди своих сансевьер и диффенбахий. Он сам чувствует, что должен переменить свое положение. Перемена декораций. Что-то мгновенное, тягостное. Думать неохота. Филигрань. Праздник.
- Мой мальчик, - говорит он. Останавливается. Раздумывает, должно быть, не положить ли мне на плечо руку. Голос его суше. Не дотрагивается. Расстался с влагою наигранного чувства. - Ты знаешь, я был другом твоего отца. Он не порывал со мною и в своей славе. Хотя это было бы вполне извинительно в его особенном положении,- я нервничаю. - Ты для меня как сын теперь. Ты знаешь, как много твой отец сделал для нации. Мы часто говорили с ним о тебе, еще когда только обсуждалась возможность получения тобой элитарного образования. И что я тебе могу еще сказать? Обезболивание? Оно иногда применялось прежде. В ряде случаев, подобных твоему. Сейчас, в основном, пришли к выводу о необходимости отказа от него. Возможно, в силу стремления к стерильности опыта. Какие-то обещания с моей стороны были бы непростительны, мы оба знаем об этом. Тебе известно, конечно, какой напряженной духовной жизнью живут порой безрукие и безногие инвалиды. Могу также привести в пример этого... художника... который отрезал ухо...
- Ван Гога, - говорю.
- Разумеется, - соглашается он. - Хотя отнюдь не являюсь каким-то поклонником его судорожного творчества. События не вписываются в историю вне облачения мифологий. В мифах восстают времена, более, чем люди, пекущиеся о своей репутации. - У меня очень длинные и худые пальцы, вижу я. Цепкие и нервные. Все говорит. Должно было бы пахнуть лекарствами у него, эфиром или камфарой, но пахнет хлорофиллом, как себе это представляю. Сижу, слушаю. В чем точно его сила, так это в звуконепроницаемости дверей. A long pause is advisable. Так и я тоже мог быть каким угодно по своему произволу. Конечно, природа там, где без постороннего вмешательства действуют ее эволюционные законы, обычно не позволяет ничего лишнего. Хотя... кровообращение по усеченной схеме. Операции на аппендиксе. Те же безногие. И потом, хоть у них это не заходит так глубоко, мы встречаем то же самое у мусульман или иудеев. Хотя известны и более радикальные религиозные течения, религиозные секты...
- Это и все, что может сказать бывший друг моего отца? - спрашиваю. Обостряю немного. Он терпелив. Очень терпелив. Свет за жалюзи на окне. Пока еще день, и много света. Рассматриваю его галстук, пристально разглядываю, неотрывно, дерзко, стараюсь, чтобы и он занервничал, заподозрив из моего взгляда у себя непорядок в одежде. Которого нет и в помине. Модный такой галстук, с голубой искрой. Не знаю и сам, зачем мне все это нужно. Нет, ничего, ничего, ничего, он еще держится молодцом. В другой раз он мне не спустит, конечно, такой дерзости. В другой раз. Говорит быстрее.
- Могу, конечно, припомнить и более разительные, вопиющие проявления человеческого духа. Алейжадинью. Маленький калека из Вила-Рики. Архитектор, скульптор, прикреплявший инструменты к перчаткам на руках, поскольку все тело его и руки были изуродованы проказой. Вот образец невероятной гармонии в творчестве, смысла и порядка. Но речь здесь скорее, как понимаешь, о трагическом стечении обстоятельств, о проигрышном билете Провидения, а не о насильственном, сознательном вмешательстве в человеческое тело, не о конструировании нового... Соответственно, здесь и результат менее предсказуем, менее запрограммирован. Что же до меня - так я в изобретении всех искусств более всего ценю неисчерпаемость дара размеренности. Ты еще можешь, конечно, сказать, что кровопролитные религиозные или ритуальные вивисекции возможны только до определенного уровня цивилизованности, отнюдь не везде превзойденного, наше же сообщество вроде бы уже достаточно превзошло этот уровень. Верно. Но ведь, ты вспомни, сколь редкостные перспективы откроются перед тобой после этого. Вспомни, что из многих тысяч твоих сверстников выбор пал именно на тебя. О, я понимаю, конечно, что с моей стороны будет бестактностью напомнить тебе, что ты сам согласился на эту операцию, но это так. Согласился осмысленно, взвесив все за и против... Мы все уважаем тебя за твое решение, и - да! - если хочешь, возлагаем на тебя большие надежды. - Он замолчал на минуту. В условиях хрупкости боли. Замолчал. Слушаю. У него из галстука, замечаю я, торчит одна нитка, зацепил за что-нибудь галстуком и вытянул небольшую петлю. Вознаграждена теперь совершенно настойчивость моя. Как пес над костью. А он замолчал и скосил глаза вниз, отыскивая, что привлекло мое внимание. Сумятица победившего. Кажется, все же не обнаружил у себя этой нитки. Поединок мелочности. Слышно часы. Тик-тик-тик... Одна мысль теперь у меня со странной навязчивостью, сам себе не могу объяснить... Образ-репей. Представляю себе с особенной отчетливостью ток крови в его организме. Артерии на его шее. Ток крови в сосудах глаз. В артериях бедер. Затекает в сосуды ступней, укрытых его щегольскими ботинками. Вероятно, думает теперь о том времени, которое сможет еще мне уделить. Она не просто образцова, его кровеносная система, она пример, как и его респектабельность, для всякого, пришедшего к нему за медицинской помощью. Вырабатываю в себе способность к новому косноязычию, во всякой фразе, во всяком знаке препинания смысла. Отчего-то труднее дышать. Он лжет мне теперь так же, как и нитка, торчащая из его галстука.
- Спокойнее, мой мальчик, - говорит он. Когда это он мог оказаться с другой стороны, думаю я, совсем не там, где я только что видел его?! - Не хочешь ли воды, мой милый? Ты что-то бледен немного. Дать тебе воды? - еще раз спрашивает. Не успеваю осмыслить воочию увиденное чудо. Он склоняется надо мной, всматривается в мое лицо, будто что-то силится рассмотреть за стеклом. Господи, да он же теперь улыбается, с ужасом думаю я. Всматривается. Немного неприятно. Хотя обычно выношу безо всякого смущения какие угодно формы любопытства в отношении себя.
- Не нужно воды, - твердо говорю я и встаю. Как будто отшатывается от меня. Сильно шумит в висках, и колотится сердце. Там тоже работа без передышки. Мой склад ума и опрометчивости. Тик-тик-тик... Стоим оба. Я теперь - сердце. Без устали.
- Самое главное теперь - твоя воля, - говорит мне этот лжец, кажется, переводя дыхание. Мы одного роста и одних понятий с ним. Собираюсь делать шаг, если только меня не станет задерживать свет из-за жалюзи на его окне. Все-таки лучше бы тебе воды. И покой. Сегодня только отдыхать, никаких волнений у тебя не должно быть. Постарайся поменьше быть один, пускай общество тебя развлечет. У тебя должен быть спокойный и уверенный сон. Главное - твоя воля. Она должна принять у тебя форму и упругость стального клинка, ей со временем подчинятся все жизненные силы и побуждения, я в этом уверен. Ты обретешь очертания и свойства - малоизвестные нам пока гармонические свойства сверхчеловека будущего. Мы можем подсказывать тебе формулы, но решения ты станешь находить сам. Мы пред тобою будем тогда карлики, пигмеи, я совершенно не опасаюсь тебе этого говорить.
Вижу, что у него искусственные зубы, безукоризненной, правильной формы, каковая и бывает только у всяких изделий человеческих, применяемых в повседневном телесном обиходе. Искусственные глаза, искусственный смысл. Всего только за поддержкой. Новая фраза складывается вопреки его излучению корректности, складывается новая фраза. Я очень сожалею... Не так. - Мне очень неприятно, - говорю, - что должен теперь же попрощаться с вами, выразив одновременно и мою благодарность за ваше участие в моем деле. - Я не думаю, что он хищник. Скорее уж он всеяден. В самых славных и опрометчивых выражениях. Вскоре.
- Мы не оставим тебя одного, мой мальчик, - говорит он. - Мы все время будем с тобой. И будем стараться способствовать пробуждению в тебе новой невиданной воли, которая будет основой, фундаментом, пьедесталом... Послушай еще меня, малыш, - не отпускает меня его голос; это событие такое, что все они уже давно начеку. - Я попрошу встретиться с тобой моего коллегу, доктора Шмидта, Бедржиха Шмидта. Он - психоаналитик. Превосходный врач. Специалист редкостной квалификации и толка. Мессия, чудодей, виртуоз. Я иногда направляю к нему иных своих подопечных, если замечаю потребность в какой-либо коррекции восприятия. Я буду просить его встретиться с тобой так безотлагательно, как это только возможно. Я сейчас запишу это на своем календаре.
Голос его, будто стая голубей, сорвавшаяся с крыши после внезапно раздавшегося выстрела или хлопнувшей двери в пустом городском дворе. Но все же выхожу. В приемной у него вижу слепого, сразу же вставшего при моем появлении. Немолодой, худощавый, в темном костюме, с обожженным лицом, и очки. Непроницаемые очки. Лицо подвижное, и выдает какую-то обостренную чуткость. Думаю о нем мгновение. Думаю о его существовании в мире звуков и запахов; тех из них, что зрячие не различают. В ожидании возвращения бумеранга. Много. Врасплох.
И вспоминаю как озарение, что в кабинете доктора пахло жасмином. Это тоже, думаю теперь, преследовало меня. Освободился наконец из объятий душного искусства врачевания. Мгновенный образ жасминового куста с цветками цвета бледного какао и - странное дело! - пронизанными густейшей сетью синеватых вздрагивающих набухших артериол. Мораль молчания в видах моих на остаток существования. Освободить силы равнодушия, пребывающие взаперти. Шифровальщик в области дозволенного цензурой. Торопливый аскет. Не в силах.
Внизу, в холле, неожиданно встречаю приятеля своего - Марка, я не знал, что он здесь. Ухватываюсь за встречу, отчего-то мне приятно видеть его, хотя и не ищу слов, чтобы выразить это. Доктор - называю его про себя Новокаиновым Маскарадом - уже почти совершенно забыт, теперь все, что есть, - это есть Марк. Под ложечкой.
- Ты как здесь, Марк? - спрашиваю его.
- Мне сказали, что ты у этого шарлатана, - отвечает.
- Говорят обо мне?
- Только сегодня у меня о тебе спрашивали несколько человек.
Мы вышли с ним на улицу, молчаливо вбирая все бесплодные усилия какого-то неопределившегося, неясного, потрепанного дня, уже перевалившего на сторону своего столь же бесцветного завершения. Тот не считает нужным прихорашиваться ради нас. Марк предложил мне пойти с ним на одну вечеринку, которую устраивают какие-то его знакомые, там, мол, со мной хотели познакомиться, говорит Марк, и отчего-то соглашаюсь сразу, хотя, наверное, почти никого не знаю из этой компании.
- Ну, идем, - киваю головой я, - день не настолько короток, чтобы не успеть наделать глупостей.
Улица. Маленький сквер с платными скамейками, ограниченный с одной стороны улицей, небольшая оградка, над которой будто обессиленные свешиваются ветви каштанов с их резным неброским убранством окончания лета, по другую сторону улицы ресторан и дансинг, и там теперь околачивается четверо молодых рабочих с канатной фабрики со своими подружками, чуть подалее газетный киоск и адвокатская контора. Из соседней улицы неторопливо выворачивает приземистый вишневый автобус и останавливается на светофоре. Притворяясь ссутулившимся.
- Разве мы едем на чем-нибудь? - спрашиваю у Марка, видя, что он осматривается по сторонам. И скулу его рассматриваю, безо всякой цели.
- Пустяки, - возражает он, - нам идти здесь не более чем два шага.
Мы с ним ровесники, знакомы уже лет десять, наверное; расходились несколько раз прежде в неизбежных размолвках становления, снова сближались и ныне приятельствуем, несмотря на наши самостоятельности, несхожести и своенравия. Мне с ним легко, он хорошо понимает меня, я могу расспрашивать его о чем угодно, он же теперь не слишком лезет мне в душу. В сонмище сомнений, порывов и неуверенностей, которые единственно сейчас роятся во мне, выдумываю я. Он очень чуткий наблюдатель, и его замечания о людях, так или иначе причастных к предстоящему, очень сейчас полезны для меня.
Я когда-то пытался поговорить о моем деле с Марком, я спрашивал его, согласился бы он быть на моем месте, если бы выбор, например, пал на него; тогда-то время, оставшееся у меня еще, казалось мне необозримым, но мы оба лишь обнаружили с ним какое-то неотменимое бессилие слова, когда речь заходит о принятии ли решения такого рода или причине непринятия его. И он, должно быть, тогда понимал ожидавшее меня лучше, чем я сам понимал его.
- Да, - говорил мне Марк, то смотря мне прямо в лицо, то отводя или пряча глаза в незащищенности тягостного размышления, - я уже обдумывал то, каковым был бы сам в перспективе твоего положения. Но отступать можно и в себя и из себя. Я, конечно, прекрасно понимаю всю заманчивость возможностей, открывающихся после такого рода операции в свете установлений нашей богоизбранной диаспоры, понимаю также и то ежедневное, ежеминутное, просочившееся в кровь и в поры, космически-холодное ощущение чужеродности существа и вознесенного и вытолкнутого одновременно из лона своего природного сообщества, страдающего единственным недугом обыденности, по крайней мере, могу себе представить... Одним словом, знаешь, я уже взвешивал все возможные pro и contra. Принимал во внимание и возможность какого угодно безграничного служения, которая может открыться только после этого, а с другой стороны - некие разъедающие сомнения, не могущие не проявиться вследствие ущербности и двусмысленности нового существования. И все же, должен сказать тебе, что и по настоящий момент пребываю в какой-то совершенной неопределенности по этом вопросу, подобно тому домашнему животному из притчи, приписываемой Жану Буридану. И в этом, как я думаю, с одной стороны, заключается разница между мной и тобой: там, где я еще размышляю, взвешиваю, раздумываю, сомневаюсь, там ты уже принял единственное и необратимое решение, а заодно и всю ответственность за последствия его (это же, кстати, свидетельствует о большей твоей пригодности в сравнении со мной, например, к твоему будущему пути), а, с другой стороны, это лишний раз доказывает и принципиальную невозможность принятия подобного решения до тех пор, пока сама судьба не будет стоять у тебя на пороге комнаты и не будет настойчиво и холодно дышать тебе в затылок. Нет, правда, - говорил еще Марк, близоруко щурясь своими выразительными, будто полевые цветы, глазами и потирая переносье тыльной стороной кулака, - я преклоняюсь перед тобой из-за твоей решимости, хотя я и сам не знаю, каковым был бы я теперь на твоем месте.
- Ну вот, - тогда только усмехнулся я, - спроси у своих друзей, который час, и в ответ ты получишь тираду о бренности бытия.
- Ты что это? - вскинулся на меня Марк.
- Я так же, как и ты.
Снова всплывает доктор, и мои прежние мысли. Щажу себя, ничего не додумываю до конца в тихом последовании собственным неразберихам; в своих представлениях и образах не захожу глубоко, дна и не может быть, это понятно, хотя продвижение какое-то возможно всегда. Гораздо более жажды успеха во мне процветает страсть к моим монологам. Бытие. Окрест. Я еще возложу на них посреди разливов их заурядности тяжкий крест задумчивости и откровений. Марк теперь о чем-то болтает, рассказывает мне о какой-то выставке, о которой я ничего не знаю и знать не могу; собственно, видит, конечно, что я почти не слушаю его, и довольно мало, похоже, обеспокоен тем, это же и мне тоже не так плохо. Вокруг него поле светлой и печальной, хотя и легкомысленной дружественности, ее шелковых грабежей. Не совсем понимаю, о чем он говорит, и до меня только с некоторым трудом доходит иронический подтекст его рассуждений. Он все же довольно хорошо знает меня, давно уже знает.
Думаю, что я теперь не слишком волнуюсь, во всяком случае, это мне кажется так; но чувствую вдруг, что у меня совершенно онемели губы, я машинально касаюсь их пальцами, белые, должно быть, совсем, если со стороны сейчас взглянуть на меня. Машинально смотрю на часы, хотя вовсе не интересуюсь временем и даже не запоминаю расположения стрелок, просто какое-то автоматическое движение. Часы внутри меня самого, меня завораживает всякий мой собственный жест. Чувствую еще острейшую нужду, малую нужду, прямо хоть делай на улице, она волною накатила во мне, и мое внезапное желание невозможно переносить или сдерживаться, я даже вздрагиваю от остроты и нестерпимости его. Останавливаюсь. Он также помогает мне участием в моем сдирании кожи умеренности.
- Тебя сегодня, наверное, - говорю Марку, задыхаясь и глядя неприязненно прямо ему в лицо, хотя и обещал себе не поддаваться его садизму безмятежности, - специально приставили следить за мной?!
- Не беспокойся, - улыбаясь, отвечает Марк, - мы ведь с тобой друзья.
Снова что-то нахлынуло на меня: отвращение, ненависть, бешенство... Но перламутровая придирчивость моя едва ли достигает цели. Я снова повторяю, что день не настолько короток... Ненавижу себя еще и за это. Не знаю, как определить эту волну самоистребительного невыносимого чувства, я сродни приговоренному, сродни смертнику, собственное мое существование не то, что меня невыносимо гнетет, но раздавливает, уничтожает, ослепляет, душит!.. Соблазны около наслаждений. Фигура красноречия. Никак не найти мне камня шершавого, чтобы голову разбить об него. А иначе мне в себе не убедиться. У меня шумит в голове, тошнота подступает к горлу. Не знаю, сколько я стоял так, но потом стало немного легче, звенит еще в ушах, снова позывы к мочеиспусканию, опять столь же нестерпимые... Хорош же я буду, если еще и обмочусь прямо на улице. Великая проза всегда приходит беззвучно, но и мои ощущения, и мои сентенции появляются так. Ничуть. Улица пригодна для прогулок ненастья. Усмехается.
- Чему ты смеешься? - спрашиваю его в напряжении.
- Подумал об иных проделках олухов от экзистенции.
- Нелепость, - возражаю я. Но в себя не уйти. - А кто, - говорю еще Марку каким-то чужим, самому себе незнакомым голосом, говорю с трудом, как будто разучившийся делать это, - кто тебя больше спрашивал обо мне? Мужчины или женщины?
- И те и другие - больше, - усмехается Марк. - Пошли, пошли. Что это тебя так беспокоит?
- Далеко нам еще идти? - спрашиваю.
- Пустяки, - отвечает. - Пришли уже.
И вправду пришли. Стоим возле большого двухэтажного дома, приткнувшегося в глубине темного живописного палисадника за каменной обомшелой изгородью и воротцами тяжелой витиеватой ковки. Произведение искусной органической архитектуры. Марк здесь, вроде, чувствует себя своим, звонить не стал, но пошел прямо в дом. На парадной лестнице задержался, подождал меня и, отчего-то понизив голос, говорил мне чуть ли не шепотом:
- Ты не удивляйся. Я познакомлю тебя сейчас с хозяином дома... Говорят, инженер Робинсон у него что-то спрашивал о тебе.
- Инженер Робинсон? - останавливаюсь я в удивлении.
- Тс-с, - прошептал Марк, - не нужно, чтобы знали, что я тебе сказал об этом.
- Да ты мне пока еще ничего и не сказал, - выдавливаю из себя в некотором смятении. - Марк, - прошу его я, - ты здесь все выходы знаешь. Покажи ты мне, ради Бога, уборную. Ты не представляешь, как мне нужно.
- Ладно, ладно, - беспечно и веселее уже говорил мне Марк, - сейчас сначала познакомимся с хозяином, а потом обязательно чего-нибудь выпьем.
Мы входим в гостиную. Приглашенных было человек около двадцати, все по разным углам, некоторых я знал, наверное, хотя все-таки мало кого. Хозяина дома Марк сразу не заметил, это было к лучшему, я оставил Марка и так быстро, как это только позволяли приличия, отправился искать уборную. Нашел сразу и никого не встретил по дороге, стремглав запер за собой дверь и трясущимися руками стал расстегивать брюки. Теплый светлый сладостный водопад. Иеллоустоунский парк. Облегчение. Бьющееся сердце. Около ощущений. И вдруг неожиданно темнеет в глазах, меня пошатывает, и едва не валюсь на пол. Господи, да что же это со мной?!
Что-то мне теперь совсем нехорошо стало. Я вцепился рукой в кран, чтобы не упасть, и долго рассматриваю себя в зеркале. То, что мгновение назад доставило мне такое облегчение, ни с чем не сравнимое, теперь же доставляет мне и непереносимое отвращение к себе, к своему телу, его потребностям и всему моему настоящему. В мире лишь изощряющееся в достоинстве имеет право на существование вне пределов моей насмешливости. Думаю еще, что потом это все будет выполняться как-то по-другому, лучше ли, хуже ли, но не так. Мне нужно было расспросить подробнее доктора, как это все будет выполняться потом. И как все будет выглядеть. С фотографической точностью. Воочию.
Я тру свои руки под струею воды, полощу рот, делаю несколько резких движений мускулами лица, решив не выходить до тех пор, пока не буду уверен, что выгляжу теперь совершено так же, как выгляжу всегда. Я сумею обмануть всех, ожидающих от меня естественности или беспокойства. Прежнее было более временем напряжения. Голос сбивчивый, но неумолчный. Без всякого слова излияния час передышки объявлен в тревогах. Сегодня все будут смотреть на меня так внимательно и придирчиво, как никогда не смотрят на себя. Наконец выхожу и возвращаюсь в гостиную.
Марк подвел меня к хозяину дома, мы пожали руки друг другу. Марк снова исчез, его здесь все знали, ему это было несложно. Известие о моем приходе распространилось, должно быть, уже по всему дому, несколько человек заходят с террасы в гостиную, заходят только чтобы взглянуть на меня, любопытство, по-видимому, превосходит их терпение, хотя никто не проявляет навязчивости. Я ожидал сразу же чего-то особенного, важного от хозяина дома, хотя сам не знаю, какие у меня есть основания предполагать такое, он же говорит какие-то самые обычные пустячки, предложил попозже показать мне свою коллекцию сабель - я поблагодарил, разумеется. Хрусталь брызжет величаво огнями на гарус и поплин, изнемогающие от светлого изобильного пиршества. Будто самоцветы, корчащиеся в печи. Diospyros ebenum. Ощущение гладкости.
- Обратите внимание, как они сегодня все сами не свои из-за вас, говорит он мне, почти неуловимо улыбаясь и не поворачивая головы, так чтобы со стороны нельзя было догадаться, о чем идет речь. Отпечаток светской рассеянности. - Вы сегодня наш герой дня. Или, вернее будет сказать, вообще герой на многие месяцы или годы вперед. Хотя, вы ведь знаете, наша память так устроена, что ей постоянно необходимы новые раздражители. Про себя же скажу вам, что я такой человек, который боится всех людей, которые боятся скуки, - немного напрягаюсь при этих его словах, но тут подходит Марк, он принес по аперитиву себе и мне, и хозяин дома отпускает нас.