«При такой сумме, — решил он, — у моих не возникнет затруднений».
   Он знал, что ключ от сейфа в ящике его письменного стола, жене это известно, и доверенность в порядке.
   Сначала он собирался уехать без денег: забирать их казалось ему низостью. Это все портило. Выйдя из банка, он покраснел и даже чуть было не вернулся назад.
   А потом он больше ни о чем не хотел думать. Он пошел по улицам, время от времени поглядывая на себя в стеклах витрин. Возле Севастопольского бульвара зашел в третьеразрядную парикмахерскую, занял очередь, а когда она подошла, сел во вращающееся кресло и поспросил сбрить ему усы.


Глава 2


   Он делал большие глаза, по-детски, трубочкой, вытягивал губы, стараясь в зеркале не смотреть на других, а сосредоточиться на своем собственном изображении. Ему казалось, что он не такой, как все, и что теперь, разделавшись с ними, предает их. Еще немного — и он вопросил бы у них прощения.
   Молодой парикмахер, однако, обслуживал его с безразличным видом. В тот момент, когда г-н Монд откинулся в кресле, парикмахер подмигнул коллегам, подмигнул быстро, машинально, без улыбки или иронии, что походило, скорее, на какой-то масонский знак. Неужели он настолько отличается от других своей ухоженностью, хорошей, из тонкого сукна, одеждой, изящной, сшитой на заказ обувью? Он был в этом уверен. И торопился завершить превращение.
   К тому же ему неприятно было смотреть на парикмахера, на его розовый, выпирающий на затылке пластырь, который, видимо, скрывал мерзкий фиолетовый фурункул. Неприятно было смотреть и на коричневый от табака указательный палец, мелькавший перед глазами, вдыхать отвратительный запах никотина и мыла для бритья. Но даже эти маленькие страдания доставляли ему удовольствие!
   Он только-только входил в новую для себя роль. Превращение еще не закончилось. Он не хотел глядеть ни Налево, ни направо и видеть в исписанном мелом зеркале мужчин в очереди; все они читали спортивные газеты, бросая время от времени безразличные взгляды на сидящих в креслах.
   Когда в день первого причастия — он тогда учился в коллеже Станислава-Монд, опустив глаза, осторожно вернулся на свое место, закрыл лицо руками и долго сидел неподвижно в ожидании обещанного ему превращения.
   То, что происходило сейчас, казалось ему бесконечно более важным. Он вряд ли мог бы не то что это объяснить, но даже логически обдумать случившееся. Когда он только что решил… Да нет, ничего он не решал. И ничего не должен был решать. Все, что он сейчас переживал, не столь уж ново. Вероятно, он часто мечтал об этом или же так часто думал, что, казалось, сейчас просто повторяет нечто уже сделанное.
   Он смотрел на себя — его щека была натянута пальцами парикмахера — и думал: «Итак, жребий брошен! «
   Он не удивлялся. Он готовился к этому уже давно, всегда. Только нос его не привык к запаху дешевого одеколона в таком количестве: раньше он чувствовал его, лишь когда проходил мимо какого-нибудь расфранченного рабочего. Коробил его и пожелтевший от табака палец, и пластырь, и сомнительной чистоты простыня на собственной шее.
   А может быть, он сам мозолил глаза: его ведь удивляло, например, что десять человек читают одни и те же спортивные газеты; может быть, это он раздражал всех и на него будут указывать пальцем?
   И если он пока не испытывал бурной радости от избавления, то лишь потому, что превращение только-только начиналось. Да, он еще совсем новичок.
   — Освежить?
   Он расслышал, но помедлил; затем быстро ответил:
   — Простите?.. Да, пожалуйста.
   Однажды он сбрил свои усики щеточкой, которые сегодня вновь исчезли.
   Это было давно — в самом начале его второго брака. Радостный и, как ему казалось, помолодевший, он вернулся домой на улицу Балю. Жена посмотрела на него маленькими черными, уже жесткими глазками и процедила:
   — Что с вами? Вы просто неприличны.
   Нет, он не стал неприличным, он стал совсем другим человеком. В его лице появилось вдруг что-то простодушное, и причиной тому явились как выдававшаяся вперед верхняя губа, так и весь рот, который, казалось, постоянно о чем-то умоляет, не то дуется и капризничает.
   Монд расплатился и неловко вышел, все время извиняясь, поскольку спотыкался о вытянутые ноги ожидающих.
   Всякое начало — а это было именно начало — трудно. Монд нырнул в переулок и пошел по едва знакомым кварталам. Ему казалось, что все на него смотрят, он чувствовал себя виновным и в том, что сбрил свои усы, как преступник, который боится быть опознанным, и в том, что в его карманах триста тысяч франков. А вдруг полицейский на углу бульвара остановит его и спросит…
   Монд выбирал самые темные, самые таинственные улицы, освещенные почти так же скупо, как в былые времена.
   Ну разве не удивительно в сорок восемь лет — именно в сорок восемь!
   — решиться на то, что не удалось в восемнадцать, ровно тридцать лет назад? И чувствовать себя почти так же, как тогда: не думать ни о жене, ни о детях, ни о чем случившемся с тех пор?
   Он прекрасно помнил свою первую попытку. Был такой же зимний вечер.
   Он жил на улице Балю — он всегда жил там, — хотя занимал тогда комнату на третьем этаже, над кабинетом отца, теперь это комната Алена. В то время освещались еще газом.
   Было часов одиннадцать вечера. Они поужинали вдвоем с матерью, женщиной доброй, с тонкими чертами лица, матовой кожей и меланхоличной улыбкой. В тот вечер она выглядела бледнее обычного, глаза у нее были красные, заплаканные, и огромный дом вокруг них казался пустынным. Слуги ходили бесшумно и разговаривали тихо, словно в доме несчастье.
   Отец еще не вернулся, что случалось нередко. Зачем же тогда около пяти он прислал кучера за чемоданом и шубой?
   Он вечно менял любовниц. С недавних пор ею была маленькая актриса ее афишами пестрел весь Париж, которая казалась опаснее других.
   Отец всегда был весел, одет с иголочки; каждое утро к нему в особняк приходил парикмахер, после чего отец отправлялся в клуб заниматься фехтованием, а днем его уже видели на скачках в серой шляпе и визитке.
   Неужели он ушел навсегда?
   Норберу очень хотелось утешить мать.
   — Иди спать, — сказал он ей с чуть печальной улыбкой. — Ничего страшного.
   В тот вечер он долго стоял в своей комнате у окна, прижавшись лицом к стеклу. Погасив свет, смотрел на улицу. Шел мелкий дождь. Улица Балю вымерла, он не видел ничего, кроме двух огней: пламя газового рожка метрах в пятидесяти от дома и красноватый, словно светящийся экран, прямоугольник штор какого-то окна, за которым порой мелькала тень.
   Со стороны улицы Клиши угадывалась жизнь, и Норбер Монд, прижавшись пылающим лбом к стеклу, чувствовал, как его охватывает дрожь. Позади царила глубокая, полная, пугающая тишина. Знакомый особняк, привычные комнаты, предметы, которые он видел изо дня в день, все они — он это чувствовал — жили угрожающей и страшно неподвижной жизнью. Даже воздух казался живым, таил в себе угрозу.
   Черный призрачный мир сжимал его, стараясь любой ценой удержать, помешать ему уйти, узнать другую жизнь.
   И тут прошла женщина. Он видел лишь черный силуэт, зонтик. Подобрав платье, она быстро шла по блестевшему от воды тротуару, потом повернула на углу улицы, и его охватило желание бежать, вырваться из дома; казалось, он, пусть даже с огромным трудом, еще может это сделать и тогда, выбравшись наружу, будет спасен.
   Его подмывало сорваться с места, броситься сломя голову в поток жизни, несущийся мимо застывшего дома.
   Норбер вздрогнул: в темноте бесшумно отворилась дверь. От страха он чуть не закричал и уже открыл было рот, но нежный голос чуть слышно спросил:
   — Спишь?
   В тот день у него еще был выбор, но он упустил свой час.
   И снова упустит его, намного позже, когда будет женат первый раз.
   Удивительно сладостно и одновременно страшно думать об этом теперь, когда он наконец совершил то, на что уже давно решился.
   Тогда ему было тридцать два года. Он выглядел точно так же, как сейчас, может, чуть полнее: его еще в школе прозвали Булочкой! Однако рохлей он не был.
   Было воскресенье. Опять воскресенье, но, насколько он помнил, — в начале зимы, в самые темные дни, когда больше чувствуется осень, чем приближение весны.
   Почему в тот раз дом на улице Балю был пуст? Слуги куда-то ушли. Очевидно, было воскресенье. Но Тереза, его жена, такая хрупкая на вид, такая искренняя? Она-то что…
   Дети, и сын, и дочь, болели. Нет, только пятилетняя дочь, у нее случился коклюш. Алену едва исполнился год, и в то время у него, что бы он ни съел, начиналась рвота.
   И все же их мать ушла. Не важно под каким предлогом. Тогда ей верили безусловно, и уж никто не подозревал, что… Короче, он был один. Еще не совсем стемнело. Подмораживало. Не только дом, но и весь Париж с проезжающими где-то вдалеке машинами казался пустынным. Малышка кашляла. Время от времени ей надо было давать ложку сиропа — бутылка стояла на камине; Норбер и сейчас мог безошибочно указать где.
   Накануне, даже в тот день утром, даже час назад он еще обожал и жену, и детей.
   Сумерки пеплом затягивали дом, а Норбер так и не включал свет, расхаживая взад-вперед и все время возвращаясь к окну, задернутому гипюром в цветочек. И с навязчивой точностью познавал новое ощущение — клетчатое плетение гипюра между лбом и прохладой стекла.
   Вдруг, глядя на мужчину в зеленоватом пальто, который зажигал на улице единственный газовый фонарь в поле зрения Норбера, ему стало все безразлично; дочь кашляла, но он даже не обернулся; ребенка в кроватке, может быть, рвало, а он смотрел на уходящего мужчину и чувствовал, как его самого тянет вперед, как ему тоже непреодолимо хочется куда-нибудь идти…
   Идти куда глаза глядят!
   Неизвестно зачем, возможно с мыслью исчезнуть, он спустился к себе в кабинет. Долго, словно оторопев, неподвижно стоял на одном месте, пока не вздрогнул от крика: знавшая его с рождения кухарка — теперь она уже умерла — еще в шляпке, с замерзшими в митенках руками, надсаживалась:
   — Вы что, оглохли? Не слышите, как надрывается малышка?
   И вот сейчас Монд шел по улице. Чуть ли не с ужасом он смотрел на прохожих, которые задевали его, на темные, спутывающиеся в бесконечности улицы, полные незримой жизнью.
   Около площади Бастилии Монд перекусил — помнится, он пересек наискось Вогезскую площадь — в маленьком ресторанчике с бумажными салфетками на мраморных столиках.
   — Завтра!
   Потом прогулялся вдоль Сены. В этом он тоже непроизвольно выполнил давным-давно установленный ритуал.
   Но еще оставались стыдливость, неловкость. Он действительно был новичок. Чтобы сделать все правильно, чтобы дойти до конца, ему следовало спуститься по каменной лестнице к воде. Каждый раз, переезжая утром через Сену, он бросал взгляд под мосты, чтобы оживить старое воспоминание еще тех времен, когда учился в коллеже Станислава и для прогулки ходил туда пешком; под Новым мостом он увидел двух стариков неопределенного возраста, всклокоченных, грязных, словно неухоженные статуи; они сидели на груде камней, один жевал хлеб, другой обматывал ноги полотняной тряпкой.
   Монд не знал, который час. И ни разу не задумался об этом с тех пор, как вышел из банка. Улицы опустели. Автобусы проходили все реже. Потом появились толпы людей, которые громко разговаривали — должно быть, из театров и кино повалила публика.
   По его понятиям, ему следовало найти какую-нибудь простенькую гостиницу вроде той, что он видел возле Вогезской площади. Но он еще не решался. Из-за своего костюма, из-за трехсот тысяч франков.
   Около бульвара Сен-Мишель он вошел в скромный, но приличный дом. Пахло едой. Ночной портье в домашних туфлях долго перебирал ключи, прежде чем вручил один из них постояльцу.
   — Пятый этаж. Вторая дверь. Постарайтесь не шуметь.
   Впервые, в сорок восемь лет, словно сделав себе подарок на день рождения, о котором никто не вспомнил, он оказался совсем один, правда еще не став человеком улицы.
   Его никогда не покидал страх кого-нибудь обидеть, оказаться не на своем месте. Нет, не из робости. Себя самого он не стеснялся, он стеснялся смутить других.
   Вот уже минут десять он бродил вокруг узкого дома, найти который не составило большого труда. Светило солнце, благоухающее съестное, переполнив мясные и молочные, выплеснулось на тротуар, и пробираться сквозь толпу домашних хозяек и торговцев, которыми кишел рынок на улице Бюси, было нелегко.
   Время от времени инстинктивным движением, которого он и сам стыдился, г-н Монд ощупывал карманы, чтобы убедиться, не украдены ли деньги. А кстати, как он поведет себя, если вдруг придется переодеваться при посторонних? Вопрос занимал его какое-то время, однако он нашел решение-бумага и бечевка. С бумагой все просто: достаточно купить газеты в любом киоске. Но не глупо ли покупать целый моток бечевки, когда нужен лишь небольшой кусок?
   Именно это он и сделал. Еще пришлось долго идти по кварталу, где продавали только продукты, пока наконец не встретился писчебумажный магазин.
   Доставать деньги при всех Монд не мог, поэтому зашел в бистро, заказал кофе, спустился в туалет. Туалет находился в подвале, рядом с бутылками; дверь не закрывалась. Это было узенькое — плечи касались стен помещеньице с серой цементной дырой в полу.
   Монд завернул деньги в газету, накрепко перевязал бечевкой, остатки бумаги и веревки бросил в дыру, а когда спустил воду, она брызнула с такой силой, что замочила ботинки и обрызгала брюки.
   Кофе он так и не выпил. Сознавая, что вид у него виноватый, вернулся, чтобы проверить, не следит ли за ним владелец заведения.
   Потом он направился к узкому дому с голубым фасадом и надписью жирными черными буквами:
   Прокат и продажа одежды.
   — Вы знаете, что делает Жозеф с одеждой, которую вы ему отдаете? довольно неприязненно заметила ему однажды жена. — Он перепродает ее на улице Бюси: вы же отдаете ему почти новые вещи.
   Она преувеличивала. Всегда преувеличивала. Она страдала, когда деньги транжирились.
   — Не понимаю, к чему эта благотворительность: мы ему платим, и платим хорошо, даже намного больше, чем он заслуживает.
   Он вошел. Маленький человек, с виду армянин, встретил его, вопреки ожиданиям, без всякого удивления. Заикаясь, г-н Монд спросил:
   — Мне бы костюм, простенький, неброский… Не знаю, понимаете ли вы, что я имею в виду?
   — Что-нибудь все-таки приличное? Если бы он осмелился, то сказал:
   — Обычный костюм, как у всех.
   По всему дому, во всех комнатах висела разная одежда, в особенности фраки, костюмы для верховой езды и даже два полицейских мундира. — Ткань потемнее, да? Не очень новый?
   Вскоре Монд заволновался, потому что оставил пакет внизу, а сам находился сейчас на третьем этаже. Вдруг украдут?
   Ему показывали костюмы, но почти все были ему либо тесноваты, либо велики-то рукава длинны, то брюки. Он стоял посреди комнаты в трусах, когда вошла женщина, жена торговца: она пришла что-то сказать мужу и не обратила никакого внимания на посетителя.
   За кого его принимают? Конечно, за человека, который скрывается. За вора, убийцу, банкрота! Он страдал. Превращение оказалось мучительным.
   Зато примерно через час он будет свободен.
   — Вот, кажется, пиджак на вас. Не знаю, найдутся ли подходящие брюки.
   Хотя постойте. Вот эти…
   Монд согласился, не решаясь возражать. Правда, одежда оказалась лучше, чем ему хотелось: он выглядел в ней благополучным служащим, аккуратным бухгалтером.
   — Может, возьмете еще обувь, белье? Он взял. Так же как и предложенный ему фибровый чемоданчик отвратительного коричневого цвета.
   — В этом и пойдете?
   — Если не возражаете, я оставлю у вас свои вещи?
   Он увидел, как армянин разглядывает марку портного на костюме, и пожалел о своих словах. Он не боялся, что его будут преследовать. Ему такое и в голову не приходило, но зачем же оставлять следы?
   Когда он вышел, пакет лежал на старом месте. Торговец протянул его г-ну Монду. Интересно, догадался ли он на ощупь, что это деньги?
   Было десять. Время… Нет, хватит думать о том, что он делал в другие дни в это время. Пиджак чуточку жал в плечах. Пальто — значительно тоньше его собственного — давало ощущение легкости.
   Почему он, не колеблясь, пошел на угол бульвара Сен-Мишель и стал ждать автобус на Лионский вокзал? Он даже не раздумывал. Не задавался вопросом: делать так или иначе?
   Он опять следовал программе, намеченной ранее, но намеченной не им.
   Ведь еще накануне у него не было никакого решения. Все шло откуда-то издалека, из повседневного прошлого.
   На площадке автобуса он снова ощупал карманы. Наклонился, чтобы посмотреть на себя в стекло. Ничто не удивляло его. Он ведь, как и после первого причастия, всегда ждал, ждал чего-то, к чему стремился и что все никак не приходило.
   Было странно идти в толпе по залу ожидания с одним лишь, как у большинства пассажиров, чемоданчиком в руке, отстоять очередь в кассу, а затем покорно произнести:
   — Марсель.
   Его не спросили, какой класс. Дали билет третьего, на который он посмотрел с любопытством, — цвет был непривычный, сиреневый.
   Монд так и шел в толпе. В общем-то, главное — не сопротивляться течению. Его толкали, давили, били по ногам чемоданами, чья-то детская коляска ударила в поясницу; громкоговоритель орал приказы, поезда свистели, и Норбер вместе с другими влез в купе третьего класса, где уже сидели три закусывающих солдата.
   Больше всего ему мешал пакет, который он не догадался убрать в чемодан. Правда, чемодан и так был набит, но Монд открыл его, переложил, и место нашлось.
   Неужели для него наконец началась жизнь? Он не знал. Боялся спрашивать себя. Так же как пластырь и пожелтевший палец парикмахера, его смущал запах купе, поэтому, когда поезд тронулся, он устроился в коридоре.
   Глазам открывался прекрасный и в то же время жалкий вид — ряды высоких почерневших домов, мимо которых пролегал путь, домов с сотнями, тысячами закрытых или открытых окон, вывешенного белья, радиоантенн, изумительное — и в ширину, и в высоту-нагромождение кишащей жизни, от которой поезд вдруг оторвался, как только проехали улицу, уже похожую на шоссе, с последним бело-зеленым автобусом.
   Потом г-н Монд уже не думал. Ритм движения завладел им. Это было все равно как плавная музыка, на которую вместо слов накладывались обрывки фраз, воспоминаний, образов, мелькавших перед глазами: одинокий домишко в поле и стиравшая у дверей толстуха; начальник станции, размахивающий красным флажком на игрушечном вокзале; пассажиры за спиной, которые беспрерывно ходили в туалет; ребенок, хныкавший в соседнем купе; один из солдат, который, открыв рот, спал в углу, согревшись на солнышке.
   Он не знал ни куда едет, ни что будет делать. Он просто уехал. Позади ничего не осталось. Как ничего и не брезжило впереди. Он словно повис в пространстве. Ему захотелось есть. Все вокруг ели. На одной из станций он купил черствые бутерброды и бутылку пива.
   В Лионе уже стемнело. Сам не зная почему — искушение нырнуть в темноту, усеянную огнями? — он чуть не вышел из вагона, но поезд тронулся, и г-н Монд не успел решиться.
   В нем еще столько всего, в чем он разберется позже, когда привыкнет, доберется до конечной станции, приедет наконец Куда-нибудь.
   Он ничего не боялся. Ни о чем не жалел. Во многих купе погасили свет.
   Люди засыпали, приваливаясь друг к другу, смешивая свои запахи и дыхание.
   Монд все еще не решился. И, несмотря на усталость, по-прежнему стоял в коридоре на сквозняке, стараясь не смотреть в сторону соседнего вагона с красными коврами.
   Авиньон… К удивлению Норбера, огромные вокзальные часы показывали только девять. Изредка он заглядывал в купе, где в багажной сетке среди других забавно связанных вещей оставил свой чемодан.
   Сен-Шарль…
   Не спеша Монд спустился к порту. Большие пивные на Канебьер еще не закрылись. Он смотрел на них с изумлением. Особенное любопытство возбуждали в нем мужчины за окнами у освещенных столиков, словно он не мог поверить, что жизнь продолжается.
   Эти люди, как и в другие вечера, сидели на своих привычных местах, не думая о поезде. Они играли в карты или на бильярде, говорили о политике; кто-то подзывал официанта, а может быть, официант, знавший их всех по именам, сам подошел, чтобы предупредить, что заведение закрывается.
   Некоторые уже выходили, задерживались на тротуаре, завершая начатый разговор, пожимали руки и расходились в разные стороны, каждый к себе домой, к своей жене, к своей постели.
   Железные жалюзи опускались на витрины. Закрывались и кабачки в районе Старого порта.
   Совсем рядом Монд увидел воду, прижавшиеся друг к другу катера, чуть колышимые дыханием моря. Отражения вытягивались — кто-то греб, да-да, греб даже в этот час в прохладной темноте порта, и притом был не один, поскольку во мраке слышался шепот. Может быть, влюбленные, а может, контрабандисты! Норбер поднял воротник пальто, к которому еще не привык, которое еще не ощущал своим. Подняв голову к небу, он увидел звезды. Какая-то женщина задела его, что-то сказала, и он быстро отошел, свернул направо в узенькую улочку, где заметил освещенную дверь гостиницы.
   В вестибюле было жарко. За стойкой красного дерева стоял благообразный господин в черном, который спросил:
   — Вы один?
   Монду протянули пачку бланков, и после секундного раздумья он вписал первое пришедшее в голову имя.
   — Есть одна комната с видом на Старый порт.
   Служащий взял у него чемоданчик, и г-ну Монду стало стыдно: вдруг тот удивится скудости багажа.
   — Третий этаж. Лифт уже не работает. Сюда, пожалуйста.
   Комната выглядела уютной. Стеклянная перегородка отделяла ее от уборной. Над камином висело большое зеркало, и Норбер посмотрелся в него; он смотрелся долго, с серьезным видом; склонил голову, собираясь вздохнуть, но сдержался, снял пиджак, чуточку тесный в рукавах, галстук, рубашку.
   Затем осмотрел комнату, где был совсем один, и немного пожалел, правда не до конца признавшись себе в этом, что не стал слушать женщину, которая заговорила с ним у воды.
   Наконец он лег и натянул одеяло до самого носа.


Глава 3


   Из-под его припухших, тяжелых век текли слезы, необычные слезы. Теплые, совершенно невесомые, они, не истощаясь, лились как из глубокого источника, скапливались у решетки ресниц и, наконец, освобожденные, катились по щекам не отдельными каплями, а зигзагообразными ручейками, словно струйки воды по стеклам во время проливного дождя, от чего мокрое пятно на подушке, у подбородка, расползалось все больше.
   Это доказывало, что г-н Монд не спит, не мечтает, а просто думает о подушке, а не о песке. Однако мысленно он находился не в номере гостиницы, названия которой даже не знал. Голова у него работала ясно, но не той, обычной повседневной ясностью, в которой признаются, а той, от которой наутро краснеют, поскольку она придает самым банальным предметам такую же величавость, что поэзия или религия.
   Слезы освобождали Монда от усталости, скопившейся в нем за сорок восемь лет, слезы несли ему облегчение: испытание закончилось.
   Он сдался. Бороться уже не было сил. Он приехал издалека — поезда как бы и не существовало, осталось лишь ощущение долгого бегства — приехал к морю, огромному голубому, удивительно живому, душе земли, душе вселенной, которое мирно дышало рядом. Несмотря на подушку — да и какое это имело значение! — он в конце длительного бега лежал у моря; он упал возле него, усталый, но уже умиротворенный, и теперь, вытянувшись, покоился на теплом золотом песке, и вокруг не было ничего, кроме моря, песка да самого Монда, и он говорил.
   Он говорил, не открывая рта — в этом не было необходимости. Он рассказывал о своей безмерной усталости не от путешествия в поезде, а от долгого жизненного пути.
   Сейчас он не чувствовал своих лет. И мог позволить себе надуть губы, как ребенок.
   — В пределах моих возможностей я сделал такое огромное усилие…
   Здесь он не был обязан выражаться ясно, как тогда, когда жаловался на что-либо жене.
   В раннем детстве слуги шушукались, что он никогда не будет ходить, потому что слишком толст. И ноги у него долго оставались кривыми.
   В школе он пристально, мучительно вглядывался в буквы на черной доске, и учитель говорил ему:
   — Все еще не проснулись?
   Так оно и было: несмотря на все усилия, он в конце концов засыпал.
   — Бесполезно заставлять его учиться…
   Он видел себя в углу двора коллежа Станислава; в то время как все вокруг бегали, он неподвижно сидел на скамье, забытый учителями, которые относились к нему с пренебрежением.
   Однако ценой терпения и отчаянного упорства он сдал экзамены на бакалавра.
   Господи, как он теперь устал! И почему на его плечи — ведь он же никому не сделал ничего плохого — почему именно на его плечи вечно ложился самый тяжелый груз? Его отец, например, ни к чему не прилагал ни малейших усилий. Он играл жизнью, деньгами, женщинами, жил в свое удовольствие и каждое утро вставал в хорошем настроении; сын видел, как он ходит, посвистывая, и в глазах у него блестит огонек удовольствия, которое он собирался получить или которое обещало представиться.
   Он промотал приданое жены, но та на него не рассердилась. Он почти разорил торговый дом, доставшийся ему в наследство от отца и деда, и сыну пришлось работать год за годом, чтобы возродить фирму.
   Несмотря ни на что, когда этого человека сломила наконец болезнь, он нашел рядом близких, преданную жену, которая ни разу не упрекнула его, хотя жизнь свою провела в ожидании.