— Я пришла, — заявила красавица. — Не валяй дурака, спускайся, ты нужен мне целиком.
   А он действительно смотрит на всю эту сцену сверху, как бы болтаясь под потолком в прихожей. Она что же, видит глазами душу? Ну, раз так, делать нечего, глупо играть в прятки.
   Он опускается и нехотя соединяется с телом. А тело времени не теряло: девушка уже у него в объятиях. Приятная девушка — нежная такая, и пахнет от нее изумительно. (Любимое Гошино словечко. Что там у него было изумительно? Печень трески с похмелья? А вот теперь духи изумительные.)
   — Куда ты торопишься, дурачок? — Жаркий шепот.
   В какую небесную канцелярию?
   — Теперь уже никуда не тороплюсь.
   — Вот и правильно. Не надо никуда торопиться. — Еще более жаркий шепот. — Ты совершенно особенный человек. Ты слишком, слишком многое умеешь. Это опасно: почти ничего не знать и столько уметь. Не торопись, дурачок. Ты не создан для земной жизни, но всему свое время. И ты еще не выполнил здесь предназначенную тебе миссию. Ты даже не общался с Владыкой. А ведь ты нужен другим людям.
   — Каким людям, Шарон? (Откуда он узнал, что ее зовут Шарон? Неважно, неважно…) Я был нужен только Анне. Но Анна ушла.
   — Да… Анна… ушла. Анна… там, а мы… здесь… — Еле слышный, прерывистый, страстный шепот.
   Матерь Божия, она уже раздела его! Как это у нее получается, непрерывно что-то говорить и целовать, целовать все его тело: лицо, шею, плечи, грудь, ниже, ниже…
   — Шарон! Я люблю Анну. Я хочу к ней, Шарон!
   — Люби, Давид, люби свою Анну, только теперь она далеко, очень далеко, а я здесь, разве я тебе не нравлюсь?
   — О, Шарон! Я же люблю Анну! О, Шарон, Шарон…
   Ну нету же больше никаких сил терпеть эту сладкую муку! Какие еще нужны слова?! Какие слова? О, Шарон! Только жаркую плоть — губами, руками, языком, всей кожей вобрать в себя, утопить в себе — и выплеснуть обратно, и снова вобрать, и снова выплеснуть… О Боже!
   — Но ведь это же просто секс, Шарон.
   — Дурачок, просто секс — это одна из величайших ценностей во Вселенной. Правда. Ты это поймешь. Потом.
   А пока — живи здесь, люби свою Анну, мечтай о ней, но не пытайся уйти. Потому что ты нужен людям на Земле. Это очень важно.
   — Погоди. Но этот ваш мир, ведь он совершенно реален. Разве оттуда не возвращаются? Разве оттуда нельзя вернуться?
   — Ты задал два разных вопроса, Давид. Оттуда не возвращаются. Но оттуда можно вернуться.
   Она оделась и ушла. Самым обычным образом — через дверь. А он вернулся к зеркалу и посмотрел на часы-будильник, стоящие возле кровати. Они громко тикали в тишине. И секундная стрелка бегала. Но было по-прежнему ровно два.
   Зачем-то — Фома неверующий! — он набрал на телефоне «сто», хотя сразу прекрасно понял: все это было на самом деле, но только не здесь и не сейчас. Это было вне времени. Это было — там.

Глава третья. НАРОДНЫЙ ЕВРЕЙ СССР

   После ночи с Шарон период его философствований практически закончился. Наступило полное безразличие — безразличие человека, вдруг еще раз понявшего главное. Именно вдруг и именно еще раз, потому что главное было, как всегда, предельно просто и не ново: надо жить, как все, как раньше, как жил всегда. Посвящение не дает никаких прав, возможности — да, но это совсем не одно и то же. К тому же не все возможности следует использовать.
   Как прошли эти полтора года? Целых полтора года! Если б кто на самом деле спросил — Давид не ответил бы, честное слово. Были они вообще, эти полтора года? Или…
   А что или? Сон наяву.
   Время, недобитое его друзьями из советского высшего общества, время, покинутое Анной, время, изувеченное внезапным появлением потусторонней девушки Шарон, — это время, всегда такое простое и монотонно текущее, теперь окончательно заболело, заметалось в конвульсиях, и уже ничего, ничего нельзя было понять.
   Работал в институте. Над чем? Писал статьи. О чем? Печатался. Где? Пил водку. С кем? Спал с женщинами.
   С какими? Читал книги. Чьи? Ни на один из этих вопросов у него не было конкретного ответа (не знаю, не помню, затрудняюсь сказать — из вариантов, предлагаемых обычно социологами). Ну не было ответов — и все тут.
   А потом, в новогоднюю ночь с восемьдесят девятого на девяностый он вдруг словно очнулся и понял, мгновенно суммировав всю полученную за время «сна» информацию: жизнь вокруг сделалась принципиально другой. Исчез бумажный привкус свежего ветра перемен, размокла старая советская бумага в непривычно огромном океане новой информации, сгорела в пожарищах межнациональных конфликтов. И во все более свирепых порывах уже не ветра урагана — отчетливо проступил запах большой крови и едкого порохового дыма.
   Оказалось, что новости надо теперь не просто слушать, а воспринимать всерьез, переваривать и примерять на себя. Он переварил, примерил и вздрогнул. Мир изменился. Мир стал другим.
   Вспомнилось вдруг двадцать третье апреля — митинг Демократического Союза на Пушкинской, когда даже не дали ничего толком сказать по поводу тбилисских событий, потому что на каждого демонстранта приходилось минимум по десять милиционеров (на самом деле омоновцев, но тогда еще к слову этому не привыкли). Стражи порядка стремились схватить любого раньше, чем он вякнет, да только система уже дала трещину, уже слишком много людей откровенно не боялись ее и кричали из толпы: «Фашисты! Позор!» И это было ново, это было почти шоком тогда. Приятным шоком. И Давида захлестнуло ни с чем не сравнимое ощущение собственной свободы и значимости.
   То, что происходило, происходит, и то, что еще произойдет в мире, зависело теперь от каждого. Кончились времена «винтиков». На самом деле кончились. И он, Давид, перестал быть винтиком в третий раз.
   Впервые он ощутил свою незаменимость, когда узнал, что «двигает глазами бутылки». Потом — когда стал Посвященным. Ведь Посвященный, даже если захочет, не сможет ощутить себя пешкой или песчинкой в космосе. Теперь он не был рабом и быдлом вместе со всеми. Со всеми, кто решил для себя в тот год не быть рабом. Знакомьтесь: Давид Маревич — Трижды Невинтик Советского Союза. Это вам не хухры-мухры.
   А цены меж тем вкрадчиво ползли вверх, институтской зарплаты ни на что не хватало, а подрабатывать, кроме как статьями, он не умел, теперь не умел. Раньше-то все было понятно: разгрузка вагонов, стройка, ночные смены на «холодильнике», а нынче требовалось что-то другое — торговать, посредничать, выступать дилером, осуществлять менеджмент — все это казалось Давиду таким чужим, хотя в теории он разбирался получше многих: дилера от дистрибьютора отличал запросто и брокера с маклером ни за что бы не спутал, но самому осваивать рыночную экономику… Он даже не представлял, с какого боку подступиться, и вполне утешался пусть редкими, но все же относительно постоянными гонорарами за свои перестроечные опусы в газетах и журналах.
   В тот январский день он как раз ехал из любимой редакции, очень довольный как размером гонорара, так и статьей, опубликованной в авторском варианте, без единой купюры — тогда это было еще почти в новинку и радовало.
   А вот машина не радовала. С прогоревшим глушителем и чем-то очень важным, отвалившимся спереди, она стояла на приколе у Вальки. Поэтому Давид и ехал на метро. А когда не бываешь в подземке часто, там даже начинает нравиться: тепло, светло, и весь вагон уютно шелестит газетами.
   А кто без газеты, тот с журналом или книгой. Трудно, почти невозможно найти нечитающего. Самая читающая страна в мире. Без дураков — в перестройку это было именно так. Свою статью Давид уже перечитал, поэтому теперь, заглянув через плечо впереди стоящему, невольно начал изучать материал в «Московских новостях», посвященный событиям в Баку. Но на «Площади Свердлова» «Московские новости» сошли, Давид вынужден был оторвать взгляд и поднять его на входящую толпу, чтобы оценить ситуацию, чтобы хоть не мешаться у дверей, и…
   Словно в перекрестье прицела, поймали его печальные черные маслянистые глаза.
   «Девушки не должны так пристально смотреть на мужчин… Ба! Да я же знаю ее! Или кажется?.. Сердце: тук — тук-тук — тук — тук-тук-тук — тук тук-тук… Модуляция. Шифровка. Это Алка. Алла Климова. Она — Посвященная».
   Алка была его одноклассницей. Правда, не с первого, а с шестого класса, но это никакого значения не имело. Все равно ее бы в жизни не приняли в элитарную компанию отличников и пижонов, считающих себя взрослее других, в компанию, к которой естественно и без вопросов причисляли Давида. Климова считалась забитой патентованной дурой и безнадежной дурнушкой. С годами, по мере остывания этой юной жестокой категоричности некоторые стали замечать в ней девушку, но лично Давида по-прежнему раздражала нескладная сутуловатая фигура с короткими ногами, вислым задом и маленькой грудью, крупный нос картошкой и какая-то очень темная негладкая кожа, ее вечно нелепая, почти мальчиковая стрижка и идиотская привычка глупо улыбаться не к месту. Если что и было хорошее, так только эти черно-зеленые и всегда влажные, как маслины, глаза, доставшиеся в наследство от отца-армянина. Однако и они Давида почему-то раздражали.
   Не настолько, конечно, чтоб хранить память об Алке все эти годы. Но он часто вспоминал свою первую любовь Зину Колесникову — тонкую, изящную, трепетную, по-хорошему кокетливую, невероятно женственную с самых детских лет, Зину, к сожалению, не доставшуюся ему, начхавшую на всех влюбленных в нее «высокопоставленных» одноклассников, ушедшую в актрисы и рано выскочившую замуж за режиссера на двадцать пять лет старше ее. Давид частенько с тоскою возвращался мыслями к своей потерянной навсегда Зине, и вот тогда, бывало, по ассоциации, как полнейший ее антипод, как вопиющий пример непохожести людей вспоминалась Алка Климова.
   Некоторое время толпа разделяла их, но Алка уже улыбалась своей ничуть не изменившейся за десять — да нет, уже за четырнадцать! — лет дурацкой глупой улыбкой. На «Маяковской» ей удалось протиснуться почти вплотную к нему, но Давид кивком в сторону двери дал понять, что выходит, и в итоге их благополучно вынесло на перрон.
   — Привет, — радостно сказала Климова.
   — Привет, — он вдруг почувствовал невесть откуда взявшуюся волну ответной симпатии к ней. — Как поживаешь?
   Вот так и спросил: не «Сколько лет уже?..» не «Как это мы вдруг встретились?», а просто, буднично: «Как поживаешь?»
   — Нормально. В школе преподаю. Дети — такие дураки! Я от них устаю ужасно…
   «Ну, понесла, — подумал Давид. — Неужели это тот самый случай, когда спросишь из вежливости, а тебе начинают всерьез и подробно?»
   Но подумал без злости, даже без тогдашнего юношеского раздражения. И на первом месте была тут действительно не «посвященность» ее, а что-то другое. Ностальгия по прошлому, по детству? Реакция на ее радость? Сочувствие к родственным ей армянам, недавно пережившим чудовищное землетрясение, а теперь уничтожаемым в Баку, как некогда по всей Оттоманской империи. Он только что читал «Московские новости».
   Поговорили и об этом. Они вообще проболтали минут сорок, не сходя с места. Традиционный чисто московский идиотизм: назначить деловое свидание или случайно встретиться в метро, остановиться якобы на минутку и простоять час, мешая входящим и выходящим, встречным и поперечным, отчаянно надрывая глотку и напрягая слух всякий раз, когда девяносто децибел очередного прибывающего или убывающего состава врываются на станцию. Поездов таких убыло и прибыло не меньше двух десятков, прежде чем она (она, а не он!) вдруг сказала:
   — Ладно, мне пора. А ты вот что, Давид… ты позвони Владыке. Если не боишься. Он вернулся в Москву. Сам понимаешь, времена потеплели. Но все равно, если боишься, не надо.
   Что ж она его так настойчиво пугает?
   — Я позвоню, — ответил он коротко, про боязнь даже комментировать не стал, а потом добавил: — Ты считаешь, нам снова пора объединяться?
   — Я не знаю, — честно сказала Климова, не вдаваясь в подробности, кто и с кем объединялся раньше. — Ты у Владыки спроси. Так позвонишь? крикнула она, впрыгивая в вагон.
   И осталось непонятным: это она опять про Владыку или теперь уже про себя?
   Как была дура, так и осталась!
   Давид улыбнулся и пошел к эскалатору.
   И вот снова воскресенье, и снова мороз покусывает щеки — опять он без машины, как тогда. Впрочем, два года назад было теплее, потому что валил весь день крупный снег, Давид из-за него и не сел за руль: видимость скверная, пробки, да и засыпанный «Москвич» откапывать лень. Сегодня пеший рейс вызван необходимостью.
   А вот хрущоба у Даниловки выглядела все так же, и подъезд, где опять было совершенно пусто, и обшарпанная дверь на четвертом этаже.
   Игорь Альфредович открыл сам — высокий, худощавый, совершенно седой, только усы почти черные, лицо со множеством морщин, правый глаз заметно косит, и удивительно приятная улыбка в полной гармонии с дымящейся трубкой в углу рта.
   — Проходи, Додик, проходи.
   Здесь представляться не было никакой необходимости, и не только потому, что исправно сработала их внутренняя система паролей.
   — А ты похож на отца, — продолжал Бергман. — Правда, Норочка? Это Норочка, Нора Викентьевна, моя жена. Мы знали твоего отца, Додик. Недолго, но знали. Еще для «Хроники текущих событий» вместе материал готовили.
   Нора Викентьевна, женщина не молодая, лет пятидесяти, но обаятельная, произвела на Давида очень приятное впечатление. Она была похожа на мать, и от этого всколыхнулись где-то в глубине теплые мягкие пласты детских воспоминаний. Однако «сердечный дешифратор» молчал.
   И очевидно, возникшее недоумение четко отразилось на лице, потому что Бергман сразу сказал:
   — Предупреждая твой вопрос, Додик: Норочка — не Посвященная. Тебе, наверно, кажется по молодости лет, что мы должны создавать семьи только среди своих. Это абсолютно неверно. Во-первых, «посвященность» — не болезнь и по наследству все равно не передается. Во-вторых, в совместной жизни важнее всего не Знание, даже если оно высшее и тайное, а понимание. Норочка меня понимает и любит. Этого больше чем достаточно. Да ты садись. Закуривай, если куришь. У нас тут всюду можно. А сейчас чаю нальем.
   Нора Викентьевна принесла с кухни чайник и, глянув на часы, напомнила:
   — Телевизор включи. Сейчас ровно девять будет.
   — Ох, правда! — Игорь Альфредович засуетился, несколько раз щелкал не совсем исправным выключателем, наконец экран вспыхнул, и они успели только-только к началу программы «Время».
   А день был тот самый — двадцать первое января девяностого. Танки в Баку. Вынужденная мера. Десятки жертв в официальном сообщении, а значит люди уже умели вычислять правду — на самом деле сотни. И по экрану заструилась кровь, постепенно заливая весь его красным цветом. На советском телевидении такое было впервые. Впервые такое позволили. Даже Игорь Альфредович не ожидал, шептал ошарашенно:
   — Во, кровищи-то, кровищи!..
   Потом они долго смотрели молча. Наконец Бергман спросил:
   — Думаешь, они ввели туда войска, чтобы спасать армян от азербайджанских бандитов?
   — Не думаю, — сказал Давид, — я внимательно следил все эти дни за событиями, и не по этому завиральному телевидению, а по «Свободе». Спасать в Баку уже практически некого. С помощью танков там пытаются сохранить лишь советскую власть. Но это глупо.
   — Не просто глупо, — поправил Игорь Альфредович. — Это преступно. Но я уже и не жду ничего хорошего от этого режима.
   — Так как же с ним бороться теперь? — вырвалось у Давида. — Так, как вы раньше боролись, наверно, уже не годится.
   — Конечно, не годится, — согласился Бергман. — Но с ним уже и не надо бороться. Он сам погибнет.
   — Когда? — не удержался от вопроса Давид.
   — Не знаю. Правда, не знаю. Скоро. Но лично я уже не хочу на это смотреть. Мне на прошлой неделе дали разрешение на выезд.
   Игорь Альфредович помолчал, раскуривая трубку.
   — Эти идиоты признали меня евреем — им так удобнее, хотя во мне ни капли еврейской крови. Я вообще из поволжских немцев, но честно скажу, как еврей, натерпелся за жизнь много. В паспорте-то написано «русский», а кто у нас обычно русский с фамилией Бергман и отчеством Альфредович? Даже варяжское имя Игорь не выручало. В сорок восьмом вышибли из института, едва туда поступил. В сорок девятом вообще пришлось работу искать не в Москве, в Коломне жил у родственников. Приютили безродного космополита. На том официальное мое образование и закончилось. Потом уже не хотелось никуда поступать: и от марксизма-ленинизма тошнило, и опять же с милицией разговаривать проще, когда ты не с дипломом, а с квалификационной книжкой токаря шестого разряда. Этакий соединяющийся пролетарий всех стран. А с милицией разговаривать приходилось часто. Из-за фамилии особенно часто. И я шутил: «Вот женюсь, возьму фамилию супруги». В итоге не взял, конечно. Псевдоним придумал — это да. Его теперь весь мир знает: «Посев», «Континент», «Грани» — там я не Бергман, там я — Урус Силоваров.
   А для милиции всегда был Бергман. И не только для милиции.
   С этими впервые познакомился как раз в Коломне, когда независимую стенную рабочую газету выпустили. Не зависимую от парткома. В районной гэбухе меня так и спросили: «Что ж это вы, гражданин Бергман, опять русский народ с пути истинного сбиваете?» А я ему в ответ: «Гражданин начальник, а я не еврей, я просто интеллигентный человек». Старая добрая шутка, она для меня на всю жизнь актуальной осталась. А гражданин начальник тогда вспылил. Правда, после проверил мое личное дело и убедился, что прав-то я, но что ж поделать: бьют, как говорится, по морде, а сажают все-таки по паспорту. Месяца два меня в изоляторе держали, не предъявляя никаких обвинений. Впрочем, обвинения в этой стране никогда особо не требовались. Но времена, по счастью, были смутные: то ли Круглов сменил Берию, то ли Серов Круглова… Что у них там происходило — сам черт ногу сломит. Но меня, так или иначе, выпустили. Ну а потом до шестьдесят четвертого я еще успел перебраться в Москву. Работал опять-таки на разных заводах.
   Почему-то принято считать, что среди рабочих не было диссидентов. Свидетельствую: это полнейшая неправда.
   В шестьдесят восьмом меня чудом не посадили. Ограничились высылкой. В семидесятые я жил в Москве уже только нелегально. Тут-то и начались самые серьезные знакомства и самые серьезные дела. Из нашумевших я знал практически всех: Солженицына, Сахарова, Буковского, Щаранского, Новодворскую, Григоренко, Марченко, Казачкова… Они подчас не знали друг друга, но знали меня. Скажи, разве такого человека можно терпеть на свободе. Конечно, гэбульники меня живо упрятали. Сначала на обычную зону. Там у меня была кличка Еврейчик и весьма высокий авторитет, обижать никому не позволяли. Так что с урками сидел я недолго. Обрати внимание, Додик, среди уголовки совсем не было антисемитизма.
   А вот в Казани, в спецбольнице, куда я попал после очередной тюрьмы, антисемитизм был лютый. Может, потому, что евреи были самыми упрямыми. Евреи да еще, пожалуй, мусульмане, но ведь тамошним садистам до фонаря было, они просто от настоящей человеческой стойкости зверели. А стойкость возможна лишь тогда, когда у человека вера есть. Настоящая большая вера. Или Знание.
   Игорь Альфредович первый раз по ходу этого неожиданно пространного рассказа упомянул о своей исключительности, и как-то так между прочим, небрежно. Но Давид понял. Мол, слушай, слушай, мальчик, я не в маразме, я тебе самое главное рассказываю, самое главное для всех Посвященных. И Давид слушал.
   — В общем, когда я оттуда вышел живым и сохранившим ясность ума, я уже верил во всех богов сразу и считал себя настоящим евреем — заслуженным евреем Советского Союза, нет, выше — народным евреем СССР. Шутки шутками, но так уж получилось. Так что я на сегодняшних чекистов не в обиде. Пусть высылают как еврея. Это справедливо и почетно.
   Давид отлично понимал рассуждения Игоря Альфредовича. Его библейское имя в сочетании с белорусской фамилией Маревич для малограмотных борцов за чистоту славянской крови тоже звучало недвусмысленно, и он уже сам натерпелся если и не притеснений, то уж издевок — точно. Впрочем, изучение собственной родословной (к сожалению, возможности его в этом плане были невелики) не давало права утверждать, что еврейская кровь в нем отсутствует. И внутренне Давид слегка бравировал своей «многонациональностью».
   Игорь Альфредович залпом допил уже совсем остывший чай и как бы подытожил:
   — Уезжаю, Додик, уезжаю. Пропала собачка, маленькая, беленькая… надоело жить в этой стране! Середину помнишь сам. Не при женщинах будет сказано.
   — А мне тоже пора ехать? — осторожно спросил Давид.
   — Нет, — жестко ответил Бергман. — Зачем? Тебе это совершенно ни к чему. Молодым здесь жить, и ты это скоро поймешь. Может, так скоро, что еще и я не уеду.
   В его словах слышалась уверенность, основанная на четком знании, и Давид невольно улыбнулся.
   — Сигареткой не угостишь? — спросил Игорь Альфредович. — Надоело трубкой пыхтеть.
   Сигареты в то время были в страшном дефиците, и, протягивая Владыке нераспечатанную пачку, Давид безусловно совершал поступок. Именно в этот момент он вдруг вспомнил, с кем, собственно, разговаривает. Очевидно, и это отразилось на его лице, потому что Бергман мгновенно откликнулся:
   — Догадываюсь о твоем главном вопросе.
   Откликнулся еще и рыжий кот Васька, распушивший вдруг сверх всякой меры огромный хвост и утробно проурчавший «М-м-а-а-о». Бергман закурил, потом надел на правую руку старую драную кожаную перчатку гигантского размера (для кого шили такую?) и принялся играть с котом, пытаясь ухватить его за широкую морду, а Васька шипел, бил наотмашь когтистой лапой и вцеплялся острыми зубами в дряблые черные пальцы огромной ненатуральной руки.
   — Я создаю ему образ врага, — пояснил Игорь Альфредович. — Видишь, как свирепеет. Боевой кот!
   Давид смотрел на эту странно политизированную игру и думал, что, наверно, так и надо: сидеть здесь, курить, пить чай, говорить о совсем далеких от Посвящения предметах, играть с котом… стоп! Все не случайно. Все это может оказаться ритуалом. И отодвинув еще на время свой главный вопрос, о котором уже догадался Бергман, Давид спросил:
   — А коты бывают Посвященными?
   Игорь Альфредович даже в «образ врага» играть перестал и взглянул на Давида с неподдельным уважением:
   — Боюсь, я недооценил тебя, Додик. Бывают. Именно коты. Другие животные — нет, а коты бывают. Потому что они не просто животные. Ну да ладно. Ты конечно же хочешь знать, почему меня зовут Владыкой. Объясняю: у нас, Посвященных, это слово означает не человека, облеченного властью, а человека, владеющего всей полнотой информации. Может, сам термин «владыка» — не слишком удачный перевод. Но как еще сказать? Властелин? Слишком похоже на пластилин или вазелин. Властитель? Страшновато как-то. А «владыка» — принятое обращение к высшим чинам духовенства — не самая плохая аналогия, согласись. Это по форме, а по сути… Ну, ты ведь в курсе: Посвящение есть процесс обретения Знания. Все Посвященные получают Знание в очень компактной, но ограниченной форме. Мгновенно узнают, что будут жить вечно, что смерть — это не смерть и что они не одиноки в мире.
   А как, почему, что, зачем, откуда взялось, кто придумал — это все медленно, частями, умеренными порциями, потихонечку, как науки в университете, чтобы голова не лопнула. Торопиться ведь некуда: не узнаешь чего-то в этой жизни — узнаешь в следующей. А Владыка — человек избранный. Избранный среди избранных. Он получает все знания сразу, целиком. Зачем? Ну а как же? Кто будет других учить? Я, по крайней мере, так понимаю. Но это лишь одно из объяснений. Почему у Владыки голова не лопается? Значит, такую голову выбирают. Много ли нас, Владык? Точно не знаю. Во всяком случае, несколько. Есть в Европе Владыка Шпатц, в Америке — Владыка Джереми, в Индии — Владыка Бхактавинвагма…. Как нас выбирают? Очевидно, так же Закон Случайных Чисел.
   — А откуда вы узнаете, Владыка, — спросил Давид, — что уже известно мне, а что — еще нет?
   — Читаю мысли. Но не все, не пугайся, лишь отдельные, по теме. Честное слово. Ты это поймешь. Ведь мысли Посвященных, пришедшие извне, живут как бы независимо от их мозга. Непонятно? Я сам не понимал. В КГБ объяснили. Они меня там психотропными препаратами пичкали и думали, что я им Высшее Знание выболтаю, пока в отключке буду лежать. Хрена лысого! Не для того Высшее Знание создано, чтобы на их поганые пленки записывать. Все Канонические Тексты, все высшие законы мироздания, всю историю Посвященных, даже все адреса и телефоны нынешних друзей-Посвященных я могу сообщить только добровольно, и даже элементарная физическая боль уже блокирует эту информацию. Представляешь?
   — Здорово! — выдохнул Давид. — Так, значит, мы сильнее их?
   — Ни черта! — остудил его Владыка. — Сильнее их те, кто призвал нас. Демиурги. Но это очевидно. Обратное было бы по меньшей мере странно. А вот такие, как мы, способны стать сильнее, только если будем вместе. Может, для этого я и уезжаю.
   Он помолчал, вновь раскуривая трубку.
   — Здесь немыслимо бороться со злом, Додик. Здесь, в России, все поставлено с ног на голову. Здесь утверждают, что общественные интересы по определению — испокон веку выше личных. Здесь говорят, что «умом Россию не понять», а также, что наши часы самые быстрые часы в мире и что вообще Россия — родина слона. Я вернусь сюда, очевидно. Вернусь, когда Россия станет другой.