Как он и опасался, прежде чем вырваться из лап больницы, нужно было подписать бумаги. Как только он заканчивает с ними, в комнату входит полный человек лет шестидесяти с серым лицом, одетый в униформу службы безопасности кампуса. Слегка отдышавшись, он спрашивает:
   — Вы — Селиг?
   Он знает, что это так.
   — Вас хочет видеть декан. Сможете идти сами или взять кресло-каталку?
   — Я пойду, — отвечает Селиг.
   Они вместе выходят из госпиталя и идут по Амстердам авеню к воротам кампуса на 115-й улице. Человек из безопасности все время идет рядом. Вскоре Селиг уже ждет около офиса декана Колумбийского университета. Человек ждет вместе с ним, скучая. Селиг начинает чувствовать, что он почти под арестом. Почему? Странная мысль. Чего ему бояться декана? Он пробует скучный мозг охранника, но не находит ничего, кроме дрейфующих слоистых туманных масс. Интересно, кто сейчас декан? Он хорошо помнит деканов своего времени: Лоуренс Чемберлен с галстуком-бабочкой и теплой улыбкой был деканом Колледжа, а декан Мак-Найт, Николае Май-Д.Мак-Найт, энтузиаст братства с официальными манерами девятнадцатого века, был деканом по работе со студентами. Но прошло двадцать лет. После Чемберлена и Мак-Найта могло смениться несколько человек, но он ничего о них не знает: он был не из тех, кто читает новости о назначениях.
   Раздается голос:
   — Декан Кушин сейчас примет вас.
   — Входите, — сказал охранник.
   Кушин? Отличное имя для декана. Кто он? Селиг проходит внутрь, стесняясь своих синяков и царапин, прихрамывая от боли в колене. Лицом к нему, за сверкающим, незахламленным столом, сидит широкоплечий, гладко выбритый, молодо выглядящий человек, одетый в консервативный темный костюм. Сначала Селиг подумал о том, как меняются времена: он всегда смотрел на декана, как на возвышенный символ власти, обязательно пожилого, или, по крайней мере, средних лет, но вот перед ним декан колледжа примерно его возраста. Затем он понимает, что этот декан не просто анонимный временщик, а его однокурсник, Тед Кушин 56-года, известная тогда личность в колледже, президент класса, футбольная звезда и отличник, которого Селиг знал хотя бы относительно. Селига всегда удивляют напоминания, что он уже не молод, что дожил до времени, когда руководит его поколение.
   — Тед? — выдыхает он. — Ты что декан, Тед? Господи, вот уж никогда бы не подумал. Когда…
   — Садись, Дэйв, — Кушин говорит вежливо, но без малейших признаков дружелюбия. — Ты сильно пострадал?
   — В больнице сказали, что ничего не сломано. Хотя я чувствую себя совсем разбитым.
   Усевшись в кресло, он показывает пятна крови на одежде, синяки на лице. Даже говорить трудно — челюсть тоже пострадала.
   — Ах, Тед, сколько лет, сколько зим! Последний раз я, должно быть, видел тебя лет двадцать назад. Ты вспомнил мое имя или узнал из документов в бумажнике?
   — Мы заплатим за больничную койку, — Кушин, кажется, не слышит слов Селига. — Если потребуются еще расходы на лечение, мы возьмем их на себя. Можно составить и письменный договор.
   — Достаточно и устного. А если ты беспокоишься, что я буду выжимать деньги или подавать иск о возмещении убытков, — заявляю: я этого делать не буду. Мальчишки есть мальчишки, они позволяют себе порезвиться, но…
   — Да нас не волнует то, что ты будешь выжимать из нас деньги, Дэйв, — спокойно заметил Кушин. — Вопрос в том, собираемся ли мы выжимать их из тебя.
   — Из меня? За что? За то, что меня помяли твои баскетболисты? За то, что они повредили о мое лицо свои драгоценные ручки? — Он выдавил улыбку боли. Лицо Кушина осталось хмурым. На минуту устанавливается тишина. Селиг пытается понять шутку Кушина. Не обнаружив в ней рационального зерна, он решает перейти к пробе. Но ударяется о стену. Он внезапно слабеет и боится, что не сможет прорваться.
   — Не понимаю, о чем ты, — произносит он наконец. — Выжимать деньги из меня за что?
   — Вот за это, Дэйв.
   И тут Селиг впервые заметил на столе декана пачку отпечатанных на машинке листков. Кушин подвинул их к нему:
   — Узнаешь? Вот, посмотри.
   Селиг просматривает бумаги. Это курсовые работы, все — его производства. «Одиссей как символ общества», «Романы Кафки», «Трагедии Эсхила и Аристотеля», «Смирение и принятие философии Монтеня». «Виргилий как наставник Данте». На некоторых стояли оценки: А-, Б+, А-. Оценки А и комментарии на полях в основном хвалебные. Некоторые были не тронуты, но смазаны и стерты.
   — Я их принес, когда встречался с Лумумбой.
   Селиг аккуратно складывает работы стопочкой и подвигает их к Кушину.
   — Ладно, — соглашается он. — Ты меня поймал.
   — Ты писал это?
   — Да.
   — За деньги?
   — Да.
   — Грустно, Дэйв. Ужасно грустно.
   — Мне нужно зарабатывать на жизнь.
   — Сколько тебе платили?
   — Три-четыре доллара за страницу.
   Кушин качает головой:
   — А ты молодец, даю слово. Здесь еще восемь или десять человек занимаются тем же, но ты безусловно лучший.
   — Спасибо.
   — Но все же, один из твоих заказчиков остался недоволен. Мы спросили Лумумбу, за что он тебя избил. Он сказал, что нанял тебя написать для него курсовую работу, а ты плохо ее сделал, высмеял его и отказался вернуть деньги. Хорошо, мы с ним сами разберемся, но надо ведь разобраться и с тобой. Мы долго пытались тебя найти, Дэйв.
   — Правда?
   — В течение последних двух семестров мы распространили ксероксы твоих работ, предупреждая людей быть начеку и засечь твою пишущую машинку и твой стиль. Хорошего сотрудничества не получилось. Многие из преподавателей, казалось, не обращали внимания, получают они поддельные курсовые или нет. Но мы старались, Дэйв. Мы очень старались. — Кушин наклоняется вперед. Ужасно серьезные глаза ищут взгляд Селига, но тот смотрит в сторону. Он не может вынести тепло этих глаз. — Несколько недель назад мы начали закругляться, — продолжал Кушин. — Мы обнаружили пару твоих клиентов и припугнули их исключением. Они сообщили твое имя, но не знали, где ты живешь, и мы не могли тебя разыскать. Поэтому и ждали. Мы знали, ты снова объявишься принести работы и взять заказы. И вот мы получили рапорт о происшествии на ступеньках библиотеки, где баскетболисты кого-то избили, а затем обнаружили тебя с кипой не отданных бумаг, зажатых в руке, вот и все. Ты вышел из дела, Дэйв.
   — Мне следует пригласить адвоката, — сказал Селиг. — Мне не следует признавать ничего больше. Мне бы следовало все отрицать, когда вы показали мне эти бумаги.
   — Тебе нет нужды так подходить к своим правам.
   — Может понадобиться, когда вы передадите мое дело в суд, Тед.
   — Нет, — отрицает Кушин. — Мы не собираемся тебя наказывать, если снова не поймаем на том же. Нет никакого интереса сажать тебя за решетку, и в любом случае я не уверен, что ты совершил этим какое-то преступное деяние. На самом деле мы хотим помочь тебе. Ты болен, Дэйв. Для человека твоего интеллекта, твоего потенциала, упасть так низко, закончить курсовыми для студентов — грустно, Дэйв, ужасно грустно. Мы здесь обсудили твой случай, декан Беллини, декан Томпкинс и я, и составили для тебя план реабилитации. Можно найти тебе работу в кампусе, может быть в качестве ассистента-исследователя. Кандидатам в доктора всегда нужны ассистенты, а зарплату можно взять из нашего фонда, не слишком высокую, но уж, по крайней мере, не меньше, чем ты зарабатываешь, делая эти работы. А еще мы бы приняли тебя в службу психологической консультации. Все это еще не определено, но я не понимаю твоего равнодушия, Дэйв. Сам я должен сказать, что меня смущает, что человек, закончивший колледж вместе со мной, попал в такую неприятную историю. В духе верности своему классу я хочу сделать все возможное, чтобы помочь тебе собраться и начать выполнять обещание, которое ты давал, когда…
   Кушин болтает и болтает, излагая и приукрашивая темы, предлагая жалость без порицания, обещая помощь своему страдающему сокурснику. Селиг, слушая невнимательно, обнаруживает, что разум Кушина начинает ему открываться. Стена, ранее разделявшая их сознания — возможно результат страха и усталости Селига, — начала растворяться, и теперь Селиг может различить общий образ мозга Кушина. Энергичный, сильный, способный, но вместе с тем традиционный и ограниченный — уравновешенный республиканский разум, прозаический разум Лиги Плюща. Главное там не участие к Селигу, а больше самодовольное удовлетворение собой: самый яркий свет излучало сознание его счастливой жизни, окруженное другими уровнями: привязанной к нему женой-блондинкой, тремя красивыми детьми, мохнатым псом, новеньким блестящим «Линкольн Континенталь». Продвинувшись немного глубже, Селиг видит, что показное участие Кушина к нему обманчиво. За серьезными глазами и искренней, сердечной улыбкой симпатии лежит яростное презрение. Кушин его презирает. Кушин думает, что он продажный, бесполезный, недостойный, позор для человечества в целом и для выпускника 56-го Колумбийского колледжа в частности. Кушин находит, что он как физически, так и морально отвратителен — немытый, грязный, возможно даже сифилитик. Кушин подозревает, что он гомосексуалист. Для Кушина непостижимо, почему некто, имеющий преимущество Колумбийского образования, позволил себе деградировать. Селиг избегает отвращения Кушина. «Неужели я такой подонок,
   — думает он, — такой мусор?»
   Он все глубже и сильнее цепляется за мозг Кушина. Его перестает волновать презрение к нему Кушина. Селиг погружается в абстрактную модель, в которой не узнает более себя. Что знает Кушин? Может ли он проникнуть в чужой мозг? Может ли почувствовать восторг настоящего контакта с человеком? А в этом есть восторг. Он словно Бог оседлал мозг Кушина, проникая мимо внешней защиты, мимо мелочной спеси и снобизма, мимо самодовольства в реальность абсолютных ценностей, в царство подлинного Я. Контакт! Восторг! Тот уравновешенный Кушин — внешняя шелуха. Вот Кушин, которого не знает даже Кушин, но знает Селиг.
   Селиг уже много лет не был столь счастлив. Его душу заливает золотой и безмятежный свет. Его охватывает невероятное веселье. Сквозь туманные рощи он рвется к рассвету, чувствуя, как по ногам нежно хлещут влажные зеленые папоротники. Солнечный свет пронизывает верхушки деревьев, и капельки росы сверкают холодным внутренним огнем. Проснулись птицы. Их песня нежна и сладка — отдаленное щебетание, сонное и мягкое. Он мчится по лесу и он не одинок, потому что рука сжимает его руку, он знает, что никогда не был одинок и никогда не будет. Под босыми ногами влажная, пористая лесная земля. Он бежит, бежит. Невидимый хор берет гармоничную ноту и держит ее, держит, держит, превращая в великолепное крещендо до тех пор, пока он не вырывается из рощи на залитый солнцем луг. Этот звук наполняет все пространство, повторяясь в магической полноте. Он бросается на землю лицом вниз, обнимая землю, корчась на ароматном травяном ковре, раскинув руки по кривизне планеты и ощущая внутреннее содрогание мира. Это восторг! Это контакт! Его разум окружают другие разумы. В каком бы направлении он ни двигался, он чувствует их присутствие, они приветствуют его, поддерживают, стремятся к нему. Иди, говорят они, присоединяйся к нам, будь одним из нас, брось эти лохмотья своего Я, пусть сгинет все, что отделяет тебя от нас. Да, отвечает Селиг. Да, я утверждаю восторг жизни. Я утверждаю радость контакта. Я даю себя вам. Они касаются его. Он касается их. Он знает, что для этого он и получил свой дар, свое благословение, свою силу. Для этой минуты утверждения и исполнения. Присоединяйся к нам. Да! Птицы! Невидимый хор! Роса! Луг! Солнце! Он смеется, встает и начинает танец восторга. Он откидывает голову, чтобы запеть, он, который в жизни не пел. И звуки, издаваемые им, богатые, полные и чистые, достигают центра поля. Да! О, единение, прикосновение, единство! Он больше не Дэвид Селиг! Он — их часть, а они — часть его и в этом радостном смешении он теряет свое Я, он отбрасывает все усталое, изношенное и испортившееся, он отбрасывает свои страхи и неуверенность, он отбрасывает все, что многие годы отделяло его от самого себя. Он прорывается. Он всецело открыт обрушившимся на него мощным сигналам Вселенной. Он принимает. Передает. Поглощает. Излучает. Да. Да. Да.
   Он знает, что этот восторг продлится вечно. Но в тот самый момент, когда он получает это, он чувствует, как это ускользает от него. Радостные звуки хора затихают. Солнце падает за горизонт. Дальнее море, отступая, обнажает берег. Он пытается удержать радость, но чем сильнее он борется, тем больше теряет. Удержать отлив? Как? Отложить наступление ночи? Как? Как? Теперь пение птиц совсем ослабло. Воздух стал холодным. Все уходит от него. Он один стоит в сгущающейся темноте, вспоминая восторг, оживляя его, ибо он уже ушел и должен быть вызван усилием воли. Ушел, да. Внезапно все стихает. Он слышит последний звук — далекий струнный инструмент, возможно, виолончель, пиццикато, красивый грустный звук. Дзинь. Неверный аккорд. Дзинь. Лопнувшая струна. Дзинь. Расстроенная лира. Дзинь. Дзинь. Дзинь. И ничего больше. Его окутывает тишина. Тишина, которая отдается во впадинах его черепа, тишина, следующая за оглушительными струнами виолончели, тишина, приходящая со смертью музыки. Он ничего не слышит. Ничего не чувствует. Он одинок. Одинок.
   Он одинок.
   — Как тихо, — бормочет он, — как одиноко. Как… здесь… одиноко.
   — Селиг? — зовет далекий голос. — Что с тобой, Селиг?
   — Все в порядке, — отвечает Селиг.
   Он пытается встать, но не на что опереться. Он проваливается сквозь стол Кушина, сквозь пол офиса, падает сквозь саму планету, ища и не находя надежной опоры.
   — Так спокойно. Тишина, Тед. Тишина!
   Сильные руки хватают его. Он сознает, что над ним хлопочут какие-то люди. Кто-то зовет доктора. Селиг качает головой, протестует. С ним ничего не случилось, совсем ничего, только тишина, звенящая в голове, только тишина, только тишина.


26


   Сейчас зима. Небо и мостовые превратились в одинаковую, неразличимую серость. Скоро выпадет снег. По какой-то причине уже три или четыре дня не вывозят мусор и перед каждым домом высятся раздувшиеся пластиковые мешки с отходами, хотя в холодном воздухе нет запаха гниющих отбросов. При такой температуре не живут даже запахи: холод изгоняет каждый след, каждый знак существования всего органического. Сейчас царит бетон. Правит тишина. Из проездов выглядывают неподвижно застывшие, словно памятники себе, черные и серые кошки. Быстро шагая по тихим улицам от станции метро к дому Юдифь, я отвожу глаза от прохожих, которые попадаются на пути. Я робею и стесняюсь их, словно ветеран войны, только что выписанный из реабилитационного центра и еще смущающийся своих увечий. Естественно, я не могу сказать, что они думают, теперь их умы для меня закрыты, и они проходят мимо, словно закованные в ледяную непроницаемую броню. По иронии судьбы, есть ощущение, что они все имеют доступ ко мне. Они могут заглянуть в меня и увидеть, кем я стал. Вот Дэвид Селиг, должно быть, думают они. Как он небрежен! Он плохо охранял свой дар! Он все перепутал и позволил ему ускользнуть, лопух! Я виноват, что так разочаровал их. Хотя мое чувство вины и не было таким сильным, как могло бы быть. На каком-то отдаленном уровне я вообще не убивался. Таков я есть, говорю я себе. Таким я теперь буду. Если вам не нравится, ну и черт с вами. Попытайтесь принять меня. Не можете, просто не обращайте внимания.

 
   «Как самое правдивое общество всегда приближается к одиночеству, так самая великолепная речь в конце концов падает в тишину. Тишина слышна всем, всегда и везде». Так сказал Торо в 1849 году в «Неделе на „Конкорде“ и реках». Конечно, Торо неудачник с очень серьезными невротическими проблемами. В молодости, только что закончив колледж, он влюбился в девушку по имени Эллен Севолл, но она его отвергла, и он никогда не женился. Интересно, было ли у него с кем-нибудь это? Вероятно, нет. Я не могу себе представить трахающегося Торо, а вы? О, может он и не умер девственником, но, держу пари, его половая жизнь была паршивой. Возможно он даже не мастурбировал. Разве можно представить его сидящим на берегу пруда и делающим это? Не могу. Бедняга Торо. Тишина слышна, Генри.

 
   Недалеко от дома Юдифь я представляю, что встречаю на улице Тони. Мне кажется я вижу высокую фигуру, идущую ко мне от Риверсайд-драйв, завернутую в объемное оранжевое пальто. Когда расстояние сокращается до полуквартала я ее узнаю. Я не взволнован, не обрадован этой неожиданной встречей; я вполне спокоен, почти неподвижен. В другое время я, наверное, перешел бы улицу, чтобы не расстраиваться понапрасну, но не теперь: я холодно приближаюсь к ней, улыбаюсь, приветственно поднимаю руку.
   — Тони? — говорю я. — Ты меня не узнаешь?
   Она изучающе смотрит, хмурится, кажется на мгновение озадаченной. Но лишь мгновение.
   — Дэвид. Здравствуй.
   Ее лицо еще удлинилось, скулы кажутся выше и острее. В волосах поблескивают седые пряди. В дни нашего знакомства в ее прическе был один седой локон, что было необычно, теперь седина распространилась повсюду. Ну что ж, ей уже далеко за тридцать. Не девочка. Сейчас ей столько, сколько было мне, когда я встретил ее. Но в общем она совсем не изменилась, только немого повзрослела. Она все так же красива. Мои желания далеко. Вся страсть прошла, Селиг. Вся страсть прошла. Она тоже совершенно свободна от волнений. Я помню нашу последнюю встречу, выражение боли на ее лице, кучу окурков от сигарет. Теперь ее лицо вполне дружелюбно. Мы оба прошли сквозь испытания бури.
   — Отлично выглядишь, — говорю я. — Сколько уже, лет восемь, девять?
   Я знаю ответ, просто проверяю ее. Она проходит тест, говоря:
   — Лето 68-го.
   Я чувствую облегчение от того, что она не забыла. Значит, я остался главой в ее биографии.
   — Как поживаешь, Дэвид?
   — Неплохо. — Пустая фраза. — Чем ты сейчас занимаешься?
   — Я работаю в «Рэндом Хаус». А ты?
   — Нештатный сотрудник, — отвечаю я. — Здесь и там.
   Замужем ли она? Руки в перчатках скрывают сведения. Спросить я не рискую. Попробовать не могу. Я выдавливаю улыбку и переминаюсь с ноги на ногу. Внезапно наступившая тишина, кажется, разлучает нас. Неужели мы так быстро исчерпали все темы? И нет никаких зон контакта, кроме тех, закрытых, переполненных болью?
   Она произносит наконец:
   — Ты изменился.
   — Я стал старше. Устал. Полысел.
   — Не то. Ты изменился где-то внутри.
   — Думаю да.
   — Раньше я чувствовала себя при тебе неудобно. Меня словно подталкивало. А теперь нет.
   — Ты имеешь в виду после того путешествия?
   — И до и после.
   — Тебе всегда было со мной неудобно?
   — Всегда. Я никогда не знала почему. Даже когда мы были действительно близки, я чувствовала — не знаю почему — неуравновешенность, немного больной. А сейчас это прошло. Совсем прошло. Интересно почему?
   — Время — лучший лекарь, — говорю я. Мудрость оракула.
   — Возможно, ты прав. Боже, какая холодина! Как думаешь, снег будет?
   — Да, должен скоро быть.
   — Ненавижу холод.
   Она съежилась в своем пальто. Я не знал ее в холодную погоду. Весна и лето, а потом прощай, убирайся, прощай, прощай. Странно, но сейчас я почти ничего к ней не испытываю. Если бы она пригласила меня к себе, я возможно отказался бы. Я иду к сестре. Конечно, сейчас она только фантазия и я не воспринимаю ее ауру. Она не передает, скорее всего, я не принимаю. Она — лишь памятник себе, словно коты в проездах. Может, я не способен теперь чувствовать, потому что неспособен получать сигналы? Она говорит:
   — Приятно было встретить тебя, Дэвид. Давай как-нибудь соберемся, посидим?
   — Несомненно. Выпьем, поболтаем о прошлом.
   — С удовольствием.
   — Я тоже. С огромным.
   — Береги себя, Дэвид.
   — И ты, Тони.
   Мы улыбаемся. Я шутливо салютую ей на прощание. Мы расходимся — я иду своим путем, она спешит по ветреной улице к Бродвею. От этой встречи мне становится теплее. Между нами все прохладно, без эмоций, но дружественно. На самом деле, все мертво. Все страсти проходят. Приятно было встретить тебя, Дэвид. Давай как-нибудь соберемся, посидим? Уже дойдя до угла, я понимаю, что забыл спросить ее номер телефона. Тони? Тони? Но ее уже не видно. Словно никогда и не было.

 
   «Каждый звук закончится в тишине, но тишина никогда не умирает».
   Это написал Сэмюель Миллер Хейгман в 1876 году в стихотворении «Тишина». Вы когда-нибудь слышали о Сэмюеле Миллере Хейгмане? Я нет. Ты был мудрым старым котом, Сэм, кем бы ты ни был.

 
   Однажды летом, когда мне было лет восемь или девять — еще до того, как родители удочерили Юдифь, — я на несколько недель отправился с родителями на курорт в Кэтскиллз. Там был дневной лагерь для малышей, где нас учили плавать, играть в теннис, софтбол, разным ремеслам, давая родителям отдых для творческой выпивки. В один из дней в этом лагере проводились матчи по боксу. Прежде я никогда не надевал боксерских перчаток и в своем свободном детстве оказался неумелым бойцом, поэтому не проявлял энтузиазма. Я с большой тревогой следил за первыми пятью боями. Все эти удары! Все эти разбитые в кровь носы!
   И вот наступил мой черед. Моим противником оказался мальчишка по имени Джимми, который хоть и был всего на несколько месяцев старше меня, но был выше, тяжелее и более физически крепкий. Я думаю нас свели специально, в надежде, что Джимми побьет меня: я не был любимчиком. Я затрясся еще до того, как на меня надели перчатки.
   Я услышал возглас: «Первый раунд!» Мы стали сходиться. Я отчетливо слышал, что Джимми думает ударить меня в подбородок и, когда его перчатка устремилась к моему лицу, я нырнул и ударил его в живот. Он рассвирепел. Теперь он решил ударить меня в голову, но я это знал и, уклонившись, ударил его в шею рядом с кадыком. Он, чуть не плача, отвернулся. Через мгновение он продолжил атаку, но я все знал наперед и ему не удалось даже тронуть меня. Впервые в жизни я был жесток, агрессивен. Когда я его побил, я взглянул за импровизированный ринг и увидел своего отца, исполненного гордости, и рядом с ним отца Джимми, сердитого и озадаченного. Конец первого раунда. Я обливался потом и улыбался.
   Второй раунд: Джимми рвется вперед, готовый разорвать меня на куски. Дико, безумно пританцовывая, все еще стремится к моей голове. Мне удалось уберечь голову и, зайдя сбоку, снова поразить его живот и очень сильно. Когда он сгибается от боли, я бью его по носу и, закричав, он падает. Рефери очень быстро считает до десяти и поднимает мою руку.
   — Эй, Джо Луис! — вопит мой отец. — Вилли Пеп!
   Рефери подталкивает меня к Джимми, я помогаю ему подняться и жму его руку. Когда он уже стоит на ногах, я отчетливо вижу, что он решил ударить меня головой по зубам, и, притворившись, что не обращаю внимания, я спокойно делаю шаг в сторону и тычу в него кулаком пониже спины. Он потрясен.
   — Дэвид жульничает! — жалуется он. — Дэвид жульничает!
   Как меня все ненавидели за ум! За то, что они принимали за ум. Мое умение с легкостью угадывать, что произойдет. Ну, теперь такой проблемы больше не было бы. Меня бы все любили. Любя меня, они бы оставили от меня мокрое место.

 
   Юдифь открывает дверь. На ней старый серый свитер и голубые штаны с дыркой на колене. Она протягивает ко мне руки и я нежно обнимаю ее, тесно прижав к себе, наверное, на полминуты. Изнутри слышится музыка: «Идиллия Зигфрида». Нежная, ласковая, приятная музыка.
   — Снег уже идет? — спрашивает она.
   — Нет еще. Серо и холодно, вот и все.
   — Я приготовлю тебе выпить. Иди в гостиную.
   Я стою у окна. Показались редкие снежинки. Появляется мой племянник и с расстояния футов в тридцать изучающе смотрит на меня. К моему изумлению он улыбается и тепло произносит:
   — Привет, дядя Дэвид!
   Его наверное подготовила Юдифь. «Будь паинькой с дядей Дэвидом, — должно быть, сказала она. — Он плохо себя чувствует, у него было много проблем». И вот малыш старается быть хорошим. Не помню, чтобы он мне когда-то улыбался. Он даже в колыбели не гулил и не пускал пузыри при мне. «Привет, дядя Дэвид». Ладно, малыш. Я могу это оценить.
   — Здравствуй, Поли. Как дела?
   — Отлично, — отвечает он.
   На этом его великодушие исчерпано, он не осведомился о состоянии моего здоровья в ответ, взял одну из игрушек и начал играть. Хотя его большие темные блестящие глаза каждые несколько минут смотрят на меня, во взгляде нет больше враждебности.
   Вагнер заканчивается. Я копаюсь в пластинках, выбираю одну, ставлю на проигрыватель. Шенберг. Мелодия бурной боли сменяется спокойствием и смирением. Снова тема принятия. Прекрасно. Прекрасно. Звучащие струны обнимают меня. Богатые, щедрые аккорды. Появляется Юдифь со стаканом рома для меня. Себе она приготовила что-то легкое: шерри или мартини. Она выглядит немого изможденной, но очень дружелюбной, очень открыта.
   — Твое здоровье, — говорит она.
   — Твое здоровье.
   — Хорошая музыка. Многие не верят, что Шенберг мог быть чувственным и нежным. Конечно, это очень ранний Шенберг.
   — Да, — повторяю я. — С возрастом романтические соки иссякают, да? Чем ты занималась в последнее время, Джуд?
   — Ничего особенного. Все то же.
   — Как Карл?
   — Я с ним больше не встречаюсь.
   — О!
   — Я тебе не говорила?
   — Нет. Я впервые об этому слышу.
   — Я еще не привыкла рассказывать тебе все, Дэйв.
   — Нужно привыкать. Ты и Карл…
   — Он очень настаивал на том, чтобы мы поженились. Я говорила, что это слишком быстро, я его недостаточно хорошо знаю, боюсь снова упорядочивать мою жизнь. Он обиделся. Начал читать мне лекции об отступлении, о саморазрушении, много всякого. Я посмотрела на него и увидела этакого папу. Понимаешь, большой, напыщенный и суровый, не любовник, а ментор, профессор — и я этого не захотела. Я подумала, а что с ним станет еще через десять-двенадцать лет. Ему будет за шестьдесят, а я еще останусь молодой. И я поняла, что у нас нет будущего. Я как можно мягче сказала это ему, и он уже дней десять не звонит. Думаю, и не позвонит.