После "Девушки-змеи" был довольно длинный антракт, почти в полчаса. По грязному, зашарпанному фойе прогуливалась самая разнообразная публика. Многие женщины были с детьми, некоторые с совсем маленькими.
   По углам фойе, вынув палочки и коробочки с завтраками, проголодавшиеся зрители жевали свой скудный послевоенный паек. Над буфетом стоял пар - там продавали по карточкам горячий суп.
   Следующей, второй пьесой, в которой снова играл Осава, была классическая сентиментальная драма. В двух актах ее рассказывалась история о том, как один разорившийся самурай, ставший пьяницей и даже человеком нечистым на руку, трогательно полюбил одну гейшу из чайного домика возле Токио. За гейшей ухаживал другой, богатый самурай, однако гейша обещала выйти замуж за бедного самурая и даже вручила ему бумагу, в которой было записано это обещание. Преследуемый полицией, он не мог жениться на ней и, не желая обрекать ее на ту жизнь, которой жил сам, стремился возвратить ей бумагу с обязательством выйти за него замуж. Она не желала брать у него этой бумаги, а богатый самурай тем временем вносил хозяину чайного домика выкуп за гейшу, хотя знал, что все безнадежно, что она его не любит.
   Вся пьеса была полна жестокой слезливой сентиментальности. Роли, и мужские и женские, как всегда в "Кабуки", играли мужчины. Сам Осава на этот раз играл не главную женскую, а главную мужскую роль - роль бедного самурая. Заведомо зная, что это один из самых знаменитых актеров "Кабуки", я с пристрастием приглядывался ко всему, что он делал на сцене, Сначала я не мог понять, в чем секрет обаяния его игры и почему в те или иные мгновения она вызывает такую бурную реакцию всего зрительного зала. Это было слишком далеко и слишком непривычно в сравнении с тем, что я видел в наших театрах. Сначала я не понимал, потом понял.
   Одно из главных различий в подходе ко всему совершающемуся на сцене между нашим театром и театром "Кабуки" - это различие в мизансценах. У нас, ища мизансцену, обычно ищут наибольшей внешней, подчеркнутой выразительности в движении, в положении героев на сцене. Мизансцены, которые мы привыкли каждый день видеть в наших театрах, чаще всего кажутся нам обыденными, но если мы на минуту попытаемся отказаться от этого уже привычного ощущения и сравним театральные мизансцены с жизнью, то заметим всю их подчеркнутость, сгущенность. В основе каждой напряженной мизансцены в нашем театре обычно лежит гипербола - это пять шагов вместо шага, это лестница, которую у нас так любят ставить на сцене кстати и некстати, ибо она дает возможность взбежать, сбежать, перегнуться через перила; это дверь, в которую, колеблясь - уходить ли? - сначала уходят, потом входят, потом снова уходят. Это резкие повороты на стуле, это гораздо более частые, чем в жизни, вставания и вскакивания, это почти непременное движение по сцене в минуты волнения. Словом, это внешняя подчеркнутость в выражении психологически оправданных чувств, к которой мы привыкли и которая уже перестала нам казаться гиперболой.
   Мизансцены в театре "Кабуки" в его бытовых, сентиментальных пьесах подчеркнуто, утрированно реалистичны, я бы даже сказал - натуралистичны. Японцы, сидящие на сцене, движутся так же мало, как у себя дома. Их переходы по сцене так же редки. Точно так же, как в жизни, придя в дом и поздоровавшись с хозяином, бедный самурай подходит к хибати, садится возле него и на протяжении всей сцены не двигается с места. Так же или почти так же поступают и остальные действующие лица.
   Мизансцены отражают характер японского быта, они гораздо неподвижнее, сдержаннее не только наших театральных мизансцен, но и, если можно так выразиться, наших реальных мизансцен в реальной жизни.
   Мимика японских актеров также необычайно сдержанна, Обычно это спокойствие или маска спокойствия. Это однообразная улыбка там, где ее требует вежливость, и опять-таки улыбка там, где человек, улыбнувшийся в эту минуту, хочет скрыть свое горе или неприязнь.
   Если в нашем театре сила чувств обычно подчеркивается, с одной стороны, мизансценами, движениями и переходами, а с другой стороны, богатой мимикой актеров во все напряженные минуты действия, в "Кабуки" мало используется и то и другое, а между тем все происходящее на сцене по-своему необычайно выразительно.
   Какими же средствами достигается эта выразительность?
   Средства выразительности нашего театра здесь, в "Кабуки", заменяются прежде всего выразительностью жеста. Жест актеров обычно резкий, подчеркнутый, утрированный. Обычно он не широк, не размашист; чаще всего это лишь одно небольшое короткое движение, но оно очень резко, отчетливо и точно выражает чувства.
   Во втором акте той пьесы, что я видел, Осава приходит к своей любовнице гейше и они всю сцену сидят рядом возле хибати. Они почти не двигаются, но на сцене происходит резкая смена переживаний. Гейша испытывает невыразимое горе: для того чтобы изобразить его, она вдруг делает какой-то трудноуловимый быстрый жест рукой, как-то вперед и вверх откидывает этим жестом рукав кимоно и опять спокойно и покорно кладет руку. И я, зритель, чувствую, что этот жест выражает горе, доходящее до отчаяния.
   Самурай - Осава принимает решение отказаться от любимой женщины: он с силой складывает руки вместе и потом резко раздвигает их. Рукава кимоно взлетают и неподвижно опускаются на колени, а руки Осава плотно прижимаются к коленям в каком-то особенно неподвижном молчании. И я, зритель, чувствую, что этот жест предельно ясно выражает его решимость уйти, а его любовница молча удерживает его всем выражением своего лица и тела.
   У нас в театре - я говорю это без иронии - в такой ситуации почти неизбежно происходило бы метание по сцене; даже при самых разных режиссерских трактовках напряженность действия в большинстве случаев почти наверняка выражалась бы подчеркнутыми, нервными, взволнованными мизансценами.
   Что же происходило на сцене "Кабуки"?
   Осава встал и вышел на середину комнаты. Гейша пошла вслед за ним. Все, что происходило затем, происходило почти в полной неподвижности, при почти спокойных, чуть пониженных от волнения голосах. Гейша выражала свое отчаяние и желание удержать самурая не слезами и не жалобами, а короткими и скупыми движениями и выразительными поворотами корпуса.
   Это было одновременно и очень формалистично и очень точно и реально. Вдруг она откидывала корпус назад, и в этой позе было и отчаяние и стремление удержать возлюбленного; а он вдруг закладывал руки, скрытые широкими рукавами кимоно, одну под другую и молча и неподвижно держал их так, и в этом коротком уверенном и печальном жесте была решимость человека, который все равно уйдет.
   Трудно запомнить, как все это происходило. Невозможно запомнить каждый жест, но самый характер выразительности этого искусства, мне кажется, я почувствовал. Жесты дополняются тембрами голосов, темпами движения. У Осава в роли бедного самурая тембр голоса низкий и на протяжении всего действия одинаково холодный. Это не его актерская манера вообще, а тембр голоса, избранный для этой роли, подчеркивающий ее сущность, сущность человека благородного, но опустившегося и вынужденного скрывать свое невыразимо тягостное положение. И этот голос, как бы голос в маске, скрывающей трагизм и этим подчеркивающей его, производит очень сильное впечатление.
   Осава говорит холодно и очень медленно, но не растягивая слова, а отрывая их одно от другого большими паузами. Его партнер, играющий роль его друга, больше всего на свете боящегося полиции, говорит, наоборот, очень быстро, слова его налетают одно на другое, и от этого по контрасту с Осава создается ощущение суетливости.
   То же самое подчеркивается и жестами. Когда Осава, показывая, что дело происходит зимой и ему холодно, надменно и небрежно подтыкает полу своего дырявого кимоно,- он делает это как царь, а его партнер повторяет тот же самый жест как нищий. Осава мерзнет, не желая замечать этого, его партнер трепещет перед зимой.
   Два слова о декорациях. Они очень просты. Дерево, употребляемое на декорации, отлично отполировано. Стоящие на сцене домики и заборы, сделанные из этого дерева, почти натуральны, хотя и чуть-чуть подчеркнуто геометричны. В то же время снег изображен просто-напросто несколькими брошенными на пол белыми простынями и падающими время от времени сверху, из-за падуг, клочками бумаги - не все время сыплющимся, тщательно имитированным снегом, а именно от времени до времени одинаково падающими условными белыми бумажками. Когда поворотный круг начинает двигаться, для того чтобы лежащий на полу снег, то есть простыни, не помешал этому, служитель сцены подбирает края простынь, а потом снова расправляет их. Однако это не мешает ощущению зимы, а Осава, с одной голой ногой, с подоткнутым за пояс кимоно и с раскрытым над головой зонтиком идущий по этим простыням, производит впечатление путника, идущего по снежной пустыне,- со сцены в зрительный зал в эту минуту веет самым настоящим холодом.
   Во второй раз мы встретились с Осава лишь через полтора месяца. Осава, против своих ожиданий, не только не получил несколько свободных дней, но, наоборот, срочно выпускал премьеру. Я зашел к нему на репетицию пьесы, рассказывавшей о жизни и страданиях одного старинного и знаменитого разбойника. Репетиция была еще не генеральная, она происходила не на сцене, но послезавтра уже выпускалась премьера - таковы темпы, диктуемые искусству той коммерческой компанией, которой принадлежит сейчас театр "Кабуки".
   Нас встретили у служебного входа в театр и проводили в репетиционный зал. Это была длинная комната, в длину немного больше, чем сама сцена "Кабуки", а в ширину одинаковая с ней. Пол ее весь был устлан циновками, хотя и довольно грязными, но ботинки все-таки пришлось снимать.
   В правом углу комнаты, так же как и на сцене, сидели музыканты и певцы, от времени до времени условно, вполголоса вступавшие в репетицию. В центре стояли два низких столика, перед ними на корточках сидели два суфлера с толстенными рукописными текстами старых пьес "Кабуки". Главного героя пьесы - разбойника - играл сам Осава.
   Сейчас здесь, в репетиционном зале я впервые увидел его в его настоящем виде. Это был одетый в черное кимоно благообразный, сильно поседевший, коротко стриженный старик с властным лицом. Он одновременно и репетировал сам и ставил пьесу. В сцене, которую я застал, когда вошел в зал, Осава-разбойник стоял на коленях в окружении стражи и разговаривал со своим маленьким сыном, женой и отцом. От времени до времени, выходя из состояния заключенного, он делал короткие режиссерские замечания тому или иному из актеров или просто жестом руки показывал, куда и кому из них надо перейти. На лице Осава в эти мгновения я не прочел никаких колебаний или сомнений. Видимо, на репетиции все делалось традиционно, все было уже твердо и заранее решено, и Осава давал свои указания, не придумывая их на ходу, а лишь возвращая актеров к тому же намеченному плану, от которого они отходили.
   Рядом с суфлером сидел человек с двумя дощечками из сухого звонкого дерева. Он с деревянным звоном ударял ими друг о друга в начале и конце каждого репетируемого куска пьесы. Звук был резкий, совершенно отдельный от всех остальных и поэтому сразу обращавший на себя внимание.
   Репетировали по той системе, по которой раньше, в старину, повсеместно репетировали и у нас, да и сейчас еще иногда на рядовых репетициях работают актеры старой школы: берегли голос, не выводя наружу ни чувств, ни темперамента, делали все в четверть силы, лишь примериваясь, чтобы потом сыграть по-настоящему.
   На следующий день я заехал на генеральную репетицию - она происходила уже на сцене. Да и пора уже - завтра предстояла премьера.
   Осава репетировал сцену в тюрьме. Задником, во всю длину сцены, служила громадная условная деревянная решетка, спускавшаяся с потолка до полу. За этой решеткой, сзади нее, время от времени проходил часовой. Вдоль решетки на циновках лицом к зрителям сидели заключенные, среди них старшина тюрьмы, его будущий преемник и его помощники. При этом зритель сразу видел, кто из них старший и кто младший: согласно старинной японской тюремной иерархии - чем положение заключенного было значительнее, тем на большем количестве циновок он сидел: на одной, на двух, на трех, на четырех. Старшина тюрьмы сидел почти что на втором этаже - на двенадцати положенных друг на друга циновках и смотрел на всех остальных сверху вниз.
   В сцене, которую репетировал Осава, происходил тюремный суд над заключенными, провинившимися, с точки зрения тюремной этики, а также над теми из них, кто раньше, будучи еще на свободе, нанес кому-нибудь из ныне заключенных в тюрьму ущерб, не поставленный в вину судом, но наказуемый теперь здесь, в тюрьме, где свое государство, свои законы и своя справедливость. Сцена заключалась в экзекуции: провинившеюся заключенного били доской по спине, делая при этом легкие условные замахи и удары, останавливавшиеся в сантиметре от спины актера.
   Репетиция и на этот раз шла еще не в полный голос. Суфлеры, которые на прошлой репетиции подавали текст очень часто, сейчас подавали его относительно реже, но все-таки, с нашей точки зрения, катастрофически часто для генеральной репетиции. Осава, исполнявший роль разбойника, который в этой сцене стал помощником тюремного старшины, как актер холодно и жестоко руководил экзекуцией, а как режиссер, выключаясь из своей роли, делал замечания, относившиеся главным образом к неточностям в тексте, произносимом актерами. Он казался очень усталым и был явно не в духе репетиция не клеилась, затягивалась, и мы и на этот раз так и не успели с ним толком поговорить: законы капиталистического театрального предприятия не давали ни отдыха, ни пощады даже ему - одному из крупнейших актеров всемирно знаменитого "Кабуки".
   Между прочим, хотя это не имеет прямого отношения к искусству, я в заключение все-таки хочу привести здесь несколько страниц из своей записной книжки, связанных с одним посещением, которое у меня было сразу же после репетиции "Кабуки".
   В тот день у меня была назначена беседа с главой одной из двух крупнейших компаний Японии, державших в руках все зрелищные предприятия страны. Его контора находилась недалеко от театра. Мы прошли туда пешком и поднялись на лифте на пятый этаж. Какой-то любезный молодой человек, улыбнувшийся мне так, словно мы с ним десять лет сидели на одной парте, проводил нас в большую комнату со старинным письменным столом и пыльными плюшевыми европейскими креслами. Едва мы успели усесться в этих креслах, как появился сам господин директор компании, владелец душ и тел нескольких тысяч японских актеров.
   Это был старик лет шестидесяти пяти, рослый, крепкий, в темном европейском костюме, с крупным скуластым лицом крестьянина, с короткой щетиной густых седых волос. У него был глухой, сиповатый, но еще сильный голос и сильные, уверенные движения. Этот человек вместе со своим братом еще в начале века впервые поставил дело эксплуатации искусства в Японии на капиталистическую ногу. Как говорят, оба брата по происхождению - из сословия Эта. Люди из сословия Эта - такие же японцы, как и все другие, но им издавна приписывается какая-то частица чужеродной крови, скорее мнимой, чем истинной. В результате в лице своих неимущих представителей люди из сословия Эта уже в течение столетий являются чем-то вроде японских париев.
   Разумеется, господину директору компании и его брату при их состоянии и размахе дел не приходится вести борьбу за равноправие, и слух о том, что они оба из сословия Эта, есть лишь намек на любопытный момент их биографии, намек, только оттеняющий их могущество. Оба брата держат компанию в твердых руках - один председатель совета акционерного общества, другой, тот, с которым мы встретились,- директор-распорядитель компании. В нем чувствовался властный хозяин и было что-то от размашистых и самобытных крупных русских купцов и предпринимателей, не раз выведенных на сцену Горьким: "сделаю все, чего моя левая нога захочет!" Это проскальзывало и в словах и в выражении его лица несколько раз за время нашего разговора.
   Прежде всего, он, конечно, эксплуатировал искусство, ради этого он и занимался им. Но в то же время за сорок пять лет работы он невольно был сам втянут в орбиту искусства, которое эксплуатировал. В противоположность шустрым молодым директорам конкурирующей, более современной компании Тохо, с которыми я встречался раньше, этот человек сейчас, на старости лет, кажется, уже не смог и не захотел бы вылезти из искусства и даже ради несколько большей выгоды перетащить свои капиталы, скажем, в рыбную промышленность. Искусство уже стало для него слишком привычной питательной средой, предметом его самолюбия и честолюбия, а главное, он привык считать себя не только его меценатом, но и в какой-то мере творцом.
   В его старой памяти, как в гигантском сундуке, хранились судьбы актеров и целых актерских династий, сгоревших и вновь восстановленных театров, сожранных им в разное время маленьких антрепренеров и артистов, пытавшихся быть собственными антрепренерами. Он знал все свои театры, все свои труппы, всех своих актеров. Он бросал свои капиталы из кино в театр и обратно. Он получал прибыли на одном и покрывал ими убытки на другом, иногда даже рискуя частью денег ради того, чтобы сохранить какой-нибудь прогоревший театр, помнить о существовании которого за долгие годы стало его привычкой, Он делал имена в искусстве, и это было уже не только предметом дохода, но и составляло необходимую сторону его жизни.
   Сейчас, по слухам, он, то есть его компания, находился в затруднительном положении, ему не повезло и во время бомбардировок сгорело особенно много его театров и кинематографов. Кроме того, более американизированные деятели из компании Тохо зачастую обставляли его во взаимоотношениях с американцами. Однако еще львиная доля театров и кинематографов была в его руках, и, когда он вдруг гордо сказал мне, что как бы там ни было, но, покуда он жив, принадлежащий ему театр "Кабуки" не закроется, даже если начнет прогорать еще больше, чем сейчас,- в этой фразе была не только амбиция, но и чувство!
   Когда я перед уходом спросил его: сколько же театральных предприятий всего находится сейчас в руках его компании, он помолчал целые три минуты, вспоминая и, наверное, даже подсчитывая, потому что при этом непроизвольно шевелил пальцами. Наконец, после молчания он сказал, что прямо на жалованье у компании находится пятнадцать или шестнадцать трупп, около пятидесяти трупп работает по контрактам, но если считать мелкие труппы, которые работают и ездят по провинции и которые не все помнит даже он сам, то всего трупп, с которыми связана его компания, наверное, несколько сот.
   Выслушав это и вспомнив потогонную систему репетиций и спектаклей - по два каждый день, до тех пор, пока ежедневные сборы превышают ежедневные расходы! - я подумал, что действительно он имеет возможность уделить малую толику денег из своих прибылей и швырнуть их на то, чтобы не дать прогореть "Кабуки" - этой величественной визитной карточке его компании.
   Когда мы встали, чтобы уйти, старик быстро обвел глазами комнату, и я, несколько раз уже побывавший в подобных ситуациях с другими деловыми людьми, понял, что это значит: в Японии принято делать гостю какой-нибудь подарок на память. Чем беднее люди, тем чаще это делается от души, чем богаче - тем реже.
   Комната, в которой мы встретились, была убрана довольно убого, как и вообще большинство японских контор; только на книжном шкафу стояли три весьма посредственные - тоже, как это обычно бывает в конторах,- маленькие деревянные фигурки: самурай, женщина и мальчик. Старик бросил взгляд на эти фигурки. На его лице изобразилось короткое колебание, он еще раз посмотрел на каждую из трех, безошибочно выбрал самую плохую и быстро ткнул ее в руку переводчику, прося передать ее мне в качестве презента. После этого наступила секундная пауза, мне показалось, что старик собирается рассказать историю мнимой ценности этой фигурки - такие истории иногда рассказывают в подобных случаях,- но старик поколебался, посмотрел мне в глаза и ничего не сказал.
   Переводчик взял фигурку под мышку, я поблагодарил, старик проводил нас до дверей, и мы ушли от него прямо на очередной спектакль одного из театров его компании, который сегодня вечером приносил ей очередную прибыль, не знаю, как уж там в данном случае - на правах прямой собственности или на основе кабального контракта.
   ТЕАТР "НО" В КИОТО
   Через час нам предстоит посмотреть репетицию самого старинного театрального зрелища в Японии, так называемого театра "Но".
   Этот театр с древними народными истоками и с феодальной полурелигиозной оболочкой уже полтора века назад был потеснен с японской сцены пришедшим ему на смену, новым для того времени театром "Кабуки". Сейчас театр "Но" сохранился в Японии как редкость - во всей стране есть лишь несколько помещений, в которых нерегулярно играют несколько небольших трупп, принадлежащих к разным школам этого театра. Они играют спектакли для немногочисленных, но упорных любителей этого редкого зрелища. Искусство это давно с коммерческой точки зрения нерентабельно и содержится на средства знатоков и покровителей его.
   Мы сидим на циновках в моем номере в киотской гостинице и, перед тем как ехать на репетицию, разговариваем с почтенным старичком японцем, любителем "Но", его знатоком и историком.
   Он рассказывает мне, что история "Но" насчитывает около пятисот лет. Пятьсот лет назад у истоков этого театра появились два гениальных, по его словам, драматурга: отец и сын - Канами и Сэами. Три четверти пьес, которые играют до сих пор в театре "Но",- пьесы, написанные этими гениальными отцом и сыном. Они были одновременно драматургами, композиторами и актерами. Кроме того, они написали еще и трактат об искусстве, в котором и сейчас, по мнению моего собеседника, можно найти немало ценных мыслей.
   Я спрашиваю: сколько же всего пьес в репертуаре театра "Но"?
   На это следует ответ, что сейчас около двухсот, а было триста.
   Я спрашиваю: были ли с самого начала записаны эти пьесы на бумаге или передавались из уст в уста?
   - Да, они были записаны на бумаге.
   - А музыка?
   Мой собеседник отвечает, что музыка не была записана, потому что в Японии не было нот. Музыка передавалась из поколения в поколение по слуху. Но рядом с текстом пьес театра "Но" расставлялись точки и черточки, обозначавшие, где надо петь текст высоко и где низко, где сильнее и где слабее. Такие же точки и тире можно найти в старых буддийских молитвенниках. Вообще в музыке театра "Но" есть много мотивов старых, буддийских молитв.
   Особенностью "Но" было то, что его драматурги и композиторы одновременно были исполнителями своих пьес и мелодий.
   - А сейчас артисты "Но" - только артисты? - спрашиваю я.
   - Да, потому что за последние годы в репертуаре театра "Но" не появляется пьес, которые могли бы по высоте своего искусства заменить пьесы старого репертуара.
   Я спрашиваю: что означает для моего собеседника понятие "за последние годы"?
   Он отвечает, что имеет в виду последние двести лет, и, покончив с этой темой, переходит к рассказу о том, что, собственно, представляют собой традиционные представления "Но".
   Представления "Но" - это не одна, а несколько пьес с разделяющими их интермедиями, следующих одна за другой в определенном традиционном порядке. Каждое представление состоит из трех главных частей. Первая часть духовная, она должна показать на сцене божественное начало.
   Вторая часть, если так можно выразиться,- светская; она, в свою очередь, состоит из трех пьес: в первой по традиции главным героем должен быть выведен самурай, в центре второй должен быть сюжет из жизни женщины, а третья пьеса должна представлять собой сцены из народной жизни. Все три пьесы, вместе взятые, составляют вторую, центральную часть представления "Но".
   Наконец, последняя, третья, часть всего представления, небольшая и являющаяся как бы отдыхом после второй части, должна быть торжеством спокойствия и равновесия, торжеством духа.
   - Сегодня,- продолжает мой собеседник,- репетируется только вторая пьеса из средней, второй части представления. Он заранее расскажет мне ее содержание, чтобы я лучше смог понять то, что будет происходить на репетиции.
   Молодой самурай взял к себе молодую девушку, танцовщицу и певицу, и держит ее при себе. Мать этой девушки заболела и прислала своей дочери письмо, что она больна и просит ее вернуться. Молодой самурай не желает отпустить девушку - он слишком сильно любит ее, но девушка хочет ехать к матери и грустит, и, чтобы развлечь ее, самурай едет вместе с ней посмотреть, как цветут вишни. Девушка, глядя на осыпающиеся под дождем цветы вишни, сочиняет танку о том, что, подобно этим осыпающимся здесь вишням, вдали увядает жизнь ее матери. Взволнованный и опечаленный самурай отпускает ее.
   Таково содержание этой пьесы; вслед за ней я увижу так называемую саругаку, или, еще точнее, кёгэн-фарс, сюжет которого в представлениях "Но" развивается в промежутках между пятью основными пьесами.
   Я хочу расспросить поподробнее об этом кёгэн, но нам ужо пора идти. Беседа с переводом заняла, как всегда, гораздо больше времени, чем предполагалось, и мы опаздываем к началу репетиции.