Жорж Сименон
«В случае беды»
Глава 1
Воскресенье, 4 ноября.
Всего часа два назад, после завтрака, я стоял у окна гостиной, куда мы перешли пить кофе, и стоял достаточно близко, чтобы ощутить холодную сырость, которой несло от стекол. Неожиданно за спиной у меня раздался голос жены:
— Поедешь куда-нибудь вечером?
Но для меня в этих простых, банальных словах оказалось столько скрытого значения, как если бы за каждым из них таились мысли, которые ни Вивиана, ни я не осмеливались высказать. Я ответил не сразу, но не потому, что сам еще не знал, как поступлю, а потому, что на мгновение словно заглянул в тот чуточку страшноватый мир, который, в сущности, более реален, чем повседневность, и создает впечатление, что перед вами раскрывается обратная сторона жизни.
Помолчав, я в конце концов выдавил:
— Сегодня — нет.
Жена знает, что у меня нет причин идти куда бы то ни было. Она угадала это, как и все остальное; кроме того, она, вероятно, располагает информацией о моих похождениях. Я не сержусь на нее за это, как и она не сердится на то, что я себе позволяю.
В ту минуту, когда она задала мне вопрос, я сквозь завесу дождя, льющего уже трое суток, — с самого Дня поминовения, если быть точным, — следил за клошаром, который расхаживал под мостом Мари, для согрева хлопая себе по бокам. Больше всего меня интересовала темная куча тряпья у каменной стенки: я спрашивал себя, в самом деле она шевелится или так только кажется из-за дрожания воздуха и движения воды.
Да, куча шевелилась, в чем я и убедился позднее, когда из-под лохмотьев высунулись сперва рука, а потом и опухшее женское лицо в обрамлении нечесаных волос. Мужчина прервал хождение, повернулся к подруге, о чем-то с ней перемолвился, а затем, пока она поднималась и усаживалась, достал припрятанную между камнями наполовину опорожненную бутылку, протянул ей, и она отпила прямо из горлышка.
В течение десяти лет, что мы живем на Анжуйской набережной острова Сен-Луи, я не раз наблюдал за клошарами. Видел всяких, в том числе женщин, но таких, что ведут себя как супружеская пара, — впервые. Почему это затронуло меня, наведя на мысль о самце и самке, скорчившихся в своей лесной берлоге?
Кое-кто, говоря обо мне и Вивиане, намекает на пару хищников; мне это не раз повторяли и, уж конечно, обязательно подчеркивали, что у диких животных самка всегда свирепей самца.
Прежде чем повернуться и подойти к подносу, на котором нам подали кофе, я успел заметить еще одну фигуру — высоченного краснолицего мужчину, который вылез из люка пришвартованной против нашего дома баржи. Накинув на голову черный дождевик, без которого немыслимо было пускаться в насквозь промокший мир, и держа в обеих руках по пустой литровой бутылке, мужчина спустился с судна на берег по скользкой доске, заменявшей сходни. Он, два клошара да еще желтоватая собака, прижавшаяся к почернелому дереву, — вот и все живое, что можно было сейчас обнаружить на фоне пейзажа.
— В кабинет спустишься? — полюбопытствовала моя жена, когда я стоя пил свою чашку кофе.
Я ответил «да». Мне всегда были ненавистны воскресенья, особенно парижские, от которых я прихожу в состояние, близкое к панике. Меня тошнит от перспективы торчания под зонтиком в очереди в кино или, к примеру, прогулки по Елисейским полям, Тюильри и даже поездки по дороге на Фонтенбло в бесконечном потоке машин.
Прошлой ночью мы вернулись поздно. После генеральной репетиции в театре Мишодьер поужинали у «Максима» и закончили около трех утра в подвальном баре поблизости от Рон-Пуэн[1], где собираются актеры и киношники.
Недосып я теперь переношу хуже, чем несколько лет назад. А вот Вивиану, по-моему, никакая усталость не берет.
Сколько мы еще просидели в гостиной, не сказав друг другу ни слова?
Думаю, самое меньшее пять минут, а пять минут такого молчания — это долго. Я как можно реже смотрел на жену. Вот уже много недель избегаю заглядывать ей в лицо и всячески сокращаю наши тета-тет. Может быть, ей хочется выйти на разговор? Мне уже казалось, что так оно и будет, когда я повернулся к ней боком; она раскрыла рот, поколебалась, но вместо тех слов, которые ей хотелось сказать, произнесла:
— Я буду у Корины. Если к вечеру передумаешь, можешь завернуть туда за мной.
Корина де Ланжель — наша приятельница, которая умеет заставить говорить о ней и у которой на улице Сен-Доминик один из самых красивых особняков Парижа. У нее бывают оригинальные идеи, в частности ей пришла мысль завести открытый дом по воскресным дням.
— Нельзя же считать, что все до одного ездят на скачки, да и жены редко сопровождают мужей на охоту, — поясняет она. — Почему человек должен скучать лишь оттого, что сегодня воскресенье?
Я покружил по гостиной и в конце концов буркнул:
— До скорого.
Затем прошел по коридору и перешагнул порог кабинета. Попадая туда через галерею, я уже долгие годы испытываю странное чувство. Инициатива тут принадлежала Вивиане. Когда квартира под нами пошла на продажу, жена посоветовала мне купить ее и оборудовать в ней свою контору: нам уже становилось тесно, особенно когда приходилось устраивать приемы. В одной из наших старых комнат, самой большой, сняли пол и перекрытия, заменив их галереей на высоте верхнего этажа.
Получилось очень высокое помещение с двумя рядами окон — и внизу, и наверху, заставленное по стенам книгами и смахивающее на публичную библиотеку, так что я лишь со временем привык в ней работать и принимать клиентов.
Тем не менее в другой нашей старой комнате я облюбовал для себя более интимный уголок, где готовлю свои речи и где стоит кожаный диван, на котором можно вздремнуть, не раздеваясь.
Так я сделал и сегодня. Действительно ли я спал? Не уверен. В полутьме, закрыв глаза, я, сдается, не переставал слышать, как бежит по трубе вода с крыши. Вивиана тоже, по-моему, отдохнула в обитом красным шелком будуаре, который она устроила себе рядом с нашей спальней.
Сейчас начало пятого. Жена, должно быть, кончает одеваться и, видимо, зайдет поцеловать меня перед тем, как отправиться к Корине.
Я вижу, что у меня мешки под глазами. Я давно уже неважно выгляжу, и лекарства, прописанные доктором Пемалем, нисколько не помогают. Тем не менее я добросовестно глотаю капли и таблетки, пузырьки с которыми маленьким арсеналом стоят перед моим столовым прибором.
Я всегда отличался большими глазами и головой такой крупной, что в целом Париже найдется всего два-три магазина, где бывают шляпы моего размера. В школе меня сравнивали с жабой.
Иногда надо мной раздается треск, потому что в сырую погоду дерево галереи разбухает, и всякий раз словно застигнутый на чем-то предосудительном, я вскидываю голову, ожидая увидеть спускающуюся Вивиану.
Я никогда ничего от нее не скрывал, но эту тетрадь все-таки спрячу под ключ в ренессанском шкафу, что стоит у меня в логове. Прежде чем приступить к записям, я проверил, не потерялся ли ключ, которым никогда не пользовались, и действует ли замок. Мне надо будет также подобрать место для ключа — скажем, за определенными книгами библиотеки: он настолько огромен, что не уместится в кармане.
Я, вытащил из ящика письменного стола бежевую папку из лионского картона с печатным грифом, воспроизводящим мое имя и адрес:
Люсьен Гобийо, адвокат Парижского апелляционного суда.
Париж, Анжуйская набережная, 17-а.
Сотни таких вот досье, более или менее распираемых драмами моих подопечных, наполняют металлическую картотеку, которую содержит в ажуре м-ль Борденав, и я долго не решался вывести свое имя на том месте, где на остальных папках фигурируют фамилии клиентов. В конце концов я с иронической улыбкой начертал там всего одно слово «Я».
В общем, я завожу досье на самого себя, и вполне возможно, что оно в один прекрасный день пригодится. Несколько оробев, я медлил минут десять с лишним, прежде чем написать первую фразу — меня подмывало начать, как в завещании:
Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и памяти…
Это ведь и похоже на завещание. Точнее, еще не знаю, на что это будет похоже, и спрашиваю себя, не появятся ли на полях кабалистические знаки, которыми я пользуюсь, общаясь с клиентами.
В самом деле мне свойственна привычка записывать, беседуя с ними, суть того, что они выкладывают: правду, ложь, полуправду, полуложь, гиперболы и фантазии, а закорючками, понятными только мне, я одновременно фиксирую свои впечатления. Некоторые из этих закорючек походят на человечков или бесформенные фигуры, — точно такими иные судьи исчерчивают свои блокноты во время прений сторон.
Я пытаюсь смеяться над собой, не воспринимать себя трагично. Но разве это уже не симптом того, что у меня появилась необходимость объясниться письменно. С кем? Для чего? Представления не имею. В общем, в случае беды, как выражаются милые люди, откладывающие деньги, чтобы не остаться ни с чем, если дела пойдут плохо.
А могут ли они пойти по-другому? Даже в Вивиане я угадываю начисто ей чуждое чувство, как две капли воды схожее с жалостью. Она ведь тоже не знает, что ждет нас двоих. Тем не менее понимает: долго так длиться не может, и что-то произойдет.
Подозревает это и Пемаль, лечащий меня уже пятнадцать лет: рецепты он — в этом я уверен — выписывает мне без всякой убежденности в их пользе. Навещая меня, напускает на себя этакую непринужденную веселость, которой умеет маскироваться у постели тяжелобольного.
— Ну, что у нас сегодня не в порядке?
Да все. Ничто в отдельности и все разом. Тогда он принимается разглагольствовать о моих сорока пяти годах и колоссальной работе, которую я свернул и продолжаю сворачивать. Он шутит:
— Приходит; момент, когда самой мощной и совершенной машине и то необходим небольшой ремонт.
Дошли ли до него разговоры об Иветте? Пемаль вращается в среде, отличной от нашей, где просто не могут не знать подробностей моей частной жизни. Ему же наверняка известны лишь кое-какие газетные отклики, истинный смысл которых понятен — только посвященным.
К тому же речь идет не об одной Иветте. Отказывает, употребляя собственное выражение доктора, вся машина, и началось это отнюдь не вчера, не за несколько последних недель или месяцев.
Решусь ли я утверждать, что еще двадцать лет назад знал: это кончится плохо? Нет, это значило бы преувеличивать, хотя и не больше, если бы я уверял, будто это началось год назад с появлением Иветты.
Мне хочется…
Жена спустилась ко мне в норковой шубе поверх черного английского костюма и под вуалеткой, придающей таинственность верхней части ее несколько увядшего лица. Когда она подошла, до меня донесся аромат ее духов.
— Ну, заедешь за мной?
— Не знаю.
— Мы могли бы потом пообедать где-нибудь в городе.
— Я позвоню тебе к Корине.
Пока что мне хотелось одного: в полном одиночестве исходить потом в своем углу.
Вивиана коснулась губами моего лба и легким шагом направилась к двери.
— До скорого!
Она не спросила, над чем я работаю. Убедившись, что она ушла, я встал и прижался к оконному стеклу.
Чета клошаров по-прежнему торчит под мостом Мари. Теперь мужчина и женщина сидят рядом, спиной к камням набережной, и смотрят на текущую под арками реку. Издали не видно, двигаются ли у них губы, и невозможно решить, говорят ли они, потеплей укрыв живот и ноги рваными одеялами. А если говорят, то о чем?
Речник, вероятно, уже вернулся с потребным ему запасом вина; в каюте угадывается красноватый огонек керосиновой лампы.
Дождь льет по-прежнему, и почти совсем стемнело.
Прежде чем снова начать писать, я набрал на телефонном диске номер в квартире на улице Понтье, и мне становится нехорошо при мысли, что там раздается звонок, а меня нет. Это ощущение внове для меня и похоже на стеснение или спазм в груди, вынуждающий, подобно сердечнику, прижимать к ней руку.
Телефон звонил долго, словно квартира была пуста, и я уже ждал, что вызов вот-вот прекратится, как вдруг в трубке щелкнуло. Раздраженный заспанный голос пробормотал:
— Ну, что там такое?
Я чуть было не отмолчался. Потом, не называя себя, спросил:
— Спала?
— А, это ты! Спала…
Мы помолчали. К чему спрашивать, что она делала вчера и в котором часу вернулась?
— Ты не перебрала?
Чтобы взять трубку, ей пришлось вылезти из постели: аппарат у нее не в спальне, а в гостиной. Спит она голой. Когда просыпается, у ее кожи специфический аромат — запах женщины в смеси с никотином и алкоголем. Последнее время она пьет особенно много, словно интуиция подсказывает и ей: что-то готовится.
Я не осмелился спросить, там ли он. Зачем? Почему ему там не быть, если я в известном смысле сам уступил место? Он, должно быть, прислушивается к разговору, приподнявшись на локте, а другой рукой нащупывая сигареты в полутьме спальни с задернутыми занавесями.
На ковре и креслах разбросана одежда, всюду где попало стоят рюмки и бутылки, и как только я положу трубку, хозяйка полезет в холодильник за пивом.
Сделав над собой усилие, она осведомляется, словно это ее и вправду интересует:
— Работаешь?
И добавляет, доказывая мне тем самым, что занавеси не отдернуты:
— Все еще льет?
— Да.
Вот и все. Я раздумываю, что бы еще сказать; она, вероятно, занята тем же. На ум мне приходит только смехотворное:
— Будь умницей.
Я представляю себе позу, в которой она сидит на ручке зеленого кресла, ее грушевидные груди, худую, как у хилой девчонки, спину, темный треугольник лобка, который, не знаю уж почему, всегда меня волнует.
— До завтра.
— Вот именно, до завтра.
Я возвращаюсь к окну, но за ним видны теперь только гирлянды фонарей вдоль Сены, их отблески на воде и кое-где на черном фоне мокрых фасадов прямоугольники чьих-то освещенных окон.
Я перечитываю абзац, который начал писать, когда меня прервала жена:
«Мне хочется…»
Не могу вспомнить, что у меня было в голове. Впрочем, мне кажется, что если я намерен продолжать то, что уже именую своим досье, будет благоразумней ничего, ни единой фразы не перечитывать.
«Мне хочется… «.
Ах да! Я, вероятно, собирался сказать: подойти к себе, как я подхожу к своим клиентам. Во Дворце правосудия считают, что из меня получился бы самый грозный следователь: мне удается вытягивать всю подноготную из наиболее неподатливых.
Приемы мои почти всегда одинаковы, и я признаюсь, что пользуюсь своей внешностью, своей пресловутой жабьей мордой и глазами навыкате, которые смотрят на собеседника так, словно не видят его, а это впечатляет. Мое уродство идет мне на пользу, придавая таинственность китайского болванчика.
Некоторое время я даю им поговорить, выложить весь набор фраз, который они подготовили до того, как постучаться ко мне, а сам небрежно делаю заметки, не шевелясь и по-прежнему подпирая левой рукой подбородок, осаживаю их, когда они этого меньше всего ожидают:
— Нет!
Это словечко, произнесенное без повышения голоса и каких-либо пояснений, мало кого не заставляет спустить пары.
— Уверяю вас… — пытаются мне возражать.
— Нет.
— Вы считаете, что я лгу?
— Все произошло не так, как вы рассказываете.
Бывают, особенно среди женщин, такие, кому этого достаточно: они тут же начинают сообщнически улыбаться. Другие все еще упираются:
— Но клянусь вам…
Тогда я встаю, словно разговор окончен, и направляюсь к двери.
— Я сейчас вам все объясню, — встревожено лепечут они.
— Мне нужны не объяснения, а правда. Находить объяснение-дело мое, а не ваше. Если же вы предпочитает лгать…
Мне редко приходится опускать руку на кнопку звонка.
С самим собой я, естественно, не могу разыгрывать подобную комедию. Но если я напишу, например:
«Это началось с год назад, когда… — я волен прервать себя, как делаю это с другими, простым и категорическим:
— Нет!
Это «нет» выбивает их из колеи еще сильнее, чем прежние, и они перестают что-либо понимать.
— Но ведь когда я встретил ее…
— Нет!
— Почему вы находите, что это неправда?
— Потому что надо вернуться к более отдаленным временам.
— К каким же?
— Не знаю. Думайте сами.
Они думают и почти всегда вспоминают какое-либо прошлое событие, объясняющее их драму. Я многих спас таким путем — не процедурными ухищрениями или ораторской жестикуляцией перед присяжными, а вынудив их докопаться до причины своего поведения.
Как и они, я тоже напишу:
— Это началось…
Когда? С Иветтой — не в тот ли вечер, когда, вернувшись из Дворца, я застал ее одиноко сидящей у меня в приемной? Это легкое решение проблемы, которое меня подмывает назвать романтическим. Не будь Иветты, была бы, вероятно, какая-нибудь другая. Кто вообще знает, так ли уж необходимо было вторжение нового элемента в мою жизнь?
К сожалению, в отличие от моих клиентов, когда они садятся в кресло, которое мы называем исповедальным, передо мной не сидит никто, кто помог бы мне — пусть даже просто банальным «нет — докопаться до моей собственной правды.
Клиентам я не позволяю начинать с конца или середины и все-таки сам поступлю именно так, потому что вопрос об Иветте не выходит у меня из головы и мне необходимо от него отделаться. А уж потом, если у меня еще останутся желание и мужество, я попробую копнуть поглубже.
Это случилось в пятницу, чуточку больше года назад — самую чуточку, потому что была середина октября. Я только что выступил в суде с речью по делу о шантаже, вынесение приговора было отложено на неделю, и, помнится, мы с женой должны были обедать в ресторане на авеню Президента Рузвельта в обществе префекта полиции и других персон. Я вернулся из Дворца пешком: до него рукой подать, да и дождь шел мелкий, почти теплый, не то что сегодня.
М-ль Борденав, моя секретарша, которую мне никогда не приходило в голову назвать по имени — как все, я зову ее Борденав, словно общаясь с мужчиной, дожидалась моего возвращения, но маленький Дюре, мой помощник в течение последних четырех с лишним лет, уже ушел.
— В приемной вас ждут, — доложила мне Борденав, подняв голову над зеленым абажуром своей лампы.
Она скорее белокурая, чем рыжая, но, потея, пахнет точь-в-точь как рыжие.
— Кто?
— Какая-то девчонка. Не назвалась, не сказала, зачем пришла. Хочет личной встречи с вами.
— Какая приемная?
У нас две приемных — большая и малая, как мы их называем, и я знал, что секретарша ответит:
— Малая.
Она не любит женщин, настаивающих на личной встрече со мной.
Как был, с портфелем под мышкой, в шляпе и мокром плаще, я распахнул дверь и обнаружил незнакомку в кресле; скрестив ноги и дымя сигаретой, она читала киножурнал. Посетительница тут же вскочила и посмотрела на меня так, словно перед ней возник киноактер во плоти.
— Пройдемте со мной.
Я обратил внимание на ее дешевое пальтишко, туфли со стоптанными каблуками и, главное, прическу — конский хвост, модный у танцовщиц и известных девиц с Левого берега.
У себя в кабинете я разделся и сел на свое место, указав ей на кресло напротив.
— Вас кто-нибудь направил сюда? — осведомился я.
— Нет, я сама пришла.
— Почему вы обратились именно ко мне, а не к другому адвокату?
Я частенько задаю этот вопрос, хотя ответ не всегда льстит моему самолюбию.
— А вы не догадываетесь?
— Я больше не играю в загадки.
— Допустим, потому, что у вас есть привычка добиваться оправдания своих клиентов.
Недавно один журналист сказал то же самое по-другому, и в таком виде фраза обошла всю прессу:
«Если вы невиновны, берите любого адвоката; если виновны, адресуйтесь к мэтру Гобийо».
Лицо незнакомки было беспощадно освещено лампой, и я помню, что чувствовал себя неловко, всматриваясь в его черты: оно одновременно было детским и очень старым, этакой смесью простодушия и плутоватости, невинности и порока, добавил бы я, если бы мне не претили эти слова, которые я резервирую для присяжных.
Она была худа и в плохой физической форме, как все девушки ее возраста, которые живут в Париже, не соблюдая гигиены. Почему мне подумалось, что у нее наверняка грязные ноги?
— У вас нелады с юстицией?
— Непременно будут.
Она была довольна, что удивила меня, и, уверен, нарочно закинула ногу на ногу, приоткрыв их выше колен. Косметика, которую она освежила в ожидании приема, была кричащей и неумелой, как у проститутки последнего разбора или недавно приехавшей в Париж служаночки.
— Стоит мне вернуться к себе в гостиницу, если только это произойдет, меня возьмут; не исключено, что постовым уже розданы мои приметы.
— И вы хотели повидаться со мной до этого?
— А то! После было бы слишком поздно.
Я ничего не понимал и невольно заинтересовался. Этого она, несомненно, и добивалась: недаром же я перехватил беглую улыбку на ее тонких губах.
— Полагаю, вы невиновны?
Она безусловно читала отзывы обо мне, потому что ответила в тон:
— Будь я невиновна, меня бы здесь не было.
— За какое правонарушение вас разыскивают?
— За разбой.
Она произнесла это слово просто и сухо.
— Вы совершили вооруженное нападение?
— Оно ведь называется разбоем, верно?
Я поудобней устроился в кресле, приняв свою обычную позу: левая рука подпирает подбородок, правая небрежно чертит в блокноте слова и закорючки, голова чуть наклонена вбок, большие глаза безучастно вперяются в клиентку.
— Рассказывайте.
— Что?
— Все.
— Мне девятнадцать…
— Я дал бы вам семнадцать.
Я брякнул это нарочно: хотел неизвестно зачем задеть ее. Конечно, я мог бы сослаться на своего рода антагонизм, возникший между нами с первой же встречи. Она бросала вызов мне, я — ей. В ту минуту могло еще казаться, что шансы у нас равны.
— Родом я из Лиона…
— Дальше.
— Мать у меня ни домохозяйка, ни фабричная работница, ни проститутка.
— Почему вы так говорите?
— Потому что обычно так именно и бывает, верно?
— Читаете народные романы?
— Только газеты. Мой отец-учитель, мать до замужества служила на почте.
Она ждала ответной реплики, но ее не последовало, от чего посетительница несколько смешалась.
— До шестнадцати я ходила в школу, получила аттестат и год работала в Лионе машинисткой автодорожной компании.
Я счел за благо промолчать.
— В один прекрасный день я решила попытать счастья в Париже и убедила родителей, что по переписке нашла себе место.
Я по-прежнему молчал.
— Вас это не интересует?
— Продолжайте.
— Я приехала сюда, не имея работы, и сами видите, выкрутилась, раз уж жива до сих пор… Вы даже не спросите, как я выкручивалась?
— Нет.
— А я все-таки скажу. Всеми правдами и неправдами.
Я не моргнул глазом.
— Всеми! Понимаете, всеми! — настаивала она.
— Дальше.
— Я сдружилась с Ноэми, ну, той самой, которую сейчас наверняка где-то сцапали и допрашивают. А так как известно, что дельце мы провернули вдвоем, все равно выяснится, если уже не выяснилось, что комнату в меблирашке мы снимали на двоих, и меня там будут ждать. Знаете «Номера Альберти» на улице Вавен?
— Нет.
— Это там.
Моя позиция начала выводить ее из терпения, и она постепенно утрачивала самообладание. Со своей стороны я умышленно напускал на себя вид этакой безразличной ко всему глыбы.
— Вы всегда такой? — с досадой бросила она. — Я-то воображала, что ваша роль — помогать своим клиентам.
— Прежде всего я должен знать, в чем должна состоять моя помощь.
— Да в том, чтобы добиться оправдания нас обеих.
— Тогда слушаю.
Она поколебалась, пожала плечами и вновь заговорила:
— Ладно, попробую… В конце концов, мы нахлебались этого под завязку.
— Чего?
— Желаете подробностей? Ну что ж, я не из стеснительных, и если вас тянет на пакостные истории…
В голосе ее зазвучали презрение и разочарование, и, чуточку злясь на себя за большую, чем обычно, жестокость, я в первый раз подбодрил ее:
— Кому пришла мысль о налете?
— Мне. Ноэми мысли не приходят — слишком глупа.
Девка она славная, но мозги неповоротливые. Словом, газеты надоумили. Я подумала, что, если капельку повезет, мы сможем разом выкарабкаться на несколько недель, а то и месяцев. По вечерам мне часто случается шататься у вокзала Монпарнас, и я малость изучила тамошний район. А на улице Аббата Грегуара приметила лавочку часовщика, открытую по вечерам часов до девяти-десяти.
Магазинчик маленький, освещен плохо. В глубине видна кухня, где старуха, слушая радио, чистит овощи или вяжет.
У окна, вставив в глаз лупу в черной оправе, работает лысый часовщик, тоже старикан, и я умышленно без конца ходила мимо, чтобы присмотреться к ним.
Этот кусок улицы освещен плохо, магазинов поблизости нет…
— Оружие у вас было?
— Я купила детский револьвер — такие с виду ни дать ни взять настоящие.
— Это произошло вчера вечером?
— Позавчера. В среду.
— Продолжайте.
— В самом начале десятого мы обе вошли в лавку. Ноэми притворилась, что сдает в ремонт свои часы.
Я держалась сбоку от нее и забеспокоилась, что старухи нет на кухне. Чуть было не отказалась даже от нашего замысла, но потом, когда старик наклонился, чтобы осмотреть часы моей подружки, показала ему дуло своего пугача и заявила:
— Налет. Не кричать. Отдайте деньги, и я не причиню вам вреда.
Он почувствовал, что с ним не шутят, и отпер ящик кассы, а Ноэми, как было уговорено, похватала часы, висевшие вокруг верстака, и рассовала их по карманам пальто.
— Поедешь куда-нибудь вечером?
Но для меня в этих простых, банальных словах оказалось столько скрытого значения, как если бы за каждым из них таились мысли, которые ни Вивиана, ни я не осмеливались высказать. Я ответил не сразу, но не потому, что сам еще не знал, как поступлю, а потому, что на мгновение словно заглянул в тот чуточку страшноватый мир, который, в сущности, более реален, чем повседневность, и создает впечатление, что перед вами раскрывается обратная сторона жизни.
Помолчав, я в конце концов выдавил:
— Сегодня — нет.
Жена знает, что у меня нет причин идти куда бы то ни было. Она угадала это, как и все остальное; кроме того, она, вероятно, располагает информацией о моих похождениях. Я не сержусь на нее за это, как и она не сердится на то, что я себе позволяю.
В ту минуту, когда она задала мне вопрос, я сквозь завесу дождя, льющего уже трое суток, — с самого Дня поминовения, если быть точным, — следил за клошаром, который расхаживал под мостом Мари, для согрева хлопая себе по бокам. Больше всего меня интересовала темная куча тряпья у каменной стенки: я спрашивал себя, в самом деле она шевелится или так только кажется из-за дрожания воздуха и движения воды.
Да, куча шевелилась, в чем я и убедился позднее, когда из-под лохмотьев высунулись сперва рука, а потом и опухшее женское лицо в обрамлении нечесаных волос. Мужчина прервал хождение, повернулся к подруге, о чем-то с ней перемолвился, а затем, пока она поднималась и усаживалась, достал припрятанную между камнями наполовину опорожненную бутылку, протянул ей, и она отпила прямо из горлышка.
В течение десяти лет, что мы живем на Анжуйской набережной острова Сен-Луи, я не раз наблюдал за клошарами. Видел всяких, в том числе женщин, но таких, что ведут себя как супружеская пара, — впервые. Почему это затронуло меня, наведя на мысль о самце и самке, скорчившихся в своей лесной берлоге?
Кое-кто, говоря обо мне и Вивиане, намекает на пару хищников; мне это не раз повторяли и, уж конечно, обязательно подчеркивали, что у диких животных самка всегда свирепей самца.
Прежде чем повернуться и подойти к подносу, на котором нам подали кофе, я успел заметить еще одну фигуру — высоченного краснолицего мужчину, который вылез из люка пришвартованной против нашего дома баржи. Накинув на голову черный дождевик, без которого немыслимо было пускаться в насквозь промокший мир, и держа в обеих руках по пустой литровой бутылке, мужчина спустился с судна на берег по скользкой доске, заменявшей сходни. Он, два клошара да еще желтоватая собака, прижавшаяся к почернелому дереву, — вот и все живое, что можно было сейчас обнаружить на фоне пейзажа.
— В кабинет спустишься? — полюбопытствовала моя жена, когда я стоя пил свою чашку кофе.
Я ответил «да». Мне всегда были ненавистны воскресенья, особенно парижские, от которых я прихожу в состояние, близкое к панике. Меня тошнит от перспективы торчания под зонтиком в очереди в кино или, к примеру, прогулки по Елисейским полям, Тюильри и даже поездки по дороге на Фонтенбло в бесконечном потоке машин.
Прошлой ночью мы вернулись поздно. После генеральной репетиции в театре Мишодьер поужинали у «Максима» и закончили около трех утра в подвальном баре поблизости от Рон-Пуэн[1], где собираются актеры и киношники.
Недосып я теперь переношу хуже, чем несколько лет назад. А вот Вивиану, по-моему, никакая усталость не берет.
Сколько мы еще просидели в гостиной, не сказав друг другу ни слова?
Думаю, самое меньшее пять минут, а пять минут такого молчания — это долго. Я как можно реже смотрел на жену. Вот уже много недель избегаю заглядывать ей в лицо и всячески сокращаю наши тета-тет. Может быть, ей хочется выйти на разговор? Мне уже казалось, что так оно и будет, когда я повернулся к ней боком; она раскрыла рот, поколебалась, но вместо тех слов, которые ей хотелось сказать, произнесла:
— Я буду у Корины. Если к вечеру передумаешь, можешь завернуть туда за мной.
Корина де Ланжель — наша приятельница, которая умеет заставить говорить о ней и у которой на улице Сен-Доминик один из самых красивых особняков Парижа. У нее бывают оригинальные идеи, в частности ей пришла мысль завести открытый дом по воскресным дням.
— Нельзя же считать, что все до одного ездят на скачки, да и жены редко сопровождают мужей на охоту, — поясняет она. — Почему человек должен скучать лишь оттого, что сегодня воскресенье?
Я покружил по гостиной и в конце концов буркнул:
— До скорого.
Затем прошел по коридору и перешагнул порог кабинета. Попадая туда через галерею, я уже долгие годы испытываю странное чувство. Инициатива тут принадлежала Вивиане. Когда квартира под нами пошла на продажу, жена посоветовала мне купить ее и оборудовать в ней свою контору: нам уже становилось тесно, особенно когда приходилось устраивать приемы. В одной из наших старых комнат, самой большой, сняли пол и перекрытия, заменив их галереей на высоте верхнего этажа.
Получилось очень высокое помещение с двумя рядами окон — и внизу, и наверху, заставленное по стенам книгами и смахивающее на публичную библиотеку, так что я лишь со временем привык в ней работать и принимать клиентов.
Тем не менее в другой нашей старой комнате я облюбовал для себя более интимный уголок, где готовлю свои речи и где стоит кожаный диван, на котором можно вздремнуть, не раздеваясь.
Так я сделал и сегодня. Действительно ли я спал? Не уверен. В полутьме, закрыв глаза, я, сдается, не переставал слышать, как бежит по трубе вода с крыши. Вивиана тоже, по-моему, отдохнула в обитом красным шелком будуаре, который она устроила себе рядом с нашей спальней.
Сейчас начало пятого. Жена, должно быть, кончает одеваться и, видимо, зайдет поцеловать меня перед тем, как отправиться к Корине.
Я вижу, что у меня мешки под глазами. Я давно уже неважно выгляжу, и лекарства, прописанные доктором Пемалем, нисколько не помогают. Тем не менее я добросовестно глотаю капли и таблетки, пузырьки с которыми маленьким арсеналом стоят перед моим столовым прибором.
Я всегда отличался большими глазами и головой такой крупной, что в целом Париже найдется всего два-три магазина, где бывают шляпы моего размера. В школе меня сравнивали с жабой.
Иногда надо мной раздается треск, потому что в сырую погоду дерево галереи разбухает, и всякий раз словно застигнутый на чем-то предосудительном, я вскидываю голову, ожидая увидеть спускающуюся Вивиану.
Я никогда ничего от нее не скрывал, но эту тетрадь все-таки спрячу под ключ в ренессанском шкафу, что стоит у меня в логове. Прежде чем приступить к записям, я проверил, не потерялся ли ключ, которым никогда не пользовались, и действует ли замок. Мне надо будет также подобрать место для ключа — скажем, за определенными книгами библиотеки: он настолько огромен, что не уместится в кармане.
Я, вытащил из ящика письменного стола бежевую папку из лионского картона с печатным грифом, воспроизводящим мое имя и адрес:
Люсьен Гобийо, адвокат Парижского апелляционного суда.
Париж, Анжуйская набережная, 17-а.
Сотни таких вот досье, более или менее распираемых драмами моих подопечных, наполняют металлическую картотеку, которую содержит в ажуре м-ль Борденав, и я долго не решался вывести свое имя на том месте, где на остальных папках фигурируют фамилии клиентов. В конце концов я с иронической улыбкой начертал там всего одно слово «Я».
В общем, я завожу досье на самого себя, и вполне возможно, что оно в один прекрасный день пригодится. Несколько оробев, я медлил минут десять с лишним, прежде чем написать первую фразу — меня подмывало начать, как в завещании:
Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и памяти…
Это ведь и похоже на завещание. Точнее, еще не знаю, на что это будет похоже, и спрашиваю себя, не появятся ли на полях кабалистические знаки, которыми я пользуюсь, общаясь с клиентами.
В самом деле мне свойственна привычка записывать, беседуя с ними, суть того, что они выкладывают: правду, ложь, полуправду, полуложь, гиперболы и фантазии, а закорючками, понятными только мне, я одновременно фиксирую свои впечатления. Некоторые из этих закорючек походят на человечков или бесформенные фигуры, — точно такими иные судьи исчерчивают свои блокноты во время прений сторон.
Я пытаюсь смеяться над собой, не воспринимать себя трагично. Но разве это уже не симптом того, что у меня появилась необходимость объясниться письменно. С кем? Для чего? Представления не имею. В общем, в случае беды, как выражаются милые люди, откладывающие деньги, чтобы не остаться ни с чем, если дела пойдут плохо.
А могут ли они пойти по-другому? Даже в Вивиане я угадываю начисто ей чуждое чувство, как две капли воды схожее с жалостью. Она ведь тоже не знает, что ждет нас двоих. Тем не менее понимает: долго так длиться не может, и что-то произойдет.
Подозревает это и Пемаль, лечащий меня уже пятнадцать лет: рецепты он — в этом я уверен — выписывает мне без всякой убежденности в их пользе. Навещая меня, напускает на себя этакую непринужденную веселость, которой умеет маскироваться у постели тяжелобольного.
— Ну, что у нас сегодня не в порядке?
Да все. Ничто в отдельности и все разом. Тогда он принимается разглагольствовать о моих сорока пяти годах и колоссальной работе, которую я свернул и продолжаю сворачивать. Он шутит:
— Приходит; момент, когда самой мощной и совершенной машине и то необходим небольшой ремонт.
Дошли ли до него разговоры об Иветте? Пемаль вращается в среде, отличной от нашей, где просто не могут не знать подробностей моей частной жизни. Ему же наверняка известны лишь кое-какие газетные отклики, истинный смысл которых понятен — только посвященным.
К тому же речь идет не об одной Иветте. Отказывает, употребляя собственное выражение доктора, вся машина, и началось это отнюдь не вчера, не за несколько последних недель или месяцев.
Решусь ли я утверждать, что еще двадцать лет назад знал: это кончится плохо? Нет, это значило бы преувеличивать, хотя и не больше, если бы я уверял, будто это началось год назад с появлением Иветты.
Мне хочется…
Жена спустилась ко мне в норковой шубе поверх черного английского костюма и под вуалеткой, придающей таинственность верхней части ее несколько увядшего лица. Когда она подошла, до меня донесся аромат ее духов.
— Ну, заедешь за мной?
— Не знаю.
— Мы могли бы потом пообедать где-нибудь в городе.
— Я позвоню тебе к Корине.
Пока что мне хотелось одного: в полном одиночестве исходить потом в своем углу.
Вивиана коснулась губами моего лба и легким шагом направилась к двери.
— До скорого!
Она не спросила, над чем я работаю. Убедившись, что она ушла, я встал и прижался к оконному стеклу.
Чета клошаров по-прежнему торчит под мостом Мари. Теперь мужчина и женщина сидят рядом, спиной к камням набережной, и смотрят на текущую под арками реку. Издали не видно, двигаются ли у них губы, и невозможно решить, говорят ли они, потеплей укрыв живот и ноги рваными одеялами. А если говорят, то о чем?
Речник, вероятно, уже вернулся с потребным ему запасом вина; в каюте угадывается красноватый огонек керосиновой лампы.
Дождь льет по-прежнему, и почти совсем стемнело.
Прежде чем снова начать писать, я набрал на телефонном диске номер в квартире на улице Понтье, и мне становится нехорошо при мысли, что там раздается звонок, а меня нет. Это ощущение внове для меня и похоже на стеснение или спазм в груди, вынуждающий, подобно сердечнику, прижимать к ней руку.
Телефон звонил долго, словно квартира была пуста, и я уже ждал, что вызов вот-вот прекратится, как вдруг в трубке щелкнуло. Раздраженный заспанный голос пробормотал:
— Ну, что там такое?
Я чуть было не отмолчался. Потом, не называя себя, спросил:
— Спала?
— А, это ты! Спала…
Мы помолчали. К чему спрашивать, что она делала вчера и в котором часу вернулась?
— Ты не перебрала?
Чтобы взять трубку, ей пришлось вылезти из постели: аппарат у нее не в спальне, а в гостиной. Спит она голой. Когда просыпается, у ее кожи специфический аромат — запах женщины в смеси с никотином и алкоголем. Последнее время она пьет особенно много, словно интуиция подсказывает и ей: что-то готовится.
Я не осмелился спросить, там ли он. Зачем? Почему ему там не быть, если я в известном смысле сам уступил место? Он, должно быть, прислушивается к разговору, приподнявшись на локте, а другой рукой нащупывая сигареты в полутьме спальни с задернутыми занавесями.
На ковре и креслах разбросана одежда, всюду где попало стоят рюмки и бутылки, и как только я положу трубку, хозяйка полезет в холодильник за пивом.
Сделав над собой усилие, она осведомляется, словно это ее и вправду интересует:
— Работаешь?
И добавляет, доказывая мне тем самым, что занавеси не отдернуты:
— Все еще льет?
— Да.
Вот и все. Я раздумываю, что бы еще сказать; она, вероятно, занята тем же. На ум мне приходит только смехотворное:
— Будь умницей.
Я представляю себе позу, в которой она сидит на ручке зеленого кресла, ее грушевидные груди, худую, как у хилой девчонки, спину, темный треугольник лобка, который, не знаю уж почему, всегда меня волнует.
— До завтра.
— Вот именно, до завтра.
Я возвращаюсь к окну, но за ним видны теперь только гирлянды фонарей вдоль Сены, их отблески на воде и кое-где на черном фоне мокрых фасадов прямоугольники чьих-то освещенных окон.
Я перечитываю абзац, который начал писать, когда меня прервала жена:
«Мне хочется…»
Не могу вспомнить, что у меня было в голове. Впрочем, мне кажется, что если я намерен продолжать то, что уже именую своим досье, будет благоразумней ничего, ни единой фразы не перечитывать.
«Мне хочется… «.
Ах да! Я, вероятно, собирался сказать: подойти к себе, как я подхожу к своим клиентам. Во Дворце правосудия считают, что из меня получился бы самый грозный следователь: мне удается вытягивать всю подноготную из наиболее неподатливых.
Приемы мои почти всегда одинаковы, и я признаюсь, что пользуюсь своей внешностью, своей пресловутой жабьей мордой и глазами навыкате, которые смотрят на собеседника так, словно не видят его, а это впечатляет. Мое уродство идет мне на пользу, придавая таинственность китайского болванчика.
Некоторое время я даю им поговорить, выложить весь набор фраз, который они подготовили до того, как постучаться ко мне, а сам небрежно делаю заметки, не шевелясь и по-прежнему подпирая левой рукой подбородок, осаживаю их, когда они этого меньше всего ожидают:
— Нет!
Это словечко, произнесенное без повышения голоса и каких-либо пояснений, мало кого не заставляет спустить пары.
— Уверяю вас… — пытаются мне возражать.
— Нет.
— Вы считаете, что я лгу?
— Все произошло не так, как вы рассказываете.
Бывают, особенно среди женщин, такие, кому этого достаточно: они тут же начинают сообщнически улыбаться. Другие все еще упираются:
— Но клянусь вам…
Тогда я встаю, словно разговор окончен, и направляюсь к двери.
— Я сейчас вам все объясню, — встревожено лепечут они.
— Мне нужны не объяснения, а правда. Находить объяснение-дело мое, а не ваше. Если же вы предпочитает лгать…
Мне редко приходится опускать руку на кнопку звонка.
С самим собой я, естественно, не могу разыгрывать подобную комедию. Но если я напишу, например:
«Это началось с год назад, когда… — я волен прервать себя, как делаю это с другими, простым и категорическим:
— Нет!
Это «нет» выбивает их из колеи еще сильнее, чем прежние, и они перестают что-либо понимать.
— Но ведь когда я встретил ее…
— Нет!
— Почему вы находите, что это неправда?
— Потому что надо вернуться к более отдаленным временам.
— К каким же?
— Не знаю. Думайте сами.
Они думают и почти всегда вспоминают какое-либо прошлое событие, объясняющее их драму. Я многих спас таким путем — не процедурными ухищрениями или ораторской жестикуляцией перед присяжными, а вынудив их докопаться до причины своего поведения.
Как и они, я тоже напишу:
— Это началось…
Когда? С Иветтой — не в тот ли вечер, когда, вернувшись из Дворца, я застал ее одиноко сидящей у меня в приемной? Это легкое решение проблемы, которое меня подмывает назвать романтическим. Не будь Иветты, была бы, вероятно, какая-нибудь другая. Кто вообще знает, так ли уж необходимо было вторжение нового элемента в мою жизнь?
К сожалению, в отличие от моих клиентов, когда они садятся в кресло, которое мы называем исповедальным, передо мной не сидит никто, кто помог бы мне — пусть даже просто банальным «нет — докопаться до моей собственной правды.
Клиентам я не позволяю начинать с конца или середины и все-таки сам поступлю именно так, потому что вопрос об Иветте не выходит у меня из головы и мне необходимо от него отделаться. А уж потом, если у меня еще останутся желание и мужество, я попробую копнуть поглубже.
Это случилось в пятницу, чуточку больше года назад — самую чуточку, потому что была середина октября. Я только что выступил в суде с речью по делу о шантаже, вынесение приговора было отложено на неделю, и, помнится, мы с женой должны были обедать в ресторане на авеню Президента Рузвельта в обществе префекта полиции и других персон. Я вернулся из Дворца пешком: до него рукой подать, да и дождь шел мелкий, почти теплый, не то что сегодня.
М-ль Борденав, моя секретарша, которую мне никогда не приходило в голову назвать по имени — как все, я зову ее Борденав, словно общаясь с мужчиной, дожидалась моего возвращения, но маленький Дюре, мой помощник в течение последних четырех с лишним лет, уже ушел.
— В приемной вас ждут, — доложила мне Борденав, подняв голову над зеленым абажуром своей лампы.
Она скорее белокурая, чем рыжая, но, потея, пахнет точь-в-точь как рыжие.
— Кто?
— Какая-то девчонка. Не назвалась, не сказала, зачем пришла. Хочет личной встречи с вами.
— Какая приемная?
У нас две приемных — большая и малая, как мы их называем, и я знал, что секретарша ответит:
— Малая.
Она не любит женщин, настаивающих на личной встрече со мной.
Как был, с портфелем под мышкой, в шляпе и мокром плаще, я распахнул дверь и обнаружил незнакомку в кресле; скрестив ноги и дымя сигаретой, она читала киножурнал. Посетительница тут же вскочила и посмотрела на меня так, словно перед ней возник киноактер во плоти.
— Пройдемте со мной.
Я обратил внимание на ее дешевое пальтишко, туфли со стоптанными каблуками и, главное, прическу — конский хвост, модный у танцовщиц и известных девиц с Левого берега.
У себя в кабинете я разделся и сел на свое место, указав ей на кресло напротив.
— Вас кто-нибудь направил сюда? — осведомился я.
— Нет, я сама пришла.
— Почему вы обратились именно ко мне, а не к другому адвокату?
Я частенько задаю этот вопрос, хотя ответ не всегда льстит моему самолюбию.
— А вы не догадываетесь?
— Я больше не играю в загадки.
— Допустим, потому, что у вас есть привычка добиваться оправдания своих клиентов.
Недавно один журналист сказал то же самое по-другому, и в таком виде фраза обошла всю прессу:
«Если вы невиновны, берите любого адвоката; если виновны, адресуйтесь к мэтру Гобийо».
Лицо незнакомки было беспощадно освещено лампой, и я помню, что чувствовал себя неловко, всматриваясь в его черты: оно одновременно было детским и очень старым, этакой смесью простодушия и плутоватости, невинности и порока, добавил бы я, если бы мне не претили эти слова, которые я резервирую для присяжных.
Она была худа и в плохой физической форме, как все девушки ее возраста, которые живут в Париже, не соблюдая гигиены. Почему мне подумалось, что у нее наверняка грязные ноги?
— У вас нелады с юстицией?
— Непременно будут.
Она была довольна, что удивила меня, и, уверен, нарочно закинула ногу на ногу, приоткрыв их выше колен. Косметика, которую она освежила в ожидании приема, была кричащей и неумелой, как у проститутки последнего разбора или недавно приехавшей в Париж служаночки.
— Стоит мне вернуться к себе в гостиницу, если только это произойдет, меня возьмут; не исключено, что постовым уже розданы мои приметы.
— И вы хотели повидаться со мной до этого?
— А то! После было бы слишком поздно.
Я ничего не понимал и невольно заинтересовался. Этого она, несомненно, и добивалась: недаром же я перехватил беглую улыбку на ее тонких губах.
— Полагаю, вы невиновны?
Она безусловно читала отзывы обо мне, потому что ответила в тон:
— Будь я невиновна, меня бы здесь не было.
— За какое правонарушение вас разыскивают?
— За разбой.
Она произнесла это слово просто и сухо.
— Вы совершили вооруженное нападение?
— Оно ведь называется разбоем, верно?
Я поудобней устроился в кресле, приняв свою обычную позу: левая рука подпирает подбородок, правая небрежно чертит в блокноте слова и закорючки, голова чуть наклонена вбок, большие глаза безучастно вперяются в клиентку.
— Рассказывайте.
— Что?
— Все.
— Мне девятнадцать…
— Я дал бы вам семнадцать.
Я брякнул это нарочно: хотел неизвестно зачем задеть ее. Конечно, я мог бы сослаться на своего рода антагонизм, возникший между нами с первой же встречи. Она бросала вызов мне, я — ей. В ту минуту могло еще казаться, что шансы у нас равны.
— Родом я из Лиона…
— Дальше.
— Мать у меня ни домохозяйка, ни фабричная работница, ни проститутка.
— Почему вы так говорите?
— Потому что обычно так именно и бывает, верно?
— Читаете народные романы?
— Только газеты. Мой отец-учитель, мать до замужества служила на почте.
Она ждала ответной реплики, но ее не последовало, от чего посетительница несколько смешалась.
— До шестнадцати я ходила в школу, получила аттестат и год работала в Лионе машинисткой автодорожной компании.
Я счел за благо промолчать.
— В один прекрасный день я решила попытать счастья в Париже и убедила родителей, что по переписке нашла себе место.
Я по-прежнему молчал.
— Вас это не интересует?
— Продолжайте.
— Я приехала сюда, не имея работы, и сами видите, выкрутилась, раз уж жива до сих пор… Вы даже не спросите, как я выкручивалась?
— Нет.
— А я все-таки скажу. Всеми правдами и неправдами.
Я не моргнул глазом.
— Всеми! Понимаете, всеми! — настаивала она.
— Дальше.
— Я сдружилась с Ноэми, ну, той самой, которую сейчас наверняка где-то сцапали и допрашивают. А так как известно, что дельце мы провернули вдвоем, все равно выяснится, если уже не выяснилось, что комнату в меблирашке мы снимали на двоих, и меня там будут ждать. Знаете «Номера Альберти» на улице Вавен?
— Нет.
— Это там.
Моя позиция начала выводить ее из терпения, и она постепенно утрачивала самообладание. Со своей стороны я умышленно напускал на себя вид этакой безразличной ко всему глыбы.
— Вы всегда такой? — с досадой бросила она. — Я-то воображала, что ваша роль — помогать своим клиентам.
— Прежде всего я должен знать, в чем должна состоять моя помощь.
— Да в том, чтобы добиться оправдания нас обеих.
— Тогда слушаю.
Она поколебалась, пожала плечами и вновь заговорила:
— Ладно, попробую… В конце концов, мы нахлебались этого под завязку.
— Чего?
— Желаете подробностей? Ну что ж, я не из стеснительных, и если вас тянет на пакостные истории…
В голосе ее зазвучали презрение и разочарование, и, чуточку злясь на себя за большую, чем обычно, жестокость, я в первый раз подбодрил ее:
— Кому пришла мысль о налете?
— Мне. Ноэми мысли не приходят — слишком глупа.
Девка она славная, но мозги неповоротливые. Словом, газеты надоумили. Я подумала, что, если капельку повезет, мы сможем разом выкарабкаться на несколько недель, а то и месяцев. По вечерам мне часто случается шататься у вокзала Монпарнас, и я малость изучила тамошний район. А на улице Аббата Грегуара приметила лавочку часовщика, открытую по вечерам часов до девяти-десяти.
Магазинчик маленький, освещен плохо. В глубине видна кухня, где старуха, слушая радио, чистит овощи или вяжет.
У окна, вставив в глаз лупу в черной оправе, работает лысый часовщик, тоже старикан, и я умышленно без конца ходила мимо, чтобы присмотреться к ним.
Этот кусок улицы освещен плохо, магазинов поблизости нет…
— Оружие у вас было?
— Я купила детский револьвер — такие с виду ни дать ни взять настоящие.
— Это произошло вчера вечером?
— Позавчера. В среду.
— Продолжайте.
— В самом начале десятого мы обе вошли в лавку. Ноэми притворилась, что сдает в ремонт свои часы.
Я держалась сбоку от нее и забеспокоилась, что старухи нет на кухне. Чуть было не отказалась даже от нашего замысла, но потом, когда старик наклонился, чтобы осмотреть часы моей подружки, показала ему дуло своего пугача и заявила:
— Налет. Не кричать. Отдайте деньги, и я не причиню вам вреда.
Он почувствовал, что с ним не шутят, и отпер ящик кассы, а Ноэми, как было уговорено, похватала часы, висевшие вокруг верстака, и рассовала их по карманам пальто.