Страница:
— Ну как ты не можешь понять, что главное — то, что произошло это со мной, именно со мной, со мной!
Последние слова он фактически прокричал:
— Только со мной, ибо я остался совсем один, в этом, если хочешь, все дело. Я оказался совершенно незащищенным, как будто вдруг стал голым. И я жил здесь один целых шесть месяцев. Если ты этого не понимаешь, то тогда ты… ты…
Он чуть было не крикнул ей:
»… ты недостойна быть здесь! «
Но он вовремя остановился. И замолк с сердитым или, скорее, насупленным видом, какой бывает у мальчишек, только что переживших глупую ссору.
Ему хотелось бы узнать, что же теперь после его криков думает Кэй, каким у нее стало выражение лица, но он упрямо не смотрел в ее сторону и, засунув руки в карманы, принялся зачем-то разглядывать пятно на стене.
Почему она не помогает ему? Разве сейчас не самый подходящий момент для нее, чтобы сделать первый шаг? Неужели же она все сводит к глупой сентиментальности и воображает, что его история всего лишь вульгарная драма рогоносца?
Он сердился на нее. Даже ненавидел. Да, готов был ее возненавидеть.
Он немного склонил голову набок. Мать ему говорила, что в детстве, когда, набедокурив, он хотел это скрыть, то всегда склонял голову к левому плечу.
Он решил рискнуть и посмотреть на нее буквально одним глазом. И увидел, что она плачет и одновременно улыбается. На ее лице, где еще были заметны следы слез, можно было прочесть такую радостную растроганность, что он просто не знал, что же теперь ему делать и как себя вести.
— Подойди сюда, Франсуа.
Она была достаточно умна, чтобы не отдавать себе отчета в том, как опасно было называть его так в этот момент. Значит, она была настолько уверена в себе?
— Подойди сюда.
Она говорила с ним как с упрямым, упирающимся ребенком.
— Подойди.
И в конце концов он, вроде бы нехотя, подчинился.
Она должна была бы выглядеть смешной в халате, который волочился по полу, в огромных мужских шлепанцах, без косметики на лице, с растрепавшимися за ночь волосами.
Но она не казалась ему смешной, поскольку он все же направился к ней, пытаясь сохранить недовольный вид.
Она обняла его за голову и положила ее на свое плечо, прижалась щекой к его щеке. Она не целовала его, но и не отпускала от себя, чтобы он ощутил ее тепло, ее присутствие.
Один глаз у него оставался открытым. Он упрямо сохранял остатки ярости, не давая им улетучиться.
Тогда она произнесла совсем тихо, так тихо, что он, наверное, не различил бы слов, если бы губы, которые их произносили, не были прижаты к самому его уху:
— Ты не был так одинок, как я.
Почувствовала ли она, как он сразу внутренне напрягся? Может быть, но она тем не менее верила в себя или, точнее говоря, в их одиночество, которое не позволит им отныне обходиться друг без друга.
— Я тоже должна тебе кое-что рассказать.
Все это она говорила шепотом, и было особенно странным слышать этот шепот в разгар дня, в светлой комнате, без сопровождения приглушенной музыки, без всего того, что помогает душе излиться. Шепот на фоне окна, из которого виден старый жалкий еврей-портной.
— Я прекрасно понимаю, что причиняю тебе боль, потому что ты ревнив.
И мне нравится, что ты ревнуешь. И все же я должна тебе все сказать.
Когда ты меня встретил…
Она не сказала «позавчера», и он ей был за это признателен, ибо не хотел больше знать, что они так недавно познакомились. Она продолжила:
— Когда ты меня встретил…
И она заговорила еще тише:
— …я была так одинока, так беспросветно одинока и настолько ощущала себя где-то совсем внизу, откуда уже не выбраться, что я решила последовать за первым попавшимся мужчиной, кто бы он ни был.
…Я тебя люблю, Франсуа!
Она сказала это только один раз. Впрочем, больше ей бы и не удалось, поскольку они так прижались друг другу, что не могли даже говорить. И казалось, что все внутри у них от этого сжалось: и горло, и грудь, а может быть, даже перестало биться сердце?
После этого что они могли еще сказать друг другу, что сделать?
Ничего. А если бы они сейчас вдруг стали сниматься любовью, это бы, несомненно, все испортило.
Он никак не решался ослабить объятия, явно из опасения ощутить пустоту, которая неизбежно возникает после такого напряжения чувств. Она сама, совершенно просто и естественно улыбаясь, выскользнула из его объятий и сказала:
— Посмотри напротив.
И добавила:
— Он нас видел.
Солнечный луч, как раз вовремя, коснулся их окна, проскользнул в комнату и заиграл ярким, трепещущим пятном на стене в нескольких сантиметрах от фотографии одного из детей.
— Ну а теперь, Франсуа, тебе пора идти.
На улице и во всем городе ярко светило солнце, и она понимала, что ему нужно вернуться в реальную жизнь. Это было необходимо для него, для них.
— Ты сейчас переоденешься. Я тебе сама выберу костюм.
А он хотел бы столько сказать ей в связи с ее признанием! Почему она ему это не позволяет? Она же деловито, по-хозяйски хлопотала, как у себя дома, и даже казалась способной напевать. Это была их песня, но исполняла она ее на сей раз так, как никогда прежде: очень серьезно, прочувствованно и при этом совсем легко и непринужденно. Казалось, это не банальный шлягер, своего рода квинтэссенция всего того, что они только что пережили.
Она рылась в шкафу, где висели его костюмы, и рассуждала вслух:
— Нет, мой господин. Серый сегодня не подойдет. И бежевый тоже. К тому же бежевый цвет вам не к лицу, что бы вы ни думали на этот счет. Вы не брюнет и не достаточно светлый блондин, чтобы вам был к лицу бежевый цвет.
И вдруг она добавила со смехом:
— А какого цвета твои волосы? Представь себе, я никогда их не разглядывала. Вот глаза твои я хорошо знаю. Они меняют цвет в зависимости от твоих мыслей. Прошлый раз, когда ты подходил ко мне с видом покорившейся жертвы или, скорее, не совсем покорившейся, они были грубого темно-серого цвета, каким окрашивается бушующее море, когда оно укачивает пассажиров. Я даже засомневалась, способен ли ты будешь осилить то совсем уже небольшое расстояние, которое тебе осталось преодолеть, или же я буду вынуждена идти тебе навстречу.
Ну вот, Франсуа! Слушай меня, мой господин! Смотри! Темно-синий. Я убеждена, что в темно-синем костюме ты будешь великолепен.
Он испытывал желание остаться, никуда не уходить, и в то же время у него не хватило мужества противиться ей.
Почему-то он подумал в очередной раз: «Она ведь даже не красива».
И он сердился на себя за то, что не сказал ей, что он тоже ее любит.
А может быть, он просто не был в этом уверен? Он в ней явно нуждался.
Он испытывал отчаянный страх потерять ее и снова погрузиться в одиночество. Ну а то, в чем она ему только что призналась…
Он за это был ей очень признателен и вместе с тем сердился на нее. Он думал: «Мог быть и не я, а кто-то другой».
Тогда снисходительно и благосклонно он отдался ее заботам, позволил, чтобы она его одевала, как ребенка.
Он знал, что она не хотела больше, чтобы они произносили в это утро серьезные слова, полные глубокого смысла. Он понимал, что теперь она вошла в роль, которую трудно было бы выдержать без любви.
— Готова держать пари, господин Франсуа, что обычно с этим костюмом вы носите галстук-бабочку. И чтобы это было совсем по-французски, я вам сейчас подберу синий в мелкий белый горошек.
Как было не улыбнуться, коль скоро она оказалась права? Он чуть досадовал на себя, что позволял так с собой обращаться. Он боялся выглядеть смешным.
— Белый платочек в нагрудном кармане, ведь так? Чуть помятый, чтобы не походить на манекен с витрины. Скажите, пожалуйста, где у вас платки?
Все это было глупой игрой. И они оба смеялись, разыгрывали комедии, а в глазах у них стояли слезы, и они пытались это скрыть друг от друга, чтобы не расчувствоваться.
— Я совершенно уверена, что тебе нужно повидать разных людей. Да, да!
И не пытайся лгать. Я хочу, чтобы ты пошел и встретился с ними.
— Радио… — начал он.
— Ну, вот видишь, ты сейчас пойдешь на радио. Возвращайся когда захочешь, я буду тебя ждать.
Она чувствовала, что он боится, и, ясно понимая его состояние, не удовлетворилась словесным обещанием и, схватив его за руку выше локтя, сильно сжала ее.
— Ну, пора, Франсуа, hinaus![1]
Она употребила слово из языка, на котором начинала говорить.
— Итак, идите, мой господин. По возвращении не ждите особо роскошного обеда.
Оба одновременно подумали о ресторане Фуке, но постарались скрыть свою мысль.
— Надень пальто. Вот это… Черную шляпу. Да, да…
Она стала подталкивать его к выходу. У нее еще не было времени заняться своим туалетом.
Ей не терпелось скорее остаться одной, он это понимал, но не знал, стоило ли из-за этого сердиться или, напротив, быть ей признательным.
— Я тебе даю два часа, скажем, три, — бросила она ему вслед, когда он закрывал за собой дверь.
Но была вынуждена вновь ее открыть. Он увидел, что она немного побледнела и была явно смущена.
— Франсуа!
Он поднялся на несколько ступенек.
— Извини меня, что я тебя прошу об этом. Можешь ли ты оставить несколько долларов, чтобы купить что-нибудь к обеду?
Он об этом не подумал. Его лицо покраснело. Ему все это было так непривычно, и тем более здесь, в коридоре, около лестничных перил, как раз напротив двери, на ко горой зеленой краской были намалеваны буквы Ж.
К. С.
Ему казалось, что он никогда в жизни не был таким неловким, пока искал свой бумажник, потом деньги, и не хотел, чтобы она подумала, что он их пересчитывает, — ему ведь было все равно. И покраснел еще сильнее, когда протянул ей несколько долларовых бумажек, не вглядываясь в их достоинство.
— Прошу прощения.
Он все понимал, все чувствовал. И от этого у него перехватывало горло. Ему так хотелось бы вернуться назад в комнату вместе с ней и не сдерживать больше своих эмоций. Но он не осмеливался это сделать, и прежде всего из-за этого вопроса о деньгах.
— Ты не будешь возражать, если я куплю пару чулок?
Ему теперь стало ясно, что она делает это нарочно, так как хочет вернуть ему веру в себя, вернуть ему роль мужчины.
— Извини меня, я об этом не подумал.
— Знаешь, мне, может быть, все-таки рано или поздно удастся заполучить мои чемоданы…
Она продолжала улыбаться. Было совершенно необходимо, чтобы все это делалось с улыбкой, с той особой улыбкой, которая стала откровением их сегодняшнего утра.
— Я не буду расточительной.
Он посмотрел на нее. Она так и оставалась без косметики, не беспокоясь о том, как выглядит в этом мужском халате и шлепанцах, которые она должна все время волочить по полу, чтобы они не свалились.
Он стал на две ступеньки ниже нее.
Он поднялся на эти ступеньки.
И здесь, в коридоре, перед безликими дверьми, на ничейной территории, они впервые в этот день всерьез поцеловались. Это был, может быть, вообще их первый настоящий любовный поцелуй; они оба сознавали, что в него вместилось столько всего, и целовались медленно, долго, нежно, казалось, не хотели, чтобы он когда-нибудь кончился. Только звук отпираемой где-то двери разъединил их губы.
Тогда она сказала просто:
— Иди.
И он стал спускаться, чувствуя себя совсем другим человеком.
Глава 5
Последние слова он фактически прокричал:
— Только со мной, ибо я остался совсем один, в этом, если хочешь, все дело. Я оказался совершенно незащищенным, как будто вдруг стал голым. И я жил здесь один целых шесть месяцев. Если ты этого не понимаешь, то тогда ты… ты…
Он чуть было не крикнул ей:
»… ты недостойна быть здесь! «
Но он вовремя остановился. И замолк с сердитым или, скорее, насупленным видом, какой бывает у мальчишек, только что переживших глупую ссору.
Ему хотелось бы узнать, что же теперь после его криков думает Кэй, каким у нее стало выражение лица, но он упрямо не смотрел в ее сторону и, засунув руки в карманы, принялся зачем-то разглядывать пятно на стене.
Почему она не помогает ему? Разве сейчас не самый подходящий момент для нее, чтобы сделать первый шаг? Неужели же она все сводит к глупой сентиментальности и воображает, что его история всего лишь вульгарная драма рогоносца?
Он сердился на нее. Даже ненавидел. Да, готов был ее возненавидеть.
Он немного склонил голову набок. Мать ему говорила, что в детстве, когда, набедокурив, он хотел это скрыть, то всегда склонял голову к левому плечу.
Он решил рискнуть и посмотреть на нее буквально одним глазом. И увидел, что она плачет и одновременно улыбается. На ее лице, где еще были заметны следы слез, можно было прочесть такую радостную растроганность, что он просто не знал, что же теперь ему делать и как себя вести.
— Подойди сюда, Франсуа.
Она была достаточно умна, чтобы не отдавать себе отчета в том, как опасно было называть его так в этот момент. Значит, она была настолько уверена в себе?
— Подойди сюда.
Она говорила с ним как с упрямым, упирающимся ребенком.
— Подойди.
И в конце концов он, вроде бы нехотя, подчинился.
Она должна была бы выглядеть смешной в халате, который волочился по полу, в огромных мужских шлепанцах, без косметики на лице, с растрепавшимися за ночь волосами.
Но она не казалась ему смешной, поскольку он все же направился к ней, пытаясь сохранить недовольный вид.
Она обняла его за голову и положила ее на свое плечо, прижалась щекой к его щеке. Она не целовала его, но и не отпускала от себя, чтобы он ощутил ее тепло, ее присутствие.
Один глаз у него оставался открытым. Он упрямо сохранял остатки ярости, не давая им улетучиться.
Тогда она произнесла совсем тихо, так тихо, что он, наверное, не различил бы слов, если бы губы, которые их произносили, не были прижаты к самому его уху:
— Ты не был так одинок, как я.
Почувствовала ли она, как он сразу внутренне напрягся? Может быть, но она тем не менее верила в себя или, точнее говоря, в их одиночество, которое не позволит им отныне обходиться друг без друга.
— Я тоже должна тебе кое-что рассказать.
Все это она говорила шепотом, и было особенно странным слышать этот шепот в разгар дня, в светлой комнате, без сопровождения приглушенной музыки, без всего того, что помогает душе излиться. Шепот на фоне окна, из которого виден старый жалкий еврей-портной.
— Я прекрасно понимаю, что причиняю тебе боль, потому что ты ревнив.
И мне нравится, что ты ревнуешь. И все же я должна тебе все сказать.
Когда ты меня встретил…
Она не сказала «позавчера», и он ей был за это признателен, ибо не хотел больше знать, что они так недавно познакомились. Она продолжила:
— Когда ты меня встретил…
И она заговорила еще тише:
— …я была так одинока, так беспросветно одинока и настолько ощущала себя где-то совсем внизу, откуда уже не выбраться, что я решила последовать за первым попавшимся мужчиной, кто бы он ни был.
…Я тебя люблю, Франсуа!
Она сказала это только один раз. Впрочем, больше ей бы и не удалось, поскольку они так прижались друг другу, что не могли даже говорить. И казалось, что все внутри у них от этого сжалось: и горло, и грудь, а может быть, даже перестало биться сердце?
После этого что они могли еще сказать друг другу, что сделать?
Ничего. А если бы они сейчас вдруг стали сниматься любовью, это бы, несомненно, все испортило.
Он никак не решался ослабить объятия, явно из опасения ощутить пустоту, которая неизбежно возникает после такого напряжения чувств. Она сама, совершенно просто и естественно улыбаясь, выскользнула из его объятий и сказала:
— Посмотри напротив.
И добавила:
— Он нас видел.
Солнечный луч, как раз вовремя, коснулся их окна, проскользнул в комнату и заиграл ярким, трепещущим пятном на стене в нескольких сантиметрах от фотографии одного из детей.
— Ну а теперь, Франсуа, тебе пора идти.
На улице и во всем городе ярко светило солнце, и она понимала, что ему нужно вернуться в реальную жизнь. Это было необходимо для него, для них.
— Ты сейчас переоденешься. Я тебе сама выберу костюм.
А он хотел бы столько сказать ей в связи с ее признанием! Почему она ему это не позволяет? Она же деловито, по-хозяйски хлопотала, как у себя дома, и даже казалась способной напевать. Это была их песня, но исполняла она ее на сей раз так, как никогда прежде: очень серьезно, прочувствованно и при этом совсем легко и непринужденно. Казалось, это не банальный шлягер, своего рода квинтэссенция всего того, что они только что пережили.
Она рылась в шкафу, где висели его костюмы, и рассуждала вслух:
— Нет, мой господин. Серый сегодня не подойдет. И бежевый тоже. К тому же бежевый цвет вам не к лицу, что бы вы ни думали на этот счет. Вы не брюнет и не достаточно светлый блондин, чтобы вам был к лицу бежевый цвет.
И вдруг она добавила со смехом:
— А какого цвета твои волосы? Представь себе, я никогда их не разглядывала. Вот глаза твои я хорошо знаю. Они меняют цвет в зависимости от твоих мыслей. Прошлый раз, когда ты подходил ко мне с видом покорившейся жертвы или, скорее, не совсем покорившейся, они были грубого темно-серого цвета, каким окрашивается бушующее море, когда оно укачивает пассажиров. Я даже засомневалась, способен ли ты будешь осилить то совсем уже небольшое расстояние, которое тебе осталось преодолеть, или же я буду вынуждена идти тебе навстречу.
Ну вот, Франсуа! Слушай меня, мой господин! Смотри! Темно-синий. Я убеждена, что в темно-синем костюме ты будешь великолепен.
Он испытывал желание остаться, никуда не уходить, и в то же время у него не хватило мужества противиться ей.
Почему-то он подумал в очередной раз: «Она ведь даже не красива».
И он сердился на себя за то, что не сказал ей, что он тоже ее любит.
А может быть, он просто не был в этом уверен? Он в ней явно нуждался.
Он испытывал отчаянный страх потерять ее и снова погрузиться в одиночество. Ну а то, в чем она ему только что призналась…
Он за это был ей очень признателен и вместе с тем сердился на нее. Он думал: «Мог быть и не я, а кто-то другой».
Тогда снисходительно и благосклонно он отдался ее заботам, позволил, чтобы она его одевала, как ребенка.
Он знал, что она не хотела больше, чтобы они произносили в это утро серьезные слова, полные глубокого смысла. Он понимал, что теперь она вошла в роль, которую трудно было бы выдержать без любви.
— Готова держать пари, господин Франсуа, что обычно с этим костюмом вы носите галстук-бабочку. И чтобы это было совсем по-французски, я вам сейчас подберу синий в мелкий белый горошек.
Как было не улыбнуться, коль скоро она оказалась права? Он чуть досадовал на себя, что позволял так с собой обращаться. Он боялся выглядеть смешным.
— Белый платочек в нагрудном кармане, ведь так? Чуть помятый, чтобы не походить на манекен с витрины. Скажите, пожалуйста, где у вас платки?
Все это было глупой игрой. И они оба смеялись, разыгрывали комедии, а в глазах у них стояли слезы, и они пытались это скрыть друг от друга, чтобы не расчувствоваться.
— Я совершенно уверена, что тебе нужно повидать разных людей. Да, да!
И не пытайся лгать. Я хочу, чтобы ты пошел и встретился с ними.
— Радио… — начал он.
— Ну, вот видишь, ты сейчас пойдешь на радио. Возвращайся когда захочешь, я буду тебя ждать.
Она чувствовала, что он боится, и, ясно понимая его состояние, не удовлетворилась словесным обещанием и, схватив его за руку выше локтя, сильно сжала ее.
— Ну, пора, Франсуа, hinaus![1]
Она употребила слово из языка, на котором начинала говорить.
— Итак, идите, мой господин. По возвращении не ждите особо роскошного обеда.
Оба одновременно подумали о ресторане Фуке, но постарались скрыть свою мысль.
— Надень пальто. Вот это… Черную шляпу. Да, да…
Она стала подталкивать его к выходу. У нее еще не было времени заняться своим туалетом.
Ей не терпелось скорее остаться одной, он это понимал, но не знал, стоило ли из-за этого сердиться или, напротив, быть ей признательным.
— Я тебе даю два часа, скажем, три, — бросила она ему вслед, когда он закрывал за собой дверь.
Но была вынуждена вновь ее открыть. Он увидел, что она немного побледнела и была явно смущена.
— Франсуа!
Он поднялся на несколько ступенек.
— Извини меня, что я тебя прошу об этом. Можешь ли ты оставить несколько долларов, чтобы купить что-нибудь к обеду?
Он об этом не подумал. Его лицо покраснело. Ему все это было так непривычно, и тем более здесь, в коридоре, около лестничных перил, как раз напротив двери, на ко горой зеленой краской были намалеваны буквы Ж.
К. С.
Ему казалось, что он никогда в жизни не был таким неловким, пока искал свой бумажник, потом деньги, и не хотел, чтобы она подумала, что он их пересчитывает, — ему ведь было все равно. И покраснел еще сильнее, когда протянул ей несколько долларовых бумажек, не вглядываясь в их достоинство.
— Прошу прощения.
Он все понимал, все чувствовал. И от этого у него перехватывало горло. Ему так хотелось бы вернуться назад в комнату вместе с ней и не сдерживать больше своих эмоций. Но он не осмеливался это сделать, и прежде всего из-за этого вопроса о деньгах.
— Ты не будешь возражать, если я куплю пару чулок?
Ему теперь стало ясно, что она делает это нарочно, так как хочет вернуть ему веру в себя, вернуть ему роль мужчины.
— Извини меня, я об этом не подумал.
— Знаешь, мне, может быть, все-таки рано или поздно удастся заполучить мои чемоданы…
Она продолжала улыбаться. Было совершенно необходимо, чтобы все это делалось с улыбкой, с той особой улыбкой, которая стала откровением их сегодняшнего утра.
— Я не буду расточительной.
Он посмотрел на нее. Она так и оставалась без косметики, не беспокоясь о том, как выглядит в этом мужском халате и шлепанцах, которые она должна все время волочить по полу, чтобы они не свалились.
Он стал на две ступеньки ниже нее.
Он поднялся на эти ступеньки.
И здесь, в коридоре, перед безликими дверьми, на ничейной территории, они впервые в этот день всерьез поцеловались. Это был, может быть, вообще их первый настоящий любовный поцелуй; они оба сознавали, что в него вместилось столько всего, и целовались медленно, долго, нежно, казалось, не хотели, чтобы он когда-нибудь кончился. Только звук отпираемой где-то двери разъединил их губы.
Тогда она сказала просто:
— Иди.
И он стал спускаться, чувствуя себя совсем другим человеком.
Глава 5
Через Ложье, французского драматурга, который жил в Нью-Йорке уже больше двух лет, ему удалось получить несколько передач на радио. Он также исполнял роль француза в одной комедии на Бродвее, но пьеса, которую поначалу опробовали в Бостоне, продержалась всего три недели.
В это утро он не испытывал никакой горечи. Дойдя до Вашингтон-сквер, сел на автобус, идущий от начала до конца 5-й авеню. Чтобы насладиться зрелищем улицы, взобрался на второй этаж автобуса, оставаясь все время в веселом расположении духа.
Улица была светлой, казалось, камни зданий серо-золотистого цвета совсем прозрачные, а наверху, на чистом синем небе, проплывали маленькие пушистые облачка, наподобие тех, что изображают вокруг святых на картинах с религиозным сюжетом.
Здание радио находилось на 66-й улице, и когда он вышел из автобуса, все еще чувствовал себя счастливым, разве только испытывал легкое беспокойство, смутную тревогу, вроде бы что-то предчувствовал. Но что он мог предчувствовать?
Ему пришла в голову мысль, что, когда он вернется домой, там не будет Кэй. Он пожал плечами и увидел себя пожимающим плечами, поскольку, придя на несколько минут раньше, остановился перед витриной торговца картинами.
Почему же он мрачнел по мере того, как удалялся от Гринич-Виледжа? Он вошел в здание, поднялся на двенадцатый этаж, побрел по хорошо известному коридору. И наконец добрался до просторного, очень светлого зала, где работали несколько десятков сотрудников — мужчин и женщин, а в отдельном отсеке находился заведующий отделом радиопьес, рыжеволосый, со следами оспы на лице.
Его фамилия была Гурвич. Комб вдруг вспомнил, что он выходец из Венгрии, а теперь все, что хотя бы отдаленно касалось Кэй, очень интересовало его.
— Я ждал вчера вашего звонка. Но это не имеет значения. Садитесь.
Ваша передача в среду. Кстати, я жду вашего друга Ложье, он должен прийти с минуты на минуту. Он, вероятно, уже где-то здесь. Вполне возможно, что мы в ближайшее время будем передавать его последнюю пьесу.
Кэй выбрала и помогла надеть ему костюм, завязать галстук. И это было совсем недавно, почти полчаса тому назад; ему казалось, что он прожил с ней одно из таких незабываемых мгновений, которые связывают навсегда два существа, и вот теперь это кажется уже совсем далеким, почти нереальным.
Пока его собеседник говорил по телефону, он обвел взглядом просторное белое помещение. Взгляд остановился только на черном круге настольных часов. Он пытался восстановить в памяти лицо Кэй, но не смог и сердился за это на нее. Ему более или менее удавалось представить ее на улице, увидеть вновь такой, какой она появилась перед ним в первый раз — в черной шляпке, надвинутой на лоб, с губной помадой на сигарете и с мехом на плечах, чуть откинутым назад. Он был раздражен или, скорее, обеспокоен оттого, что никакой другой ее образ не возникал в его сознании.
Его нетерпение и нервозность стали настолько заметны, что Гурвич спросил его, не отнимая трубки от уха:
— Вы спешите? Не будете ждать Ложье?
Он, конечно же, дождется. Но будто что-то в нем щелкнуло, и стала рассеиваться вся безмятежность. Он не мог точно сказать, когда, в какой момент вдруг исчезло радостное, светлое ощущение жизни, до того для него необычное, что было даже страшно выходить с ним на улицу.
И вот теперь, заглушая в себе стыд, он с напускным безразличием обратился к сидящему перед ним человеку, который кончил наконец говорить:
— Вы ведь из Венгрии. Вы, наверное, знаете графа Ларски?
— Посла?
— Кажется. Да, да… Он сейчас вроде работает послом.
— Если это тот, о котором я думаю, это очень стоящий человек. В настоящее время он посол в Мексике. Он долгое время был первым секретарем посольства в Париже. Там я его и знал. Дело в том, что я — вы это, конечно, знаете — работал в течение восьми лет в фирме «Гомон».
Жена его, если мне не изменяет память, сбежала с каким-то проходимцем.
Конечно, ничего другого он и не мог ожидать. Но ему стало мучительно стыдно. Ведь эти слова он сам захотел услышать, для чего и вызвал весь этот разговор. Он решил немедленно его прекратить.
— Достаточно.
Но его собеседник продолжал…
— Неизвестно, что с ней сталось. Я однажды встретил ее в Канне, где снимал фильм в качестве ассистента режиссера. И мне сдается, я как-то видел ее здесь, в Нью-Йорке.
И он добавил, улыбнувшись:
— Знаете, в конце концов все оказываются в Нью-Йорке. Правда, одни вверху, другие внизу. Мне кажется, она, скорее, внизу… Ну а по поводу вашей передачи я хотел вам сказать…
Слушал ли его Комб? Он уже сожалел, что пришел, наговорил лишнего. У него было такое чувство, что он запачкал грязью что-то чистое, но сердился он все же именно на нее.
А за что, толком не знал. Может быть, в глубине души, где-то совсем глубоко, он испытывал разочарование оттого, что, оказывается, она не во всем солгала.
Верил ли он ей, когда она говорила, что была женой первого секретаря посольства? Он теперь и сам не знал, но сердился и говорил сам себе с горечью: «Вот сейчас, когда я вернусь, я увижу, что она уехала. У нее уже это, наверное, вошло в привычку! «
Сама мысль о пустоте, которую он обнаружит, была до такой степени невыносимой, что вызвала у него чисто физическое ощущение тревоги, и он почувствовал боль в груди, как будто это была какая-то болезнь. Он испытал острое желание немедленно оказаться в такси и тут же отправиться в Гринич-Виледж.
Мгновение спустя, да, собственно, почти в то же время, он подумал иронически: «Да нет же! Она никуда не денется. Разве не призналась она сама, что в ту ночь, когда мы встретились, на моем месте мог оказаться кто угодно? «
В это время раздался веселый голос:
— Как дела, старина?
Он в ответ выдал улыбку. Должно быть, у него был глупый вид с этой автоматической улыбкой, поскольку Ложье, который только что пришел и пожимал ему руку, выразил беспокойство:
— Что-то не ладится?
— Да нет, что ты. С чего ты взял?
Но этот-то не усложнял себе жизнь или, если и усложнял, то на свой манер. Никогда, например, не называл своего возраста. А ему было не меньше пятидесяти пяти. Оставался холостяком, жил постоянно окруженный молодыми женщинами, в большинстве своем от двадцати до двадцати пяти лет. Они постоянно менялись. Он ими манипулировал, как жонглер, у которого ни один шарик никогда не остается в руке. И у него эти женщины исчезали, не оставляя никаких следов, и не привносили никаких осложнений в его холостяцкую жизнь.
Он был настолько любезен, что мог сказать по телефону, приглашая поужинать:
— Ты один? Поскольку со мной будет очаровательная подружка, я попрошу ее привести какую-нибудь приятельницу.
Находится ли Кэй еще в комнате? Если бы только он смог, хотя бы на мгновение, восстановить в памяти ее лицо! Хотя он упорно старался это сделать, ничего не получалось. От этого он становился суеверным и говорил себе: «Это означает, что ее больше там нет».
Потом, может быть из-за присутствия Ложье и из-за его простодушного цинизма, он отбросил эту мысль и подумал: «Да нет же! Она там, и ее оттуда ничем не выманишь. А вечером она будет мне рассказывать новые байки».
Она лгала — это совершенно очевидно. Несколько раз она ему солгала и, впрочем, сама в этом признавалась. А почему бы ей и не продолжать лгать?
Как он должен распознавать, в какой момент она говорит правду? Он сомневался во всем, даже в истории с евреем-портным и с краном в конце общего коридора в Вене. Это все нужно было, чтобы разжалобить его.
— Ты, старик, чего-то сегодня бледноватый. Пойдем съедим по гамбургеру. И никаких возражений! У меня тут буквально трехминутный разговор с Турвичем, и я свободен.
Почему, пока эти двое беседовали о своих делах, он подумал одновременно и о своей жене, и о Кэй?
Несомненно, из-за фразы венгра: «Она сбежала с каким-то проходимцем».
То же самое можно сказать и о его жене. Ему было все равно. Он был совершенно искренен сегодня утром, когда говорил, что не любит ее больше. В конечном счете совсем не из-за нее он так страдал и был выбит из колеи. Это все гораздо сложнее.
Кэй не сможет, наверное, понять. Ну а почему она должна его понимать?
На какой такой нелепый пьедестал он ее поставил только потому, что встретил однажды ночью, когда было нестерпимо переносить одиночество и когда она со своей стороны искала мужчину или хотя бы постель?
Ибо, если разобраться, именно постель искала она в ту ночь!
— Ну как, старина!
Он поспешно поднялся с вымученной, покорной улыбкой.
— Ты бы подумал, Гурвич, дорогуша, о роли сенатора для него.
Роль, несомненно, второстепенная. Но как бы то ни было, Ложье оказывал ему любезность. В Париже было все наоборот. Например, семь лет тому назад, как раз в ресторане Фуке, все тот же Ложье умолял его в три часа ночи:
— Ты понимаешь, дружище… Это просто золотая роль… Триста спектаклей обеспечено, не считая провинции и заграничных гастролей. Все тут дело в том, чтобы именно ты сыграл роль этого крепкого волевого парня, иначе все погорит, не будет пьесы… Соглашайся!.. Я тебе расскажу, как нужно поступить… Прочти рукопись… Разберись во всем сам и, если ты ее принесешь потом директору театра Мадлен и скажешь ему, что хочешь играть в ней, то дело в шляпе… Я позвоню тебе завтра в шесть вечера… Не правда ли, мадам, что он должен играть в этой пьесе?
Его жена была с ним в этот вечер. Ей и всучил Ложье свою рукопись с заговорщической улыбкой, а на следующий день прислал ей огромную коробку шоколада.
— Ну, ты идешь?
Пока они спускались, он прислушивался к шуму лифта за спиной своего друга и молчал с отсутствующим видом.
— Видишь ли, кисуля, таков уж Нью-Йорк… В один прекрасный день ты…
Ему хотелось крикнуть:
«Замолчи, пожалуйста! Замолчи, ради Бога!»
Ибо он хорошо знал эту бесконечную литанию и сыт был по горло. С Нью-Йорком все кончено. Он больше об этом даже не хочет думать или, точнее говоря, подумает обо всем позже.
А сейчас главное то, что у него, в его комнате, находится женщина. Он о ней почти ничего не знает и сомневается в ней. Никогда в жизни ни на кого он не смотрел так хладнокровно, трезво и безжалостно, как на эту женщину, которую ему случалось презирать, но без которой, как это он ясно понимает, он не может больше обойтись.
— Турвич отличный малый. Немного выжига, как ему и положено. Он не забыл, что начинал с того, что подметал киностудию в Бийянкуре, и он должен свести кое с кем счеты. Ну а вообще-то он парень хороший, особенно когда ты не нуждаешься в нем.
Комб чуть было не остановился, чтобы пожать товарищу руку и сказать ему просто:
— До свидания!
Иногда говорят о теле без души. И ему, конечно, тоже случалось произносить эти слова. Сегодня же, в эту минуту, на углу 66-й улицы и Мэдисон-авеню, он был действительно неодушевленным телом, а мысль, жизнь в нем отсутствовали, они были в другом месте.
— Зря ты так убиваешься. Вот погоди, через месяц или недель через шесть ты первый будешь смеяться над тем, что сейчас повесил нос. Больше мужества, старина, хотя бы ради того, чтобы все эти бездарные актеришки не радовались при виде твоей слабости. Вот послушай, как я после моей второй пьесы в театре Порт-Сен-Мартен…
Почему она разрешила ему уйти? Она, которая все угадывает, могла бы понять, что еще не настал момент. Разве что ей просто нужна была свобода?
Правдива ли вся эта история с Джесси? Запертый сундук в квартире, ключ от которой уже плывет в сторону Панамского канала…
— Что будешь пить?
Ложье привел его в бар, несколько похожий на их маленький бар, где прямо рядом со стойкой стоял такой же музыкальный автомат.
— Один «манхаттан».
Он нащупал в кармане никелевую монету, посмотрел на свое отражение в зеркальной поверхности задней стенки полки, где стояли стаканы.
Собственное лицо ему показалось настолько смешным, что он испытал потребность послать самому себе саркастическую улыбку.
— Что ты сегодня делаешь после ланча?
— Я должен вернуться.
— Должен вернуться, куда? Я бы тебя сводил на репетицию.
Это слово вызвало в памяти Комба репетиции, которые у него были в Нью-Йорке в маленьком зале, на двадцатом или двадцать первом этаже на Бродвее. Зал снимался обычно на строго ограниченное время, на час или два, он уже не помнил. И случалось, что в самый разгар работы приходили актеры из другой труппы и толпились в дверях, ожидая своей очереди.
Видно было, что каждый, зная только свои реплики, своего персонажа, не знал остальных частей пьесы или не хотел знать. И уж совсем не интересовался другими актерами. Они не здоровались и не прощались друг с другом.
И даже те, с кем он непосредственно играл, вряд ли знали его имя!
Режиссер делал ему знак, он осуществлял свой выход, произносил свои реплики. Единственным проявлением человеческого интереса, которого ему удавалось добиться, был смех статисток из-за его акцента.
Вдруг его охватил страх, ужасный страх вновь оказаться в том невыносимом одиночестве, которое он испытывал, находясь там между двух раскрашенных кулис. Так остро и болезненно он его не ощущал нигде, даже в своей комнате, когда за тонкой перегородкой Винни X… и Ж. К. С предавались любви по пятницам.
Почти бессознательно Комб направился к музыкальному автомату, нашел нужное название, нажал никелевую кнопку и опустил в щель пятицентовую монету.
Едва раздались звуки музыки, как Ложье, который делал знак бармену, чтобы тот наполнил стаканы, принялся объяснять:
— Ты знаешь, какой доход принесла эта песня только в США? Сто тысяч долларов, старина, включая, конечно, гонорар и за музыку, и за слова. А сейчас она обходит весь земной шар. В данный момент по меньшей мере две тысячи музыкальных автоматов вроде этого исполняют ее, не говоря уж об оркестрах, о радио, о ресторанах. Я иногда себе говорю, что надо было бы мне писать песни, а не пьесы. Слушай, дорогой! А что если нам вместе пообедать?
— Ты не будешь сердиться, если я тебя сейчас покину?
Это было сказано так серьезно, что Ложье посмотрел на него не только с изумлением, но и, вопреки обычной ироничности, с некоторым уважением.
В это утро он не испытывал никакой горечи. Дойдя до Вашингтон-сквер, сел на автобус, идущий от начала до конца 5-й авеню. Чтобы насладиться зрелищем улицы, взобрался на второй этаж автобуса, оставаясь все время в веселом расположении духа.
Улица была светлой, казалось, камни зданий серо-золотистого цвета совсем прозрачные, а наверху, на чистом синем небе, проплывали маленькие пушистые облачка, наподобие тех, что изображают вокруг святых на картинах с религиозным сюжетом.
Здание радио находилось на 66-й улице, и когда он вышел из автобуса, все еще чувствовал себя счастливым, разве только испытывал легкое беспокойство, смутную тревогу, вроде бы что-то предчувствовал. Но что он мог предчувствовать?
Ему пришла в голову мысль, что, когда он вернется домой, там не будет Кэй. Он пожал плечами и увидел себя пожимающим плечами, поскольку, придя на несколько минут раньше, остановился перед витриной торговца картинами.
Почему же он мрачнел по мере того, как удалялся от Гринич-Виледжа? Он вошел в здание, поднялся на двенадцатый этаж, побрел по хорошо известному коридору. И наконец добрался до просторного, очень светлого зала, где работали несколько десятков сотрудников — мужчин и женщин, а в отдельном отсеке находился заведующий отделом радиопьес, рыжеволосый, со следами оспы на лице.
Его фамилия была Гурвич. Комб вдруг вспомнил, что он выходец из Венгрии, а теперь все, что хотя бы отдаленно касалось Кэй, очень интересовало его.
— Я ждал вчера вашего звонка. Но это не имеет значения. Садитесь.
Ваша передача в среду. Кстати, я жду вашего друга Ложье, он должен прийти с минуты на минуту. Он, вероятно, уже где-то здесь. Вполне возможно, что мы в ближайшее время будем передавать его последнюю пьесу.
Кэй выбрала и помогла надеть ему костюм, завязать галстук. И это было совсем недавно, почти полчаса тому назад; ему казалось, что он прожил с ней одно из таких незабываемых мгновений, которые связывают навсегда два существа, и вот теперь это кажется уже совсем далеким, почти нереальным.
Пока его собеседник говорил по телефону, он обвел взглядом просторное белое помещение. Взгляд остановился только на черном круге настольных часов. Он пытался восстановить в памяти лицо Кэй, но не смог и сердился за это на нее. Ему более или менее удавалось представить ее на улице, увидеть вновь такой, какой она появилась перед ним в первый раз — в черной шляпке, надвинутой на лоб, с губной помадой на сигарете и с мехом на плечах, чуть откинутым назад. Он был раздражен или, скорее, обеспокоен оттого, что никакой другой ее образ не возникал в его сознании.
Его нетерпение и нервозность стали настолько заметны, что Гурвич спросил его, не отнимая трубки от уха:
— Вы спешите? Не будете ждать Ложье?
Он, конечно же, дождется. Но будто что-то в нем щелкнуло, и стала рассеиваться вся безмятежность. Он не мог точно сказать, когда, в какой момент вдруг исчезло радостное, светлое ощущение жизни, до того для него необычное, что было даже страшно выходить с ним на улицу.
И вот теперь, заглушая в себе стыд, он с напускным безразличием обратился к сидящему перед ним человеку, который кончил наконец говорить:
— Вы ведь из Венгрии. Вы, наверное, знаете графа Ларски?
— Посла?
— Кажется. Да, да… Он сейчас вроде работает послом.
— Если это тот, о котором я думаю, это очень стоящий человек. В настоящее время он посол в Мексике. Он долгое время был первым секретарем посольства в Париже. Там я его и знал. Дело в том, что я — вы это, конечно, знаете — работал в течение восьми лет в фирме «Гомон».
Жена его, если мне не изменяет память, сбежала с каким-то проходимцем.
Конечно, ничего другого он и не мог ожидать. Но ему стало мучительно стыдно. Ведь эти слова он сам захотел услышать, для чего и вызвал весь этот разговор. Он решил немедленно его прекратить.
— Достаточно.
Но его собеседник продолжал…
— Неизвестно, что с ней сталось. Я однажды встретил ее в Канне, где снимал фильм в качестве ассистента режиссера. И мне сдается, я как-то видел ее здесь, в Нью-Йорке.
И он добавил, улыбнувшись:
— Знаете, в конце концов все оказываются в Нью-Йорке. Правда, одни вверху, другие внизу. Мне кажется, она, скорее, внизу… Ну а по поводу вашей передачи я хотел вам сказать…
Слушал ли его Комб? Он уже сожалел, что пришел, наговорил лишнего. У него было такое чувство, что он запачкал грязью что-то чистое, но сердился он все же именно на нее.
А за что, толком не знал. Может быть, в глубине души, где-то совсем глубоко, он испытывал разочарование оттого, что, оказывается, она не во всем солгала.
Верил ли он ей, когда она говорила, что была женой первого секретаря посольства? Он теперь и сам не знал, но сердился и говорил сам себе с горечью: «Вот сейчас, когда я вернусь, я увижу, что она уехала. У нее уже это, наверное, вошло в привычку! «
Сама мысль о пустоте, которую он обнаружит, была до такой степени невыносимой, что вызвала у него чисто физическое ощущение тревоги, и он почувствовал боль в груди, как будто это была какая-то болезнь. Он испытал острое желание немедленно оказаться в такси и тут же отправиться в Гринич-Виледж.
Мгновение спустя, да, собственно, почти в то же время, он подумал иронически: «Да нет же! Она никуда не денется. Разве не призналась она сама, что в ту ночь, когда мы встретились, на моем месте мог оказаться кто угодно? «
В это время раздался веселый голос:
— Как дела, старина?
Он в ответ выдал улыбку. Должно быть, у него был глупый вид с этой автоматической улыбкой, поскольку Ложье, который только что пришел и пожимал ему руку, выразил беспокойство:
— Что-то не ладится?
— Да нет, что ты. С чего ты взял?
Но этот-то не усложнял себе жизнь или, если и усложнял, то на свой манер. Никогда, например, не называл своего возраста. А ему было не меньше пятидесяти пяти. Оставался холостяком, жил постоянно окруженный молодыми женщинами, в большинстве своем от двадцати до двадцати пяти лет. Они постоянно менялись. Он ими манипулировал, как жонглер, у которого ни один шарик никогда не остается в руке. И у него эти женщины исчезали, не оставляя никаких следов, и не привносили никаких осложнений в его холостяцкую жизнь.
Он был настолько любезен, что мог сказать по телефону, приглашая поужинать:
— Ты один? Поскольку со мной будет очаровательная подружка, я попрошу ее привести какую-нибудь приятельницу.
Находится ли Кэй еще в комнате? Если бы только он смог, хотя бы на мгновение, восстановить в памяти ее лицо! Хотя он упорно старался это сделать, ничего не получалось. От этого он становился суеверным и говорил себе: «Это означает, что ее больше там нет».
Потом, может быть из-за присутствия Ложье и из-за его простодушного цинизма, он отбросил эту мысль и подумал: «Да нет же! Она там, и ее оттуда ничем не выманишь. А вечером она будет мне рассказывать новые байки».
Она лгала — это совершенно очевидно. Несколько раз она ему солгала и, впрочем, сама в этом признавалась. А почему бы ей и не продолжать лгать?
Как он должен распознавать, в какой момент она говорит правду? Он сомневался во всем, даже в истории с евреем-портным и с краном в конце общего коридора в Вене. Это все нужно было, чтобы разжалобить его.
— Ты, старик, чего-то сегодня бледноватый. Пойдем съедим по гамбургеру. И никаких возражений! У меня тут буквально трехминутный разговор с Турвичем, и я свободен.
Почему, пока эти двое беседовали о своих делах, он подумал одновременно и о своей жене, и о Кэй?
Несомненно, из-за фразы венгра: «Она сбежала с каким-то проходимцем».
То же самое можно сказать и о его жене. Ему было все равно. Он был совершенно искренен сегодня утром, когда говорил, что не любит ее больше. В конечном счете совсем не из-за нее он так страдал и был выбит из колеи. Это все гораздо сложнее.
Кэй не сможет, наверное, понять. Ну а почему она должна его понимать?
На какой такой нелепый пьедестал он ее поставил только потому, что встретил однажды ночью, когда было нестерпимо переносить одиночество и когда она со своей стороны искала мужчину или хотя бы постель?
Ибо, если разобраться, именно постель искала она в ту ночь!
— Ну как, старина!
Он поспешно поднялся с вымученной, покорной улыбкой.
— Ты бы подумал, Гурвич, дорогуша, о роли сенатора для него.
Роль, несомненно, второстепенная. Но как бы то ни было, Ложье оказывал ему любезность. В Париже было все наоборот. Например, семь лет тому назад, как раз в ресторане Фуке, все тот же Ложье умолял его в три часа ночи:
— Ты понимаешь, дружище… Это просто золотая роль… Триста спектаклей обеспечено, не считая провинции и заграничных гастролей. Все тут дело в том, чтобы именно ты сыграл роль этого крепкого волевого парня, иначе все погорит, не будет пьесы… Соглашайся!.. Я тебе расскажу, как нужно поступить… Прочти рукопись… Разберись во всем сам и, если ты ее принесешь потом директору театра Мадлен и скажешь ему, что хочешь играть в ней, то дело в шляпе… Я позвоню тебе завтра в шесть вечера… Не правда ли, мадам, что он должен играть в этой пьесе?
Его жена была с ним в этот вечер. Ей и всучил Ложье свою рукопись с заговорщической улыбкой, а на следующий день прислал ей огромную коробку шоколада.
— Ну, ты идешь?
Пока они спускались, он прислушивался к шуму лифта за спиной своего друга и молчал с отсутствующим видом.
— Видишь ли, кисуля, таков уж Нью-Йорк… В один прекрасный день ты…
Ему хотелось крикнуть:
«Замолчи, пожалуйста! Замолчи, ради Бога!»
Ибо он хорошо знал эту бесконечную литанию и сыт был по горло. С Нью-Йорком все кончено. Он больше об этом даже не хочет думать или, точнее говоря, подумает обо всем позже.
А сейчас главное то, что у него, в его комнате, находится женщина. Он о ней почти ничего не знает и сомневается в ней. Никогда в жизни ни на кого он не смотрел так хладнокровно, трезво и безжалостно, как на эту женщину, которую ему случалось презирать, но без которой, как это он ясно понимает, он не может больше обойтись.
— Турвич отличный малый. Немного выжига, как ему и положено. Он не забыл, что начинал с того, что подметал киностудию в Бийянкуре, и он должен свести кое с кем счеты. Ну а вообще-то он парень хороший, особенно когда ты не нуждаешься в нем.
Комб чуть было не остановился, чтобы пожать товарищу руку и сказать ему просто:
— До свидания!
Иногда говорят о теле без души. И ему, конечно, тоже случалось произносить эти слова. Сегодня же, в эту минуту, на углу 66-й улицы и Мэдисон-авеню, он был действительно неодушевленным телом, а мысль, жизнь в нем отсутствовали, они были в другом месте.
— Зря ты так убиваешься. Вот погоди, через месяц или недель через шесть ты первый будешь смеяться над тем, что сейчас повесил нос. Больше мужества, старина, хотя бы ради того, чтобы все эти бездарные актеришки не радовались при виде твоей слабости. Вот послушай, как я после моей второй пьесы в театре Порт-Сен-Мартен…
Почему она разрешила ему уйти? Она, которая все угадывает, могла бы понять, что еще не настал момент. Разве что ей просто нужна была свобода?
Правдива ли вся эта история с Джесси? Запертый сундук в квартире, ключ от которой уже плывет в сторону Панамского канала…
— Что будешь пить?
Ложье привел его в бар, несколько похожий на их маленький бар, где прямо рядом со стойкой стоял такой же музыкальный автомат.
— Один «манхаттан».
Он нащупал в кармане никелевую монету, посмотрел на свое отражение в зеркальной поверхности задней стенки полки, где стояли стаканы.
Собственное лицо ему показалось настолько смешным, что он испытал потребность послать самому себе саркастическую улыбку.
— Что ты сегодня делаешь после ланча?
— Я должен вернуться.
— Должен вернуться, куда? Я бы тебя сводил на репетицию.
Это слово вызвало в памяти Комба репетиции, которые у него были в Нью-Йорке в маленьком зале, на двадцатом или двадцать первом этаже на Бродвее. Зал снимался обычно на строго ограниченное время, на час или два, он уже не помнил. И случалось, что в самый разгар работы приходили актеры из другой труппы и толпились в дверях, ожидая своей очереди.
Видно было, что каждый, зная только свои реплики, своего персонажа, не знал остальных частей пьесы или не хотел знать. И уж совсем не интересовался другими актерами. Они не здоровались и не прощались друг с другом.
И даже те, с кем он непосредственно играл, вряд ли знали его имя!
Режиссер делал ему знак, он осуществлял свой выход, произносил свои реплики. Единственным проявлением человеческого интереса, которого ему удавалось добиться, был смех статисток из-за его акцента.
Вдруг его охватил страх, ужасный страх вновь оказаться в том невыносимом одиночестве, которое он испытывал, находясь там между двух раскрашенных кулис. Так остро и болезненно он его не ощущал нигде, даже в своей комнате, когда за тонкой перегородкой Винни X… и Ж. К. С предавались любви по пятницам.
Почти бессознательно Комб направился к музыкальному автомату, нашел нужное название, нажал никелевую кнопку и опустил в щель пятицентовую монету.
Едва раздались звуки музыки, как Ложье, который делал знак бармену, чтобы тот наполнил стаканы, принялся объяснять:
— Ты знаешь, какой доход принесла эта песня только в США? Сто тысяч долларов, старина, включая, конечно, гонорар и за музыку, и за слова. А сейчас она обходит весь земной шар. В данный момент по меньшей мере две тысячи музыкальных автоматов вроде этого исполняют ее, не говоря уж об оркестрах, о радио, о ресторанах. Я иногда себе говорю, что надо было бы мне писать песни, а не пьесы. Слушай, дорогой! А что если нам вместе пообедать?
— Ты не будешь сердиться, если я тебя сейчас покину?
Это было сказано так серьезно, что Ложье посмотрел на него не только с изумлением, но и, вопреки обычной ироничности, с некоторым уважением.