Жорж Сименон
«Исчезновение Одиль»
Глава 1
Боб встал, как обычно, в семь часов. Он свободно обходился без будильника. В доме их было двое таких — с распорядком дня, налаженным, как ход часового механизма.
В это время отец, встававший гораздо раньше него, уже закончил туалет и, должно быть, поглощал в столовой огромную чашку кофе, — весь свой завтрак, прежде чем отправиться на утреннюю прогулку.
Когда Боб раздвинул шторы, комнату залило солнце, на поверхности зеркала задрожал его светящийся диск, который менял свое местоположение в зависимости от времени года.
Стоял конец сентября, а с начала месяца так и не выпало ни капли дождя.
Небо даже не было пасмурным, разве что несколько облаков медленно скользили по его голубому фону, как паруса по морю.
Боб побрился, затем наскоро принял душ. В половине восьмого он спустился.
В столовой никого не было. Его прибор лежал на столе, так же как и прибор его сестры, но Одиль вставала гораздо позднее. И позднее же, около одиннадцати часов, прикажет подать себе завтрак наверх их мать.
Он вошел в кухню.
— Матильда, ты не приготовишь мне быстренько два тоста с апельсиновым джемом?
Матильда появилась в доме еще за несколько лет до его рождения.
Коротконогая, приземистая, она, несмотря на свои шестьдесят четыре года, сохранила свежее, молодое лицо, и у нее была привычка брюзжать в полном одиночестве на кухне.
Она являлась самым прочным элементом этого дома, и когда все грозило пойти крахом, возвращала каждую вещь на ее место.
Он машинально открыл холодильник в поисках остатков какой-нибудь пищи.
— Скажи, чего тебе хочется, не начинай снова шарить по всем кастрюлям.
Это была их ежедневная легкая перебранка.
— Иди садись за стол. Я тебе подам.
Со своего места он видел часть сада, главным образом старую липу, к которой был особенно привязан. С незапамятных времен вилла называлась «Две липы». Сейчас осталась только одна; она была наполнена игрой света и тени, пением птиц. Лишь несколько листьев начали желтеть.
Другая липа, посаженная, вероятно, его прадедом, давно засохла, и ее заменили березами.
На этой узкой, расположенной под уклоном улице, где не могли разъехаться две машины, невозможно было поверить, что находишься в самом центре Лозанны.
Участок с домом окружала низкая каменная стена, и решетка ворот из кованого железа никогда не закрывалась.
— Матильда, что на завтрак?
— Телячье сотэ с лапшой.
Он ел быстро, поглядывая то вправо, на липу, то на каменную ограду, наполовину заросшую темным кустарником. Затем, с непокрытой головой, надев только куртку из потертой замши, он направился к гаражу в глубине сада, чтобы взять там свой мопед.
В восемь часов у него была лекция по социальной психологии, а в десять занятия по статистике гуманитарных наук.
Своей специальностью он выбрал социологию и был на третьем, и последнем курсе. Он надеялся затем сдать экзамены на кандидатскую степень.
В одиннадцать часов он покинул улицу Шарль-Вюилерме, где позади собора в помещениях юридического факультета проводились занятия по социальным наукам и психологии.
В столовой ничего не изменилось, разве что исчезли его и отцовская чашки.
Прибор сестры был еще там.
Боб отворил дверь на кухню.
— Одиль не спускалась?
— Не видела и не слышала ее.
Сестра уподоблялась матери. По вечерам ей было никак не решиться лечь спать. Даже когда она никуда не уходила из дома, Одиль допоздна засиживалась в гостиной у телевизора или же читала все, что попадало ей под руку, случалось, что и комиксы, хотя ей уже исполнилось восемнадцать, — и укладывалась спать, лишь когда валилась с ног от усталости.
Их мать тоже читала, и обе они по утрам долго спали: приходилось ждать их, чтобы сесть обедать. Отец, тот ложился спать рано, и сейчас уже был наверху в своем кабинете и спокойно работал. С ним можно было увидеться лишь за обеденным столом. Он сломал перегородку на третьем этаже, превратив мансарды в одну просторную библиотеку, где после обеда устраивал себе сиесту на старом малиновом диване.
— Тебе письмо. Я отнесла его наверх в комнату.
Заинтригованный, он поднялся по лестнице и толкнул дверь. Солнце сменило место и теперь уже освещало другие стены. На своем рабочем столе он нашел письмо и с изумлением узнал почерк сестры. Он распечатал его со смутным беспокойством. Одиль всегда была непредсказуема, и от нее можно было ожидать всего.
Судя по почтовому штемпелю, оно было опущено в ящик накануне вечером.
Однако накануне вечером Одиль не ужинала дома. Такое случалось часто. Она приходила и уходила, ни перед кем не отчитываясь, нередко возвращалась в три часа ночи.
Он пересек коридор, открыл дверь в комнату сестры. Постель была не разобрана. Ни следа привычного беспорядка.
Он вернулся к себе в комнату, уселся в кресло и принялся читать:
«Мой дорогой Боб, Увидев это письмо, ты вздрогнешь. Вероятно, ты обнаружишь его, когда вернешься к обеду домой, и мне кажется, я вижу, как ты недоверчиво изучаешь почтовый штемпель. Потом ты бросишься ко мне в комнату и обнаружишь, что она пуста. В этот момент я буду уже далеко».
У его сестры была привычка вот так пытаться угадать, как поведут себя люди, особенно если речь шла о членах ее семьи, и нужно признать, она редко ошибалась.
Почерк был мелким, правильным, но число прямых черточек в буквах варьировалось: их могло быть две или четыре в какой-нибудь «т», а некоторые буквы было практически не разобрать, к примеру «I», которое можно было принять за «I».
Когда, в котором часу исписала она эти страницы? Письмо было отправлено в шесть часов вечера накануне. С вокзала? Вполне возможно, поскольку она заявляла, что, когда брат прочтет его, она будет уже далеко. Однако уехать означало для Одиль отправиться в Париж, хотя она и была там всего раза четыре, но считала, что это единственное место, где можно жить.
Лозанна, другие города были для нее чем-то вроде тюрем, с которыми она мирилась, поскольку ей не оставалось ничего другого.
«Я тебя очень люблю, Боб. Ты единственный человек в мире, с которым мне тяжело расставаться. Я бы, конечно же, поцеловала тебя перед отъездом, но боялась, что мое волнение окажется чересчур велико и я разрыдаюсь. Потому что, видишь ли, путешествие, в которое я отправляюсь, долгое-предолгое, самое долгое, которое только можно выбрать.
Что касается мамы и папы, то признаюсь тебе откровенно, они мне безразличны, хотя папа, может быть, такого и не заслуживает.
Это добрый толстый пес, который устроился так, чтобы ему было покойно. Не знаю, обрел ли он в этом счастье, но некоего душевного спокойствия он достиг.
Что меня в нем трогает, так это то, что мы ни разу не видели его пьяным.
Он отмеряет свои бокалы красного вина так, чтобы не терять самообладания, и лишь один человек в нашей семье по вечерам может знать, что он-таки выпил свои две бутылки «Доль».
Наверное, он нетерпеливо ждет, когда настанет пора выпить следующий стакан, часто поглядывает на часы.
Бедный папа! И бедные все мы! Только ты не ощущаешь на себе тяжести этого дома, из-за которой мы задыхаемся, и я не знаю, как тебе это удается.
Наверное, ты сильный. На твоем месте, будь я парнем, я бы давно уже была далеко отсюда.
Ты ведь уже понял, что я уехала навсегда? Это не бегство, и я не поддалась капризу. Я давно уже помышляла об этом уходе. Окончательном уходе.
Я прощаюсь не только с домом, но и с жизнью, которая становится для меня все более и более невыносимой.
От меня нет никакого проку. Никто не будет страдать из-за моего исчезновения. На него едва ли кто обратит внимание, разве что ты, но у тебя есть твоя работа, которой ты так увлечен. Тебе с этим страшно повезло. Мне вот ничего не интересно. Жизнь как мутноватая вода, ни горячая, ни холодная, а теплая, как та, в которой моют посуду.
Скандала не будет, так как не будет и похорон. Я сделаю так, чтобы меня не нашли и чтобы в любом случае меня нельзя было опознать.
Достаточно будет сказать всем, что я уехала, не оставив адреса.
Я неделями, если даже не месяцами, размышляла над большим числом решений, и многие из них кажутся мне приемлемыми. Я еще не выбрала. Дам себе денька два-три на то, чтобы окончательно определиться.
Папа какое-то время погрустит, но он настолько свыкся со своим незатейливым эгоистичным существованием, что для него очень скоро все вернется на круги своя.
Что касается мамы, то ее взор обращен не на внешний мир, а внутрь себя, и она удовольствуется тем, что вздохнет: «И подумать только, а ведь мы все сделали для этого ребенка! Я всегда утверждала, что с ней не все в порядке».
У меня часто возникало желание поговорить с тобой, как я делаю это сейчас в письме, но в последний момент я замолкала, потому что боялась показаться тебе смешной.
Это началось очень давно, Бобби. Еще будучи маленькой девочкой, я уже чувствовала себя неуютно в этом доме, а в своих книгах я читала о семьях, которые действительно были настоящими семьями.
Я была предоставлена самой себе. Я пряталась в саду или в большой темной гостиной, куда приходили только затем, чтобы посмотреть телевизор. В конце каждого месяца мама спрашивала у меня: «Одиль, пойдем в город?»
Я ненавидела эти выходы в свет, когда меня вели за руку, как на поводке.
Она встречала знакомых дам, и они болтали, стоя посреди тротуара, а меня в это время толкали прохожие.
Она отказывалась покупать мне сливочную трубочку, потому что на улице есть нельзя.
Мне следовало быть очень чистой, очень аккуратной, очень благоразумной.
Не знаю, как тебе удалось добиться, чтобы тебя оставили в покое.
Вероятно, это оттого, что ты парень.
А проходившие в молчании обеды и ужины, когда как бы издалека доносилась одна-единственная фраза, не находившая отклика!
Ты отличный парень. Боб. Я уверена, что ты меня поймешь и простишь. Может показаться, будто я обвиняю только других и на их плечи перекладываю всю тяжесть своего решения. Однако это не так. Я отдаю себе отчет в том, что мой истинный враг — я сама. Видишь ли, я чувствую себя неуверенно в этой жизни.
Сколько себя помню, я всегда считала себя отличной от своих товарищей.
Может, это гордыня. Не знаю. Мне бы следовало вести иную жизнь, но я первая не ведала, какую именно.
Вот почему я хваталась за все, и в итоге сейчас, когда мне за восемнадцать, я ничего не умею. У меня нет даже малюсенького, самого простенького диплома, который позволил бы мне начать карьеру, выбери я себе таковую.
Если по вечерам я тяну время, допоздна засиживаясь перед телевизором или за книгами, то это из страха оказаться наедине с самой собой.
Я слишком много думаю о себе, но у меня не получается по-другому.
У меня были подруги в коллеже. Если быть до конца откровенной, я их не любила, и очень скоро они начинали меня раздражать.
«Тебе бы следовало пригласить такую-то или такую-то», — говорила мне мама.
Пригласить их? И что я стала бы с ними делать? Их занимало не то, что занимало меня. Их болтовня, их беспричинный смех казались мне ребяческими.
Я устала писать, а ведь мне так хотелось все тебе объяснить. Тогда хотя бы один человек думал бы обо мне не как о какой-нибудь сумасбродке или больной.
Матильда говорила мне, что я никогда не была настоящим ребенком; когда я была совсем маленькой, я вела себя как взрослая и ничто так не любила, как одиночество. Меня находили сидящей на ветке дерева в глубине сада или даже в погребе.
«Что ты тут делаешь? — спрашивали у меня.
Я смотрела на людей, не отвечая. Что мне было им ответить?
Мне случалось увлечься какой-нибудь одноклассницей. Я приглашала ее домой, а спустя несколько недель уже была не в силах ее выносить.
Когда я приходила к подруге, например, на день рождения, то чувствовала себя неуютно в квартире, которая так сильно отличалась от нашей и где мать пыталась нас развлекать.
«Одиль, о чем ты думаешь?»
«Ни о чем, мадам».
Я была вежлива. Меня научили быть вежливой. Здравствуйте, мсье.
Здравствуйте, мадам. Спасибо, мсье.
Сколько же раз за свою жизнь сказала я «спасибо»!
Мне бы нужно решиться закончить это письмо. Ты ведь догадался, что я уехала в Париж? Это наилучшее место, чтобы исчезнуть.
Я не хочу, чтобы ты меня жалел. С тех пор как я приняла это решение, я уже не чувствую себя несчастной. Придется пройти через неприятный момент, но он очень короткий, короче, чем на приеме у дантиста.
А потом я почувствую себя освободившейся. Освободившейся от себя самой, той, что изводила себя, может, и безо всякой на то причины.
Я тебя еще не утомила? У меня складывается впечатление, что я пишу тебе так, будто я пуп земли. Ты не принимаешь меня или тебе не случалось принимать меня за гордячку? Я дура, что задаю такой вопрос, поскольку мне никогда не узнать ответа.
Что ж, старина Боб, не будем больше об этом думать, когда решение мною уже принято. И не жалей меня. Мне тяжело уходить из жизни, но мне было бы куда тяжелее, останься я жить.
Когда ты увидишься с дядей Артуром, скажи ему, что я не держу на него зла. Тут нет его вины. Я размышляла над этим и в конечном счете поняла, что сама его спровоцировала. Правда, мне было всего пятнадцать лет. Впрочем, он не пошел до конца. Я тогда этого не знала. Я поняла это гораздо позднее.
С мужчинами мне не везло. Именно с мужчинами, потому что я никогда не водилась со своими одногодками. Может, я была и не права? Они меня не интересовали.
Какое это теперь имеет значение!
Видишь ли, мое великое открытие заключается в том, что я ни разу ничего ни для кого не сделала. Я винила в этом другую сторону. Потом мало-помалу я начала задавать себе вопросы.
Даже когда мне случалось проявлять щедрость, это было так, как будто я смотрелась в зеркало, чтобы видеть, как я делаю красивый жест.
Почему же мне не удается закончить письмо? Мне кажется, что не хватает чего-то главного, я не сказала тебе того, что действительно имеет значение.
Когда я начала, мне казалось, что это будет просто, что от меня требуется лишь одно: дать волю своему перу, не утруждая себя при этом особыми раздумьями.
Поймешь ли ты? Мне бы хотелось, чтобы понял. Хотя я этого и не узнаю.
Уничтожь письмо. Не показывай его ни папе, ни маме. В конце концов, оба они сделали то, что могли.
В последующие часы, Боб, я буду много думать о тебе, о твоем спокойствии, о твоей доброй и светлой улыбке. Ты — уравновешенный парень, который знает, чего он хочет, и добьется этого.
Ты женишься. У тебя будут дети. Вот только хочу надеяться, что ты не останешься в «Двух липах». Мне думается, что сменявшие там друг друга жизни оставили после себя давящую атмосферу.
Ну да ладно! Я снова отвлекаюсь. Пора кончать. Крепко-крепко целую тебя в обе твои чуть колючие щеки, старина Боб. Очень скоро ты снова будешь улыбаться, и даже больше того, ты будешь закатываться своим звонким смехом.
Твоя глупая сестра Одиль».
Он долгое время сидел с листками в руках, не двигаясь. Услышав шаги на лестнице, он сунул их в карман.
— Боб, обед подан.
Она не говорила «мсье», так же как, обращаясь к его сестре, не говорила «мадемуазель». По сути дела, это она их вырастила, и у них тоже с совсем раннего возраста вошло в привычку обращаться к Матильде на «ты».
— Отец спустился?
— Сейчас же половина первого.
— А мать?
— За столом.
Он подошел к ним и, склонившись своим длинным и тощим телом, поцеловал их обоих в лоб. У него было одно из тех как бы развинченных туловищ, которые производят впечатление акробатической гибкости.
— А что, твоя сестра не спускается?
— Ее нет в комнате.
— Она сказала, куда пошла?
Его мать, с очень темными волосами, была в домашнем халате из голубого шелка. Она докуривала сигарету, прежде чем приняться за закуски. Она курила с раннего утра до позднего вечера, и к концу дня у нее из-за этого дрожали пальцы.
У отца волосы были седыми, почти белыми, что подчеркивало молодость его лица.
— Она мне ничего не сказала, но оставила записку.
У Марты Пуэнте были почти черные глаза, острый взгляд.
— Ты не хочешь показать ее нам?
— Кажется, я ее разорвал. Там просто сообщалось, что она уезжает в Париж и предпочитает не оставлять своего адреса.
— Ты слышал, Альбер?
— Когда она уехала?
— Насколько я понимаю, вчера вечером, экспрессом в восемнадцать тридцать.
— Думаешь, она была одна?
— По-моему, да.
— Не скрывается ли за этой историей какой-нибудь мужчина?
— Мне так не кажется.
Отец, не говоря ни слова, сидел, уставившись в свою тарелку.
— Такое все же невозможно себе вообразить! — воскликнула Марта Пуэнте пронзительным голосом. — Чтобы девушка, которой только-только исполнилось восемнадцать, взяла и вот так просто уехала, ничего не сказав своей семье! А деньги у нее есть?
— Думаю, она откладывала то, что получила на Рождество и на день рождения.
— Она не называет дату своего возвращения?
— Нет.
— У меня — это в голове не укладывается. Если бы я рассказала своим приятельницам, они бы подумали, что мы за семья такая.
Она повернулась к мужу.
— Ну а ты, конечно же, ничего не говоришь. Ты ешь!
— А что я могу сказать?
— Все равно что, но не оставайся таким безучастным. Все ж таки речь идет о нашей дочери.
— Знаю.
— Я вот думаю: а не следует ли нам сообщить в полицию?
— От этого было бы мало проку. Если она захотела исчезнуть…
— Что ты называешь «исчезнуть»?
— Ну, строить свою жизнь без нас.
— А почему, хотела бы я знать?
— Вероятно, потому, что ей надоело.
— Что надоело?
— Ну, не знаю. Она молодая. Идет прямо…
Конец обеда за овальным столом, где напротив Боба так и остался неубранным прибор его сестры, протекал в молчании. Не успев еще проглотить последний кусок, Марта Пуэнте уже закурила сигарету, а ее муж встал, вздыхая, как будто это было тяжелым физическим упражнением.
В действительности помимо своей утренней прогулки в парке Мон-Репо он не занимался никакими физическими упражнениями, а вино «Доль» не представляло собой лечебного курса для похудания. Он направился к себе наверх. В этом доме вместе только ели, а затем каждый уединялся в своей келье.
— Ты уходишь? — спросил Боб у матери.
— Нет. Мы собираемся на бридж здесь, в четыре часа.
Именно этому посвящала она большую часть своих дней. У нее были приятельницы, которые приходили в «Две липы», или, когда наступал ее черед, она ходила к ним. Сначала подавали чай с сухим печеньем, затем, около половины шестого, дамы принимались за виски.
— Ты не знаешь, она взяла с собой что-нибудь? — спросил Альбер Пуэнте, взявшись за ручку двери.
— Я не увидел синего чемодана, который ей подарили на последнее Рождество. Еще нет ее несессера с туалетными принадлежностями.
— А одежда?
— Кажется, все на месте, нет только ее пальто из верблюжьей шерсти. Она никогда не хотела его носить. Считала, что оно чересчур нарядное.
— Я не стану ничего говорить о ее отъезде своим приятельницам, — сказала Марта. — Ни к чему, если все начнут судачить об этом уже сейчас. Ведь не сегодня-завтра она, конечно же, вернется.
— Не думаю, — возразил Боб.
— Что заставляет тебя так говорить?
— Это мое личное ощущение.
Письмо сестры было написано в привычном для нее стиле. Одиль была не чужда страсти все драматизировать. Уже не впервые она заговаривала о самоубийстве, но на этот раз тон был другим. Альбер Пуэнте начал подниматься по лестнице. Его жена не замедлила последовать его примеру, а Боб встал у окна и принялся смотреть на старую липу, которую называл «своим» деревом, когда был ребенком, потому что забирался на самые высокие ее ветви.
Он услышал, как Матильда начала убирать со стола.
— Почему ты не сказал им правду?
— Какую правду?
— Что она уехала вчера вечером, а письмо отправила тебе по почте.
Насколько я ее знаю, она не обошлась запиской. Ты ведь получил длинное письмо, так?
— Да.
— И ты не докажешь его им?
— Нет.
— Почему?
— Потому что там говорится о них, и то, что говорится, не доставило бы им удовольствия.
— Ты и вправду считаешь, что она отправилась в Париж?
— Полагаю, да. Но я могу и заблуждаться.
— Чем она собирается там заняться?
— Не знаю. В ее письме подчеркивается одно-то, что она хочет полностью исчезнуть. Возможно, это означает, что она задумала самоубийство. Мне и в самом деле было бы интересно кое в чем удостовериться.
Он поднялся по лестнице, перешагивая через ступеньку, вошел в ванную комнату родителей, где находилась аптечка. Теперь, когда они уже были не дети, каждый в этом доме приходил и брал здесь то, что ему нужно было.
Тщательно осмотрел таблетки.
Его подозрения подтвердились: пропал пузырек со снотворным.
Он вернулся в комнату сестры, где в углу, на своем месте, лежала гитара, а на стеллаже сидели разные плюшевые зверюшки, сохранившиеся у нее с детских лет, В платяном шкафу очень мало юбок, но с полдюжины брюк. Исчезла куртка, точно такая же, как у него.
Была среда. Коллеж и гимназия после полудня закрыты. Он спустился в гостиную, где находился телефон, и позвонил на виллу Дюпре.
— Алло, мадам… Это говорит Боб Пуэнте. Нельзя ли поговорить с Жанной?
Она пять лет проучилась в одном классе с Одиль в коллеже Бертюзи, и теперь они часто виделись, приходя друг к другу в гости. Встречи их не были регулярными. Это зависело от настроения Оциль, которая на протяжении месяцев или недель считала Жанну своей лучшей подругой, потом вдруг не хотела больше с ней разговаривать.
Сейчас Жанне Дюпре было девятнадцать, и она училась в старшем классе гимназии. Это была свежая и веселая девушка с почти что прозрачными голубыми глазами.
— Алло! Это Боб?
— Да.
— Что у тебя нового?
— Работаю как всегда. Я хотел спросить: ты не виделась последнее время с моей сестрой?
— Ты ведь знаешь, с тех пор как она оставила коллеж…
— Да, знаю.
Она неохотно встречалась со своими прежними подругами и друзьями. Для нее они оставались детьми; Она общалась с новыми компаниями, посещавшими наименее рекомендуемые в городе бары.
— Подожди-ка. Примерно с неделю назад я встретила ее на улице де Бур, и она настояла на том, чтобы угостить меня мороженым.
— Какой она тебе показалась?
— Ты ведь хочешь, чтобы я сказала правду, не так ли?
Она показалась мне нервной и немного взвинченной. Она спросила, что я буду делать после окончания гимназии. Я ей сказала, что хочу поступить в Фармацевтический институт.
«Ты находишь это забавным? — поинтересовалась она с иронией.
«Почему бы и нет? Это прекрасная профессия для женщины, и я не прощаюсь с надеждой в один прекрасный день открыть свое собственное дело».
«Я желаю тебе счастья. И даже чтобы ты повстречала прекрасного аптекаря!
Тогда вы сможете сделать маленьких аптекарят… «»
— Мне знаком этот юмор.
— Мне тоже. Однако я спросила, отчего в ее словах столько горечи. Она схватила меня за руку.
«Не обращай внимания. Я сейчас готовлюсь принять великое решение. Через какое-то время ты о нем услышишь».
«Ты не очень-то весела».
«Я никогда не была веселой».
«Когда мы познакомились, ты была настоящей заводилой».
«Я разыгрывала комедию».
«Теперь ты тоже разыгрываешь комедию, не так ли?»
«Нет. Теперь это серьезно. Но не хочу больше ничего говорить. Я рада, что мы с тобой встретились. Мне случалось быть злой с тобой, но в глубине души я тебя очень люблю. У тебя будет хорошая заурядная жизнь, очень правильная, с работой, мужем, детьми. Ты не будешь задаваться вопросами».
Вот, Боб, приблизительно то, что она мне сказала. Лицо у нее было осунувшееся. Она мне пояснила, что это оттого, что ей удается заснуть только под утро.
— Полагаю, на ней были брюки и куртка?
— Да.
— Ты не помнишь, какого цвета были брюки?
— Помню. Цвета ржавчины.
Однако у его сестры была мания носить одну и ту же вещь по две-три недели, и брюк цвета ржавчины, о которых Боб и не подумал, в шкафу не было.
— Будь добра, не говори никому об этом звонке. Ей бы не понравилось, если бы она узнала, что я тебя расспрашивал.
— Чего ты опасаешься, Боб?
— А ты?
— Любопытно, не думаем ли мы с тобой об одном и том же.
— У нее в, голове были мысли о саморазрушении.
— Ты не сообщаешь мне ничего нового. Они были у нее еще в коллеже, но я говорила себе, что это составляет часть персонажа, которого она из себя разыгрывала. Потому что она играла роль. Не всегда одну и ту же. Ей было нужно, чтобы ею занимались. Ей также было нужно, чтобы ею восхищались. И она действительно была умнее нас.
— Твоя мать не может нас слышать?
— Нет. Она собиралась выйти из дома за покупками, когда ты позвонил. Я в доме одна, оба моих брата у соседей. Что ты собираешься предпринять?
— Отправлюсь в Париж. Ты не знаешь, не было ли среди людей, с которыми она общалась в последнее время, таких, кто живет в Париже?
— Я практически ничего не знаю о ее новых знакомых. Родители отпускают меня на вечеринки только при условии, что это происходит у людей, которых они знают.
Какое-то время она была влюблена в него, и они обменялись поцелуями и легкими ласками. В голосе Жанны Дюпре сквозила тоска, как будто ей не удалось его позабыть.
— Удачи тебе, Боб.
— Спасибо, Жанна. Будь счастлива.
В это время отец, встававший гораздо раньше него, уже закончил туалет и, должно быть, поглощал в столовой огромную чашку кофе, — весь свой завтрак, прежде чем отправиться на утреннюю прогулку.
Когда Боб раздвинул шторы, комнату залило солнце, на поверхности зеркала задрожал его светящийся диск, который менял свое местоположение в зависимости от времени года.
Стоял конец сентября, а с начала месяца так и не выпало ни капли дождя.
Небо даже не было пасмурным, разве что несколько облаков медленно скользили по его голубому фону, как паруса по морю.
Боб побрился, затем наскоро принял душ. В половине восьмого он спустился.
В столовой никого не было. Его прибор лежал на столе, так же как и прибор его сестры, но Одиль вставала гораздо позднее. И позднее же, около одиннадцати часов, прикажет подать себе завтрак наверх их мать.
Он вошел в кухню.
— Матильда, ты не приготовишь мне быстренько два тоста с апельсиновым джемом?
Матильда появилась в доме еще за несколько лет до его рождения.
Коротконогая, приземистая, она, несмотря на свои шестьдесят четыре года, сохранила свежее, молодое лицо, и у нее была привычка брюзжать в полном одиночестве на кухне.
Она являлась самым прочным элементом этого дома, и когда все грозило пойти крахом, возвращала каждую вещь на ее место.
Он машинально открыл холодильник в поисках остатков какой-нибудь пищи.
— Скажи, чего тебе хочется, не начинай снова шарить по всем кастрюлям.
Это была их ежедневная легкая перебранка.
— Иди садись за стол. Я тебе подам.
Со своего места он видел часть сада, главным образом старую липу, к которой был особенно привязан. С незапамятных времен вилла называлась «Две липы». Сейчас осталась только одна; она была наполнена игрой света и тени, пением птиц. Лишь несколько листьев начали желтеть.
Другая липа, посаженная, вероятно, его прадедом, давно засохла, и ее заменили березами.
На этой узкой, расположенной под уклоном улице, где не могли разъехаться две машины, невозможно было поверить, что находишься в самом центре Лозанны.
Участок с домом окружала низкая каменная стена, и решетка ворот из кованого железа никогда не закрывалась.
— Матильда, что на завтрак?
— Телячье сотэ с лапшой.
Он ел быстро, поглядывая то вправо, на липу, то на каменную ограду, наполовину заросшую темным кустарником. Затем, с непокрытой головой, надев только куртку из потертой замши, он направился к гаражу в глубине сада, чтобы взять там свой мопед.
В восемь часов у него была лекция по социальной психологии, а в десять занятия по статистике гуманитарных наук.
Своей специальностью он выбрал социологию и был на третьем, и последнем курсе. Он надеялся затем сдать экзамены на кандидатскую степень.
В одиннадцать часов он покинул улицу Шарль-Вюилерме, где позади собора в помещениях юридического факультета проводились занятия по социальным наукам и психологии.
В столовой ничего не изменилось, разве что исчезли его и отцовская чашки.
Прибор сестры был еще там.
Боб отворил дверь на кухню.
— Одиль не спускалась?
— Не видела и не слышала ее.
Сестра уподоблялась матери. По вечерам ей было никак не решиться лечь спать. Даже когда она никуда не уходила из дома, Одиль допоздна засиживалась в гостиной у телевизора или же читала все, что попадало ей под руку, случалось, что и комиксы, хотя ей уже исполнилось восемнадцать, — и укладывалась спать, лишь когда валилась с ног от усталости.
Их мать тоже читала, и обе они по утрам долго спали: приходилось ждать их, чтобы сесть обедать. Отец, тот ложился спать рано, и сейчас уже был наверху в своем кабинете и спокойно работал. С ним можно было увидеться лишь за обеденным столом. Он сломал перегородку на третьем этаже, превратив мансарды в одну просторную библиотеку, где после обеда устраивал себе сиесту на старом малиновом диване.
— Тебе письмо. Я отнесла его наверх в комнату.
Заинтригованный, он поднялся по лестнице и толкнул дверь. Солнце сменило место и теперь уже освещало другие стены. На своем рабочем столе он нашел письмо и с изумлением узнал почерк сестры. Он распечатал его со смутным беспокойством. Одиль всегда была непредсказуема, и от нее можно было ожидать всего.
Судя по почтовому штемпелю, оно было опущено в ящик накануне вечером.
Однако накануне вечером Одиль не ужинала дома. Такое случалось часто. Она приходила и уходила, ни перед кем не отчитываясь, нередко возвращалась в три часа ночи.
Он пересек коридор, открыл дверь в комнату сестры. Постель была не разобрана. Ни следа привычного беспорядка.
Он вернулся к себе в комнату, уселся в кресло и принялся читать:
«Мой дорогой Боб, Увидев это письмо, ты вздрогнешь. Вероятно, ты обнаружишь его, когда вернешься к обеду домой, и мне кажется, я вижу, как ты недоверчиво изучаешь почтовый штемпель. Потом ты бросишься ко мне в комнату и обнаружишь, что она пуста. В этот момент я буду уже далеко».
У его сестры была привычка вот так пытаться угадать, как поведут себя люди, особенно если речь шла о членах ее семьи, и нужно признать, она редко ошибалась.
Почерк был мелким, правильным, но число прямых черточек в буквах варьировалось: их могло быть две или четыре в какой-нибудь «т», а некоторые буквы было практически не разобрать, к примеру «I», которое можно было принять за «I».
Когда, в котором часу исписала она эти страницы? Письмо было отправлено в шесть часов вечера накануне. С вокзала? Вполне возможно, поскольку она заявляла, что, когда брат прочтет его, она будет уже далеко. Однако уехать означало для Одиль отправиться в Париж, хотя она и была там всего раза четыре, но считала, что это единственное место, где можно жить.
Лозанна, другие города были для нее чем-то вроде тюрем, с которыми она мирилась, поскольку ей не оставалось ничего другого.
«Я тебя очень люблю, Боб. Ты единственный человек в мире, с которым мне тяжело расставаться. Я бы, конечно же, поцеловала тебя перед отъездом, но боялась, что мое волнение окажется чересчур велико и я разрыдаюсь. Потому что, видишь ли, путешествие, в которое я отправляюсь, долгое-предолгое, самое долгое, которое только можно выбрать.
Что касается мамы и папы, то признаюсь тебе откровенно, они мне безразличны, хотя папа, может быть, такого и не заслуживает.
Это добрый толстый пес, который устроился так, чтобы ему было покойно. Не знаю, обрел ли он в этом счастье, но некоего душевного спокойствия он достиг.
Что меня в нем трогает, так это то, что мы ни разу не видели его пьяным.
Он отмеряет свои бокалы красного вина так, чтобы не терять самообладания, и лишь один человек в нашей семье по вечерам может знать, что он-таки выпил свои две бутылки «Доль».
Наверное, он нетерпеливо ждет, когда настанет пора выпить следующий стакан, часто поглядывает на часы.
Бедный папа! И бедные все мы! Только ты не ощущаешь на себе тяжести этого дома, из-за которой мы задыхаемся, и я не знаю, как тебе это удается.
Наверное, ты сильный. На твоем месте, будь я парнем, я бы давно уже была далеко отсюда.
Ты ведь уже понял, что я уехала навсегда? Это не бегство, и я не поддалась капризу. Я давно уже помышляла об этом уходе. Окончательном уходе.
Я прощаюсь не только с домом, но и с жизнью, которая становится для меня все более и более невыносимой.
От меня нет никакого проку. Никто не будет страдать из-за моего исчезновения. На него едва ли кто обратит внимание, разве что ты, но у тебя есть твоя работа, которой ты так увлечен. Тебе с этим страшно повезло. Мне вот ничего не интересно. Жизнь как мутноватая вода, ни горячая, ни холодная, а теплая, как та, в которой моют посуду.
Скандала не будет, так как не будет и похорон. Я сделаю так, чтобы меня не нашли и чтобы в любом случае меня нельзя было опознать.
Достаточно будет сказать всем, что я уехала, не оставив адреса.
Я неделями, если даже не месяцами, размышляла над большим числом решений, и многие из них кажутся мне приемлемыми. Я еще не выбрала. Дам себе денька два-три на то, чтобы окончательно определиться.
Папа какое-то время погрустит, но он настолько свыкся со своим незатейливым эгоистичным существованием, что для него очень скоро все вернется на круги своя.
Что касается мамы, то ее взор обращен не на внешний мир, а внутрь себя, и она удовольствуется тем, что вздохнет: «И подумать только, а ведь мы все сделали для этого ребенка! Я всегда утверждала, что с ней не все в порядке».
У меня часто возникало желание поговорить с тобой, как я делаю это сейчас в письме, но в последний момент я замолкала, потому что боялась показаться тебе смешной.
Это началось очень давно, Бобби. Еще будучи маленькой девочкой, я уже чувствовала себя неуютно в этом доме, а в своих книгах я читала о семьях, которые действительно были настоящими семьями.
Я была предоставлена самой себе. Я пряталась в саду или в большой темной гостиной, куда приходили только затем, чтобы посмотреть телевизор. В конце каждого месяца мама спрашивала у меня: «Одиль, пойдем в город?»
Я ненавидела эти выходы в свет, когда меня вели за руку, как на поводке.
Она встречала знакомых дам, и они болтали, стоя посреди тротуара, а меня в это время толкали прохожие.
Она отказывалась покупать мне сливочную трубочку, потому что на улице есть нельзя.
Мне следовало быть очень чистой, очень аккуратной, очень благоразумной.
Не знаю, как тебе удалось добиться, чтобы тебя оставили в покое.
Вероятно, это оттого, что ты парень.
А проходившие в молчании обеды и ужины, когда как бы издалека доносилась одна-единственная фраза, не находившая отклика!
Ты отличный парень. Боб. Я уверена, что ты меня поймешь и простишь. Может показаться, будто я обвиняю только других и на их плечи перекладываю всю тяжесть своего решения. Однако это не так. Я отдаю себе отчет в том, что мой истинный враг — я сама. Видишь ли, я чувствую себя неуверенно в этой жизни.
Сколько себя помню, я всегда считала себя отличной от своих товарищей.
Может, это гордыня. Не знаю. Мне бы следовало вести иную жизнь, но я первая не ведала, какую именно.
Вот почему я хваталась за все, и в итоге сейчас, когда мне за восемнадцать, я ничего не умею. У меня нет даже малюсенького, самого простенького диплома, который позволил бы мне начать карьеру, выбери я себе таковую.
Если по вечерам я тяну время, допоздна засиживаясь перед телевизором или за книгами, то это из страха оказаться наедине с самой собой.
Я слишком много думаю о себе, но у меня не получается по-другому.
У меня были подруги в коллеже. Если быть до конца откровенной, я их не любила, и очень скоро они начинали меня раздражать.
«Тебе бы следовало пригласить такую-то или такую-то», — говорила мне мама.
Пригласить их? И что я стала бы с ними делать? Их занимало не то, что занимало меня. Их болтовня, их беспричинный смех казались мне ребяческими.
Я устала писать, а ведь мне так хотелось все тебе объяснить. Тогда хотя бы один человек думал бы обо мне не как о какой-нибудь сумасбродке или больной.
Матильда говорила мне, что я никогда не была настоящим ребенком; когда я была совсем маленькой, я вела себя как взрослая и ничто так не любила, как одиночество. Меня находили сидящей на ветке дерева в глубине сада или даже в погребе.
«Что ты тут делаешь? — спрашивали у меня.
Я смотрела на людей, не отвечая. Что мне было им ответить?
Мне случалось увлечься какой-нибудь одноклассницей. Я приглашала ее домой, а спустя несколько недель уже была не в силах ее выносить.
Когда я приходила к подруге, например, на день рождения, то чувствовала себя неуютно в квартире, которая так сильно отличалась от нашей и где мать пыталась нас развлекать.
«Одиль, о чем ты думаешь?»
«Ни о чем, мадам».
Я была вежлива. Меня научили быть вежливой. Здравствуйте, мсье.
Здравствуйте, мадам. Спасибо, мсье.
Сколько же раз за свою жизнь сказала я «спасибо»!
Мне бы нужно решиться закончить это письмо. Ты ведь догадался, что я уехала в Париж? Это наилучшее место, чтобы исчезнуть.
Я не хочу, чтобы ты меня жалел. С тех пор как я приняла это решение, я уже не чувствую себя несчастной. Придется пройти через неприятный момент, но он очень короткий, короче, чем на приеме у дантиста.
А потом я почувствую себя освободившейся. Освободившейся от себя самой, той, что изводила себя, может, и безо всякой на то причины.
Я тебя еще не утомила? У меня складывается впечатление, что я пишу тебе так, будто я пуп земли. Ты не принимаешь меня или тебе не случалось принимать меня за гордячку? Я дура, что задаю такой вопрос, поскольку мне никогда не узнать ответа.
Что ж, старина Боб, не будем больше об этом думать, когда решение мною уже принято. И не жалей меня. Мне тяжело уходить из жизни, но мне было бы куда тяжелее, останься я жить.
Когда ты увидишься с дядей Артуром, скажи ему, что я не держу на него зла. Тут нет его вины. Я размышляла над этим и в конечном счете поняла, что сама его спровоцировала. Правда, мне было всего пятнадцать лет. Впрочем, он не пошел до конца. Я тогда этого не знала. Я поняла это гораздо позднее.
С мужчинами мне не везло. Именно с мужчинами, потому что я никогда не водилась со своими одногодками. Может, я была и не права? Они меня не интересовали.
Какое это теперь имеет значение!
Видишь ли, мое великое открытие заключается в том, что я ни разу ничего ни для кого не сделала. Я винила в этом другую сторону. Потом мало-помалу я начала задавать себе вопросы.
Даже когда мне случалось проявлять щедрость, это было так, как будто я смотрелась в зеркало, чтобы видеть, как я делаю красивый жест.
Почему же мне не удается закончить письмо? Мне кажется, что не хватает чего-то главного, я не сказала тебе того, что действительно имеет значение.
Когда я начала, мне казалось, что это будет просто, что от меня требуется лишь одно: дать волю своему перу, не утруждая себя при этом особыми раздумьями.
Поймешь ли ты? Мне бы хотелось, чтобы понял. Хотя я этого и не узнаю.
Уничтожь письмо. Не показывай его ни папе, ни маме. В конце концов, оба они сделали то, что могли.
В последующие часы, Боб, я буду много думать о тебе, о твоем спокойствии, о твоей доброй и светлой улыбке. Ты — уравновешенный парень, который знает, чего он хочет, и добьется этого.
Ты женишься. У тебя будут дети. Вот только хочу надеяться, что ты не останешься в «Двух липах». Мне думается, что сменявшие там друг друга жизни оставили после себя давящую атмосферу.
Ну да ладно! Я снова отвлекаюсь. Пора кончать. Крепко-крепко целую тебя в обе твои чуть колючие щеки, старина Боб. Очень скоро ты снова будешь улыбаться, и даже больше того, ты будешь закатываться своим звонким смехом.
Твоя глупая сестра Одиль».
Он долгое время сидел с листками в руках, не двигаясь. Услышав шаги на лестнице, он сунул их в карман.
— Боб, обед подан.
Она не говорила «мсье», так же как, обращаясь к его сестре, не говорила «мадемуазель». По сути дела, это она их вырастила, и у них тоже с совсем раннего возраста вошло в привычку обращаться к Матильде на «ты».
— Отец спустился?
— Сейчас же половина первого.
— А мать?
— За столом.
Он подошел к ним и, склонившись своим длинным и тощим телом, поцеловал их обоих в лоб. У него было одно из тех как бы развинченных туловищ, которые производят впечатление акробатической гибкости.
— А что, твоя сестра не спускается?
— Ее нет в комнате.
— Она сказала, куда пошла?
Его мать, с очень темными волосами, была в домашнем халате из голубого шелка. Она докуривала сигарету, прежде чем приняться за закуски. Она курила с раннего утра до позднего вечера, и к концу дня у нее из-за этого дрожали пальцы.
У отца волосы были седыми, почти белыми, что подчеркивало молодость его лица.
— Она мне ничего не сказала, но оставила записку.
У Марты Пуэнте были почти черные глаза, острый взгляд.
— Ты не хочешь показать ее нам?
— Кажется, я ее разорвал. Там просто сообщалось, что она уезжает в Париж и предпочитает не оставлять своего адреса.
— Ты слышал, Альбер?
— Когда она уехала?
— Насколько я понимаю, вчера вечером, экспрессом в восемнадцать тридцать.
— Думаешь, она была одна?
— По-моему, да.
— Не скрывается ли за этой историей какой-нибудь мужчина?
— Мне так не кажется.
Отец, не говоря ни слова, сидел, уставившись в свою тарелку.
— Такое все же невозможно себе вообразить! — воскликнула Марта Пуэнте пронзительным голосом. — Чтобы девушка, которой только-только исполнилось восемнадцать, взяла и вот так просто уехала, ничего не сказав своей семье! А деньги у нее есть?
— Думаю, она откладывала то, что получила на Рождество и на день рождения.
— Она не называет дату своего возвращения?
— Нет.
— У меня — это в голове не укладывается. Если бы я рассказала своим приятельницам, они бы подумали, что мы за семья такая.
Она повернулась к мужу.
— Ну а ты, конечно же, ничего не говоришь. Ты ешь!
— А что я могу сказать?
— Все равно что, но не оставайся таким безучастным. Все ж таки речь идет о нашей дочери.
— Знаю.
— Я вот думаю: а не следует ли нам сообщить в полицию?
— От этого было бы мало проку. Если она захотела исчезнуть…
— Что ты называешь «исчезнуть»?
— Ну, строить свою жизнь без нас.
— А почему, хотела бы я знать?
— Вероятно, потому, что ей надоело.
— Что надоело?
— Ну, не знаю. Она молодая. Идет прямо…
Конец обеда за овальным столом, где напротив Боба так и остался неубранным прибор его сестры, протекал в молчании. Не успев еще проглотить последний кусок, Марта Пуэнте уже закурила сигарету, а ее муж встал, вздыхая, как будто это было тяжелым физическим упражнением.
В действительности помимо своей утренней прогулки в парке Мон-Репо он не занимался никакими физическими упражнениями, а вино «Доль» не представляло собой лечебного курса для похудания. Он направился к себе наверх. В этом доме вместе только ели, а затем каждый уединялся в своей келье.
— Ты уходишь? — спросил Боб у матери.
— Нет. Мы собираемся на бридж здесь, в четыре часа.
Именно этому посвящала она большую часть своих дней. У нее были приятельницы, которые приходили в «Две липы», или, когда наступал ее черед, она ходила к ним. Сначала подавали чай с сухим печеньем, затем, около половины шестого, дамы принимались за виски.
— Ты не знаешь, она взяла с собой что-нибудь? — спросил Альбер Пуэнте, взявшись за ручку двери.
— Я не увидел синего чемодана, который ей подарили на последнее Рождество. Еще нет ее несессера с туалетными принадлежностями.
— А одежда?
— Кажется, все на месте, нет только ее пальто из верблюжьей шерсти. Она никогда не хотела его носить. Считала, что оно чересчур нарядное.
— Я не стану ничего говорить о ее отъезде своим приятельницам, — сказала Марта. — Ни к чему, если все начнут судачить об этом уже сейчас. Ведь не сегодня-завтра она, конечно же, вернется.
— Не думаю, — возразил Боб.
— Что заставляет тебя так говорить?
— Это мое личное ощущение.
Письмо сестры было написано в привычном для нее стиле. Одиль была не чужда страсти все драматизировать. Уже не впервые она заговаривала о самоубийстве, но на этот раз тон был другим. Альбер Пуэнте начал подниматься по лестнице. Его жена не замедлила последовать его примеру, а Боб встал у окна и принялся смотреть на старую липу, которую называл «своим» деревом, когда был ребенком, потому что забирался на самые высокие ее ветви.
Он услышал, как Матильда начала убирать со стола.
— Почему ты не сказал им правду?
— Какую правду?
— Что она уехала вчера вечером, а письмо отправила тебе по почте.
Насколько я ее знаю, она не обошлась запиской. Ты ведь получил длинное письмо, так?
— Да.
— И ты не докажешь его им?
— Нет.
— Почему?
— Потому что там говорится о них, и то, что говорится, не доставило бы им удовольствия.
— Ты и вправду считаешь, что она отправилась в Париж?
— Полагаю, да. Но я могу и заблуждаться.
— Чем она собирается там заняться?
— Не знаю. В ее письме подчеркивается одно-то, что она хочет полностью исчезнуть. Возможно, это означает, что она задумала самоубийство. Мне и в самом деле было бы интересно кое в чем удостовериться.
Он поднялся по лестнице, перешагивая через ступеньку, вошел в ванную комнату родителей, где находилась аптечка. Теперь, когда они уже были не дети, каждый в этом доме приходил и брал здесь то, что ему нужно было.
Тщательно осмотрел таблетки.
Его подозрения подтвердились: пропал пузырек со снотворным.
Он вернулся в комнату сестры, где в углу, на своем месте, лежала гитара, а на стеллаже сидели разные плюшевые зверюшки, сохранившиеся у нее с детских лет, В платяном шкафу очень мало юбок, но с полдюжины брюк. Исчезла куртка, точно такая же, как у него.
Была среда. Коллеж и гимназия после полудня закрыты. Он спустился в гостиную, где находился телефон, и позвонил на виллу Дюпре.
— Алло, мадам… Это говорит Боб Пуэнте. Нельзя ли поговорить с Жанной?
Она пять лет проучилась в одном классе с Одиль в коллеже Бертюзи, и теперь они часто виделись, приходя друг к другу в гости. Встречи их не были регулярными. Это зависело от настроения Оциль, которая на протяжении месяцев или недель считала Жанну своей лучшей подругой, потом вдруг не хотела больше с ней разговаривать.
Сейчас Жанне Дюпре было девятнадцать, и она училась в старшем классе гимназии. Это была свежая и веселая девушка с почти что прозрачными голубыми глазами.
— Алло! Это Боб?
— Да.
— Что у тебя нового?
— Работаю как всегда. Я хотел спросить: ты не виделась последнее время с моей сестрой?
— Ты ведь знаешь, с тех пор как она оставила коллеж…
— Да, знаю.
Она неохотно встречалась со своими прежними подругами и друзьями. Для нее они оставались детьми; Она общалась с новыми компаниями, посещавшими наименее рекомендуемые в городе бары.
— Подожди-ка. Примерно с неделю назад я встретила ее на улице де Бур, и она настояла на том, чтобы угостить меня мороженым.
— Какой она тебе показалась?
— Ты ведь хочешь, чтобы я сказала правду, не так ли?
Она показалась мне нервной и немного взвинченной. Она спросила, что я буду делать после окончания гимназии. Я ей сказала, что хочу поступить в Фармацевтический институт.
«Ты находишь это забавным? — поинтересовалась она с иронией.
«Почему бы и нет? Это прекрасная профессия для женщины, и я не прощаюсь с надеждой в один прекрасный день открыть свое собственное дело».
«Я желаю тебе счастья. И даже чтобы ты повстречала прекрасного аптекаря!
Тогда вы сможете сделать маленьких аптекарят… «»
— Мне знаком этот юмор.
— Мне тоже. Однако я спросила, отчего в ее словах столько горечи. Она схватила меня за руку.
«Не обращай внимания. Я сейчас готовлюсь принять великое решение. Через какое-то время ты о нем услышишь».
«Ты не очень-то весела».
«Я никогда не была веселой».
«Когда мы познакомились, ты была настоящей заводилой».
«Я разыгрывала комедию».
«Теперь ты тоже разыгрываешь комедию, не так ли?»
«Нет. Теперь это серьезно. Но не хочу больше ничего говорить. Я рада, что мы с тобой встретились. Мне случалось быть злой с тобой, но в глубине души я тебя очень люблю. У тебя будет хорошая заурядная жизнь, очень правильная, с работой, мужем, детьми. Ты не будешь задаваться вопросами».
Вот, Боб, приблизительно то, что она мне сказала. Лицо у нее было осунувшееся. Она мне пояснила, что это оттого, что ей удается заснуть только под утро.
— Полагаю, на ней были брюки и куртка?
— Да.
— Ты не помнишь, какого цвета были брюки?
— Помню. Цвета ржавчины.
Однако у его сестры была мания носить одну и ту же вещь по две-три недели, и брюк цвета ржавчины, о которых Боб и не подумал, в шкафу не было.
— Будь добра, не говори никому об этом звонке. Ей бы не понравилось, если бы она узнала, что я тебя расспрашивал.
— Чего ты опасаешься, Боб?
— А ты?
— Любопытно, не думаем ли мы с тобой об одном и том же.
— У нее в, голове были мысли о саморазрушении.
— Ты не сообщаешь мне ничего нового. Они были у нее еще в коллеже, но я говорила себе, что это составляет часть персонажа, которого она из себя разыгрывала. Потому что она играла роль. Не всегда одну и ту же. Ей было нужно, чтобы ею занимались. Ей также было нужно, чтобы ею восхищались. И она действительно была умнее нас.
— Твоя мать не может нас слышать?
— Нет. Она собиралась выйти из дома за покупками, когда ты позвонил. Я в доме одна, оба моих брата у соседей. Что ты собираешься предпринять?
— Отправлюсь в Париж. Ты не знаешь, не было ли среди людей, с которыми она общалась в последнее время, таких, кто живет в Париже?
— Я практически ничего не знаю о ее новых знакомых. Родители отпускают меня на вечеринки только при условии, что это происходит у людей, которых они знают.
Какое-то время она была влюблена в него, и они обменялись поцелуями и легкими ласками. В голосе Жанны Дюпре сквозила тоска, как будто ей не удалось его позабыть.
— Удачи тебе, Боб.
— Спасибо, Жанна. Будь счастлива.