— Вопрос, который я хочу задать, Ричард... Почему? Агент нахмурился: он не понял, о чем идет речь.

— Я имею в виду, — продолжал Барент, — зачем делать все эти вещи, о которых Чарлз вас просил?.. И теперь еще просит... Ведь у вас есть выбор.

Лицо Хейнса прояснилось. Он улыбнулся, демонстрируя идеальные зубы.

— Ну, наверно, мне нравится моя работа... Это все на сегодня, мистер Барент?

Барент с секунду внимательно смотрел на него, потом кивнул.

Через пять минут после того как Хейнс ушел он вызвал пилота по внутренней связи:

— Дональд, взлетайте. Я бы хотел полететь к себе на остров.

Глава 10

Чарлстон

Среда, 17 декабря 1980 г.

Сола разбудили голоса детей, игравших на улице, и несколько секунд он не мог сообразить, где он находится. Не в своей квартире, это точно. Он лежал на складной кровати под окном с желтыми занавесками. На секунду эти желтые занавески напомнили ему их дом в Лодзи, крики детей вызвали в памяти образы Стефы и Йозефа...

Нет, дети кричали слишком громко по-английски. Чарлстон. Натали Престон. Он вспомнил, как рассказывал ей вчера свою историю, и почувствовал смущение, словно эта молодая черная женщина видела его нагим. И зачем только он рассказал ей обо всем этом? После стольких лет... Почему?

— Доброе утро. — Натали заглянула в дверь с кухни. На ней был красный шерстяной балахон и узкие джинсы.

Сол сел в постели и потер глаза. Его рубашка и брюки, аккуратно сложенные, висели на боковой спинке дивана.

— Доброе утро.

— На завтрак яичница с ветчиной и тосты. Сойдет? — В комнате запахло свежемолотыми кофейными зернами.

— Великолепно, — сказал Сол, — только ветчина — это не мое.

Натали сжала руку в кулак и сделала вид, что лупит себя по лбу.

— Ну конечно, — воскликнула она. — По религиозным мотивам?

— Нет, из-за холестерина.

За завтраком они говорили о пустяках — о жизни в Нью-Йорке, об учебе в Сент-Луисе, о том, что это значило — вырасти на юге.

— Это трудно объяснить, — сказала Натали, — но почему-то жить здесь проще, чем на севере. Расизм тут еще жив, но... Я не уверена, что смогу правильно выразиться... Он меняется. Возможно, люди на юге так давно играют каждый свою роль, и в то же время им теперь приходится меняться... Может, поэтому они ведут себя более честно. На севере все принимает гораздо более грубые и подлые формы.

— Я не думал, что Сент-Луис — северный город, — улыбнулся Сол. Он доел тосты и теперь попивал кофе. Натали рассмеялась.

— Нет, конечно, но он и не южный город. Наверно, это просто нечто среднее. Я больше имела в виду Чикаго.

— Вы жили в Чикаго?

— Я провела там часть лета. Папа устроил меня туда на работу через старого друга из «Чикаго Трибьюн». — Она замолчала, неподвижно глядя в чашку.

— Я понимаю, вам трудно, — тихо сказал Сол. — На время забываешься, потом случайно упоминаешь имя, и все наплывает снова...

Натали кивнула.

Сол посмотрел в окно на длинные листья низкорослой пальмы. Окно было приоткрыто, и сквозь сетку дул теплый ветерок. Трудно даже поверить, что сейчас середина декабря.

— Вы собираетесь стать учителем, но ваша первая любовь, похоже, — фотография.

Натали кивнула, встала и еще раз наполнила кофейные чашки.

— Мы заключили с папой нечто вроде соглашения, — сказала она, на сей раз заставив себя улыбнуться. — Он обещал помочь мне научиться фотографировать, если я соглашусь получить образование по какой-нибудь «настоящей профессии», как он это называл.

— Вы собираетесь преподавать?

— Возможно.

Она вновь улыбнулась, уже через силу, и Сол отметил про себя, что у нее прекрасные зубы, а улыбка делает лицо славным и застенчивым.

Сол помог ей вымыть и вытереть посуду, а потом они налили себе еще кофе и вышли на небольшое крыльцо. Машин на улице было мало, детские голоса смолкли. Сол вспомнил, что сегодня среда; детишки, наверное, ушли в школу. Они уселись в белые плетеные кресла, друг напротив друга; Натали накинула на плечи легкий свитер, а Сол был в своей удобной, хотя и немного помятой вельветовой спортивной куртке.

— Вы обещали рассказать вторую часть вашей истории, — напомнила Натали. Сол кивнул.

— А вам не показалось, что первая часть чересчур фантастична? — спросил он. — Что это бред сумасшедшего?

— Вы же психиатр. Вы не можете быть сумасшедшим.

Сол громко рассмеялся.

— О-о, я мог бы тут такого порассказать... Натали улыбнулась.

— Ладно, но это потом. Сначала вторую часть. Он помолчал, долго глядя на черную поверхность кофе.

— Итак, вам удалось убежать от этого негодяя оберста... — подсказала Натали.

На минуту Сол закрыл глаза, затем вздохнул и слегка откашлялся. Когда он заговорил, в его голосе почти не слышалось никаких эмоций, — лишь слабый намек на грусть.

Через некоторое время Натали тоже закрыла глаза, чтобы лучше представить себе те картины, которые воспроизводил ее гость своим тихим, проникновенным и чуточку печальным голосом.

* * *

— В ту зиму сорок второго еврею в Польше действительно некуда было податься. Я неделями бродил по лесам к северу и западу от Лодзи. В конце концов кровь из ноги перестала идти, но заражение казалось неизбежным Я обернул ногу мхом, обмотал ее тряпками и продолжал брести, спотыкаясь. След, оставленный пулей на боку и в правом бедре, пульсировал и кровоточил много дней, но в конце концов затянулся. Я воровал еду на фермах, держался подальше от дорог и старался не попадаться на глаза группам польских партизан, действовавшим в этих лесах. Партизаны пристрелили бы еврея так же охотно, как и немцы.

Не знаю, как я выжил той зимой. Помню две крестьянские семьи — они были христиане, позволяли мне прятаться в кучах соломы у них в сараях и давали еду, хотя у самих ее почти не было.

Весной я отправился на юг в надежде найти ферму дяди Моше возле Кракова. Документов у меня не было, но мне удалось пристать к группе рабочих, возвращавшихся со строительства немецких оборонительных сооружений на востоке. К весне сорок третьего уже не оставалось сомнений, что Красная Армия скоро будет на польской земле.

До фермы дяди Моше оставалось восемь километров, когда один из рабочих выдал меня. Меня арестовала польская «синяя полиция», они допрашивали меня три дня, хотя ответы мои их, по-моему, не интересовали, им был нужен лишь предлог для избиений. Затем они передали меня немцам.

Гестапо тоже не проявило особого интереса ко мне, полагая, очевидно, что я — один из множества евреев, покинувших город либо сбежавших во время перевозки по железной дороге. В немецкой сети для евреев было множество дыр. Как и во многих других оккупированных странах, только готовность поляков сотрудничать с немцами сделала почти невозможной любую попытку евреев избежать лагерей смерти.

Неизвестно по какой причине меня отправили на восток. Меня не оставили ни в Аушвице, ни в Челмно, ни в Бельзеце, ни в Треблинке — все они были ближе, — а провезли через всю Польшу. Мы провели четыре дня в запечатанном вагоне; за это время погибла треть находившихся там людей. Потом двери с грохотом распахнулись, и мы, шатаясь, выбрались наружу, вытирая слезившиеся от непривычного света глаза. Оказалось, что мы в Собибуре.

И там-то я снова увидел оберста.

Собибур был лагерем смерти. Там не было заводов, как в Аушвице либо Бельсене, никаких попыток ввести в заблуждение, как в Терезенштадте или Челмно, не было издевательского лозунга «Arbeit Macht Frei» над воротами, который висел над столькими нацистскими дверьми в ад. В сорок втором и сорок третьем немцы задействовали шестнадцать огромных концентрационных лагерей, таких как Аушвиц, более пятидесяти лагерей поменьше, сотни трудовых лагерей, и лишь три Vernichtungslager — лагерей смерти, предназначенных для уничтожения: Бельзец, Треблинка и Собибур. Они просуществовали всего двадцать месяцев, но там умерло больше двух миллионов евреев.

Собибур был небольшой лагерь, меньше Челмно, он располагался на реке Буг. Эта река до войны служила восточной границей Польши; летом сорок третьего года Красная Армия снова отбрасывала вермахт назад, к этой границе. К западу от Собибура простирался девственный Парчев лес, Лес Сов.

Весь комплекс лагеря занимал не больше трех-четырех полей для игры в американский футбол, но он очень эффективно выполнял свою функцию, а функцией этой было скорейшее достижение «окончательного решения» еврейского вопроса, предложенного Гиммлером.

Я не сомневался, что скоро погибну. Нас высадили из вагонов и загнали за высокую живую изгородь по коридору из колючей проволоки. Проволока была покрыта пучками соломы, так что мы ничего не видели, кроме высокой караульной вышки, верхушек деревьев и двух кирпичных труб впереди. К лагерю вели три указателя: СТОЛОВАЯ — ДУШЕВАЯ — ДОРОГА В НЕБО. Кто-то в Собибуре продемонстрировал, очевидно, эсэсовское чувство юмора. Нас отправили в душевые.

Евреи, привезенные из Франции и Дании, в тот день шли довольно покорно, но я помню, что польских евреев немцам приходилось с проклятиями подталкивать прикладами. Рядом со мной старик выкрикивал ругательства и грозил кулаком эсэсовцам, которые заставляли нас раздеваться.

Не могу точно описать, что я чувствовал, когда вошел в душевую. Во мне не было ненависти, лишь немного страха. Возможно, из всех чувств преобладало облегчение. Почти четыре года мною владело одно мощное желание — выжить; подчиняясь этому желанию, я просто наблюдал, как евреев, таких же, как я, всю мою семью затолкали в непотребную пасть немецкой машины убийств. И не только наблюдал. Иногда я сам помогал этой адской машине. Теперь же я мог отдохнуть. Я сделал все, чтобы выжить, но теперь этому пришел конец. Единственное, о чем я сожалел, — это о том, что мне пришлось убить Старика, а не проклятого оберста. В тот момент оберет олицетворял для меня все зло мира. Когда в тот день в июне сорок третьего года за нами захлопнулись тяжелые двери в душевую, перед глазами у меня стояло именно лицо оберста.

Душевая была набита битком. Все толкали друг друга, кричали, стонали. Сначала ничего не происходило, потом трубы задрожали и заурчали и, когда вместо газа полились потоки воды, люди прямо-таки шарахнулись от нее. Я стоял как раз под душем. Подняв лицо, я подставил его под струи, вспоминая о своей семье, сожалея, что не попрощался с матерью и сестрами. И тут на меня вместе с водой нахлынула волна ненависти. Я вызвал в памяти этого арийца-убийцу, гнев пламенем горел во мне, а люди вокруг меня кричали, трубы тряслись и стучали, выплевывая на нас потоки воды.

Господи, те самые душевые, в которых каждый день погибали многие тысячи людей, использовались и по своему прямому назначению. Какое это было наслаждение — просто смыть с себя грязь и остаться в живых. Наконец нас вывели наружу и подвергли дезинфекции, затем обрили головы. Мне выдали тюремный комбинезон и вытатуировали на руке номер. Боли я, пожалуй, и не испытывал.

В Собибуре, где так эффективно «обрабатывали» столько тысяч людей в день, каждый месяц отбирали заключенных для работы по лагерю и прочих дел. В тот раз выбрали наш эшелон.

Именно в этот момент, все еще оглушенный, отказываясь верить, что меня снова выпустили на свет, резавший глаза, я понял, что избран для какой-то миссии. Я по-прежнему отказывался верить в Бога — любой Бог, предавший свой народ, не заслуживал моей веры... Но с того момента я поверил, что есть какая-то причина, ради которой я должен жить. Причину эту можно было представить себе в виде оберста, явившегося мне, когда я готов был умереть. Никто — и меньше всего семнадцатилетний паренек — не мог осознать всей безмерности того зла, которое поглотило мой народ. Но я вполне мог понять непотребство существования таких, как оберет. Я сказал себе: я буду жить. Я буду жить, даже несмотря на то, что внутри меня уже не осталось этого страстного желания. Я буду жить для того, чтобы свершилось то, что уготовано мне. Я вынесу все, лишь бы настал день, когда я уничтожу это непотребство.

В течение следующих трех месяцев я находился в лагере I в Собибуре. Лагерь II был промежуточной инстанцией, из лагеря же III никто никогда не возвращался. Я ел, что давали, спал, когда позволяли спать, испражнялся, когда мне приказывали, и исполнял свои обязанности в качестве Bahnhofkommando. На мне была синяя фуражка и синий комбинезон с нашитыми на них желтыми буквами ВК. Несколько раз в день мы выходили встречать прибывающие эшелоны. И до сих пор, когда я не могу заснуть ночью, я вижу надписи мелом на этих запечатанных вагонах — места, откуда эти эшелоны прибыли: Туробин, Горзков, Влодава, Сьедице, Избица, Маргузов, Каморов, Замочь. Мы собирали багаж евреев, ошеломленных тем, что случилось с ними, и раздавали им багажные бирки. Из-за сопротивления польских евреев — что сильно замедляло обработку — немцы снова взяли за правило сообщать людям, выжившим в эшелонах, что Собибур — это всего лишь перевалочный пункт, место отдыха на пути к центрам переселения. Одно время на станции даже висели указатели с обозначением расстояний в километрах до этих мифических центров. Польские евреи не очень верили этим указателям, но в конце концов они тоже шли в душевые вместе со всеми. А эшелоны все прибывали: Баранов, Дубьенка, Вяла-Польска, Иханье, Демблин, Рейовец. По крайней мере раз в день мы раздавали евреям из гетто открытки, на которых уже был текст: «Мы прибыли в центры переселения. Работа на ферме тяжелая, но много солнца, а также много отличной еды. Ждем вашего скорого приезда». Евреи надписывали адреса на этих открытках и ставили свои подписи, а потом их уводили и травили газом. К концу лета, когда гетто опустели, эта уловка уже была не нужна. Консковола, Йозефов, Грабовиц, Люблин, Лодзь. В некоторых эшелонах живых не было. Тогда мы из Bahnhofkommando откладывали свои багажные квитанции в сторону и вытаскивали обнаженные трупы из вонючих вагонов. Здесь все было, как в душегубках в Челмно, только тела эти лежали в тисках смерти дни и недели, пока вагоны стояли где-нибудь на запасном пути, на полустанке в сельской местности, под палящим летним солнцем. Однажды я потащил труп молодой женщины, обнявшей ребенка и женщину постарше, и рука ее оторвалась.

Я проклинал Бога; при этом мне мерещилась издевательская улыбка оберста. Но я знал, что буду жить.

В июле Собибур посетил Генрих Гиммлер. На этот день было назначено прибытие специальных эшелонов западноевропейских евреев, и он хотел лично понаблюдать за их «обработкой». От прибытия эшелона до последней струйки дыма, поднимавшейся из шести печей, вся процедура занимала менее двух часов. За это время все пожитки евреев были конфискованы, рассортированы, пронумерованы, сложены в контейнеры и занесены в гроссбухи. Даже волосы женщин в лагере II обрезали и потом использовали для изготовления войлока или подкладки для сапог, которые носили подводники. У немцев-педантов никогда ничего не пропадало зря.

Я как раз сортировал багаж в зоне прибытия, когда мимо, в сопровождении коменданта и многочисленной свиты, прошел шеф гестапо. Я почти не запомнил Гиммлера — невзрачный коротышка в очках, с усиками бюрократа, — но за ним я увидел молодого светловолосого офицера, «белокурую бестию». Это был оберет. Он как раз наклонился и что-то сказал на ухо Гиммлеру; рейхсфюрер СС запрокинул голову и рассмеялся странным, почти женским смехом.

Они прошли метрах в пяти от меня. Я постарался нагнуться пониже, но когда все же поднял глаза, то сразу увидел, что оберет смотрит в мою сторону. Не думаю, что он узнал меня. Прошло всего восемь месяцев после событий в Челмно и в замке, но для оберста я, скорее всего, был теперь лишь одним из многих евреев-заключенных, сортирующих багаж мертвых. Я раздумывал всего несколько секунд. Тут был мой шанс, но я промедлил, и шанс был упущен. Возможно, в тот момент я смог бы добраться до оберста. Я мог бы схватить его за горло до того, как раздадутся выстрелы. Возможно, мне даже удалось бы выхватить пистолет у одного из офицеров, окружавших Гиммлера, и выстрелить прежде чем оберет поймет, что ему грозит опасность.

С тех пор я много раз думал — не было ли там чего-то еще, кроме неожиданности и нерешительности, что остановило меня. Страх мой умер вместе со всем, что оставалось от моего духа, за несколько недель до этой встречи, в той герметически закупоренной душевой. Как бы то ни было, я колебался несколько секунд, а может, и минуту, и время было потеряно навсегда. Гиммлер со свитой двинулись дальше и прошли через ворота в штаб комендатуры — место, известное под названием Веселая Блоха. Я все стоял и смотрел на ворота, за которыми они скрылись, и в это время сержант Вагнер заорал на меня: я должен либо работать, либо отправляться в «больницу». Никто никогда не возвращался из этой «больницы». Опустив голову, я вновь принялся за работу.

Я был наготове весь день, не спал ночь и весь следующий день ждал, не появится ли оберет, — но он не появился. Гиммлер со свитой исчезли ночью.

Четырнадцатого октября евреи Собибура подняли восстание. Я слышал разговоры о его подготовке, но они казались мне до того не правдоподобными, что я не обращал на них внимания. В конце концов все тщательно отработанные планы привели к уничтожению нескольких охранников и безумному рывку примерно тысячи евреев к главным воротам. В первую же минуту большинство их скосил пулеметный огонь. Некоторые в наступившей суматохе прорвались сквозь проволочную ограду позади лагеря. Бригада, в которой был я, как раз возвращалась со станции, когда вспыхнуло это безумие. Конвоировавшего нас капрала забила насмерть хлынувшая в эту сторону толпа, и у меня не было другого выбора, как бежать со всеми остальными. Я был уверен, что украинцы на вышке будут стрелять прежде всего по людям в синих комбинезонах вроде меня. Но я добежал до первых деревьев как раз в тот момент, когда двух женщин, бежавших рядом, скосило огнем с вышек. В лесу я переоделся в серую тюремную робу старика, который добрался сюда, под защиту деревьев, и уже здесь его достала шальная пуля.

По моей прикидке, в тот день из лагеря убежало сотни две заключенных, поодиночке или небольшими группами, большинство из которых не имели руководителей. Та группа людей, что спланировала побег, не предусмотрела, как действовать, чтобы выжить на свободе. Многие беглые евреи и русские военнопленные впоследствии были пойманы немцами либо выловлены и перебиты польскими партизанами. Другие пытались укрыться на ближайших фермах, но там их быстро выдали немцам. Лишь единицы выжили в лесу, да еще некоторые перебрались через Бут навстречу наступающей Красной Армии. Мне повезло. На третий день блуждания по лесу меня обнаружили члены еврейской партизанской группы, называвшейся «Хиль». Командиром у них был храбрый, совершенно не знавший страха человек по имени Ехиль Гриншпан. Он принял меня в отряд и приказал врачу подлечить и подкормить меня. Наконец-то мою рану правильно обработали. В течение пяти месяцев я скитался с этим отрядом по Лесу Сов. Стал помощником хирурга, доктора Ячика, и спасал жизни людей, когда мог, даже если это были жизни немцев.

Вскоре после того побега немцы закрыли лагерь в Собибуре. Они уничтожили бараки, убрали печи и посадили картофель в полях, где во Рвах лежали тысячи трупов, которые не сгорели в крематории. К тому времени, когда наши партизаны отпраздновали еврейскую Хануку, большая часть Польши уже находилась в состоянии хаоса: вермахт отступал на запад и на юг. В марте ту местность, в которой мы действовали, освободили войска Красной Армии, и война для меня закончилась.

В течение нескольких месяцев советские военные власти держали меня в заключении и допрашивали. Некоторые бойцы «Хиля» попали в советские лагеря «для перемещенных лиц», но меня в мае отпустили, и я вернулся в Лодзь. Еврейское гетто было не просто опустошено — его уничтожили. Во время наступления был разрушен и наш старый дом в западном районе города.

В августе сорок пятого я перебрался в Краков, а оттуда поехал на велосипеде на ферму дяди Моше. Там уже жила другая семья; они были христиане. Во время войны они купили ферму у гражданских властей. Они сказали, что ничего не знают о местонахождении прошлых владельцев.

В эту же поездку я посетил Челмно. Советские власти объявили его запретной зоной, и меня даже не подпустили к лагерю. Я прожил неподалеку от него пять дней и каждый день ездил на велосипеде по всем проселкам и тропинкам. В конце концов я нашел тот замок, вернее, его руины. Замок был сожжен то ли артиллерийским огнем, то ли отступавшими немцами, и там не осталось практически ничего кроме разбросанных камней, обгорелых бревен да обожженного дымохода. От того «шахматного» пола главного зала тоже ничего не сохранилось.

На поляне, где когда-то смертниками была вырыта неглубокая могила, я обнаружил следы недавних раскопок. Вокруг валялось множество окурков русских папирос. Я пробовал расспрашивать в местной гостинице, но крестьяне утверждали, что о раскопках братских могил ничего не знают. Они также настаивали, причем довольно агрессивно, будто никто вокруг и не подозревал, чем на самом деле являлся лагерь в Челмно. Я уже притомился спать, как бродяга, на открытом воздухе и хотел было переночевать в гостинице, перед тем как отправиться на велосипеде на юг, но сделать это мне не удалось. Евреев в гостиницу не допускали. На следующий день я отправился в Краков на поезде. Искать работу.

Зима 1945-1946 года была почти такой же трудной, как зима 1941-1942. Формировалось новое правительство, но в окружавшей действительности случились намного более серьезные вещи: отсутствие продовольствия, горючего, черный рынок, беженцы, тысячами возвращавшиеся домой, чтобы начать жизнь сначала, и советская оккупация. В особенности вот эта оккупация. В течение сотен лет мы сражались с русскими, покоряли их, в свою очередь сопротивлялись вторжению, жили под угрозой с их стороны, а затем приветствовали как освободителей. Мы только что очнулись от кошмара немецкой оккупации, и наступило холодное утро русского освобождения. Как и вся Польша, я был истощен, пребывал в состоянии оцепенения и несколько удивлялся тому, что все еще жив; единственным сильным желанием было пережить хотя бы еще одну зиму.

Весной сорок шестого пришло письмо от моей кузины Ребекки. Она со своим мужем-американцем жила в Тель-Авиве. Ей пришлось потратить несколько месяцев, посылая письма, устанавливая контакты с чиновниками, рассылая телеграммы агентствам и разным учреждениям, — в надежде разыскать хотя бы следы кого-нибудь из семьи. Она нашла меня через своих друзей из Международного Красного Креста.

В ответ я написал ей письмо; а вскоре пришла телеграмма, в которой она настойчиво приглашала меня приехать к ней в Палестину. Они с Давидом предлагали прислать мне деньги на билеты телеграфом.

Я вовсе не был сионистом; более того, наша семья никогда не признавала существования Палестины как возможного еврейского государства, но когда я сошел с битком набитого турецкого сухогруза в июне сорок шестого на землю, которой суждено было стать нашей «землей обетованной», с плеч моих, казалось, упало тяжелое ярмо, и я впервые вздохнул свободно — впервые с того рокового восьмого сентября тридцать девятого года. Признаюсь, в тот день я упал на колени, и глаза мои наполнились слезами.

Возможно, моя радость по поводу обретения свободы оказалась преждевременной. Через несколько дней после моего приезда в Палестину в отеле «Царь Давид» в Иерусалиме, где располагалось британское командование, произошел взрыв. Оказалось, что Ребекка и ее муж Давид участвуют в движении «Хагана».

Полтора года спустя я вместе с ними включился в борьбу за независимость, однако, несмотря на свою партизанскую подготовку и опыт, я принимал участие в военных действиях только в качестве санитара. Я чувствовал ненависть, но вовсе не по отношению к арабам.

Ребекка настояла, чтобы я продолжил учебу. В то время Давид был уже представителем в Израиле очень приличной американской компании, так что с деньгами проблем не было. Так и случилось, что довольно посредственный школьник из Лодзи, чье образование было прервано на пять лет, вернулся за парту, — уже мужчиной, покрытым шрамами и в двадцать три года чувствовавшим себя стариком.

Совершенно неожиданно вышло так, что на этом поприще я сделал успехи. Поступил в университет в пятидесятом году, а три года спустя уже учился на медицинском факультете. Два года я проучился в Тель-Авиве, год и три месяца в Лондоне, год в Риме и одну очень дождливую весну — в Цюрихе. Когда мог, я возвращался в Израиль, работал в кибуце около фермы, на которой проводили каждое лето Давид и Ребекка, и общался со своими старыми друзьями. Мой долг по отношению к кузине и ее мужу был так велик, что я уже ничем не мог расплатиться с ними, но Ребекка постоянно твердила, что единственный оставшийся в живых член семьи Ласки, из племени Эшколов, должен чего-то добиться в жизни.

Я выбрал психиатрию. Занимаясь медициной, я уже знал, что все это — не более чем подготовительный этап: необходимо изучить тело, прежде чем проникать в сознание человека. Вскоре я был уже одержим всякими теориями насилия, случаями вампиризма в человеческих отношениях. Я с изумлением обнаружил, что в этой области практически еще нет сколько-нибудь надежных исследований. Было множество данных, в точности объясняющих механизмы господства внутри стаи львов; проводились обширные исследования в иерархических отношениях среди всех видов птиц; много информации поступало от приматологов — относительно роли господства и агрессивности в социальных группах наших дальних родственников — обезьян. Но как же мало было известно о механизме насилия над личностью, о господстве людей над людьми и о зомбировании, скорее я сам стал развивать свои собственные теории и предложения.