Отец был рад: каждый день просыпался с песней. Мать – нет. Жизнь в колонии казалась ей хуже, в тысячу раз хуже, чем в деревне в России. Дни изнурительного труда, ночи, полные загадочных звуков: писка, щебета, визга. Особенно ее пугало незримое присутствие индейцев, бродивших вокруг дома. Ну какие индейцы, женщина! – ворчал отец, индейцы далеко. Она молчала. Но вечером, когда они садились у плиты выпить чаю, глаза индейцев мерещились ей среди горячих угольев. В кошмарных снах она видела, как индейцы врываются в дом верхом на черных жеребцах, как те, что были у казаков. Она просыпалась с криком. Отец пытался ее успокоить.
   Но мало-помалу и она начала привыкать к новому месту. Рождение детей, несмотря на то что роды у нее всегда проходили тяжело, было утешением. И мысль, что дети вырастут в другой стране, в стране с будущим, вдохновляла ее. Она наконец поверила, что счастлива. Но Лев никогда не был доволен. Троих детей ему казалось мало – нужен четвертый. Подавай ему еще одного сына. Она долго сопротивлялась, но в конце концов сдалась. Носила тяжело: ее часто рвало, она едва могла двигаться, так велик был живот – их там, наверное, четыре или пять, стонала она – и вдобавок ее преследовали галлюцинации: она слышала шум гигантских крыльев над домом. И вот наконец роды и появление монстра.
 
   Может, это временно, с надеждой повторяет про себя отец. Как и жена, он знает о детях, родившихся покрытыми шерстью, вроде обезьяньей, но через несколько дней шерсть у них вылезала. Кто знает, может, и это такой же случай? Надо только немного подождать – и копыта отвалятся, шкура сползет клочьями, и появятся нормальный живот и ноги, немного недоразвитые из-за того, что долго пробыли в сумрачном чреве коня. Но стоит им освободиться, они зашевелятся, эти проворные ножки. Он бы как следует выкупал малыша, сжег бы отвратительные остатки в печи, и еще прежде, чем их окончательно пожрало бы пламя, все было бы забыто, как дурной сон. И они снова были бы счастливы.
 
   Дни идут, а копыта так и не отваливаются, на шкуре – ни трещинки. Новая мысль приходит в голову отцу: это болезнь. Может быть, излечимая. Как вы думаете, спрашивает он повитуху, может, то, что с моим сыном – болезнь?
   Повитуха ни в чем не уверена. Она тоже сталкивалась со странными случаями: на одном ребенке выросла рыбья чешуя, другой родился с хвостом – хвостик был всего сантиметров десять, но это был самый настоящий хвост. Существует ли лечение? Ну, этого она не знает. Только врач может точно сказать.
   Врач. Отец знает, что доктор Оливейра – человек сведущий. Вдруг у него получится. Вдруг он вылечит младенца-жеребенка, сделает ему операцию или какие-нибудь уколы в круп, от которых задние ноги засохнут и отвалятся, как сломанные ветки, шкура отслоится и покажутся зародыши нормальных ног. Или выпишет ему капли, пилюли, микстуру, ведь доктор Оливейра знает массу всяких средств, хоть что-то должно подействовать.
   Одно только мучает отца: сохранит ли доктор в тайне существование младенца? Антисемиты могут усмотреть в этом случае доказательство связи евреев с Нечистым. Отец знает, что еще и не за такое в средние века его предков поджаривали заживо.
   Но колебания отброшены. Жизнь сына превыше любого риска. Отец запрягает кобылу и едет в город к врачу.
 
   Два дня спустя является доктор Оливейра верхом на своем сером в яблоках поджаром жеребце. Высокий, элегантный мужчина с аккуратно подстриженной бородкой. Он надел длинный плащ, чтобы в дороге его костюм из английской шерсти не запылился.
   – Привет, вот и я!
   Он человек жизнерадостный, говорун. Входит, потрепав сестер по щечкам, поздоровавшись с матерью, которая не отвечает – она еще не оправилась от шока. Ребенок тут, говорит отец, указывая на ящик.
   Улыбка исчезает с лица доктора Оливейра, и он невольно делает шаг назад. По правде говоря, рассказу моего отца доктор не поверил, а потому и не торопился на вызов. Однако теперь он видит все собственными глазами, и то, что он видит, приводит его в изумление. В изумление и в ужас. И это при том, что в медицине он собаку съел: каких только тяжелых случаев ему не доставалось. Но кентавра он никогда раньше не видел. Кентавр – это за пределами его воображения. Кентавров в учебниках по медицине нет. Кто из его коллег видел кентавра? Никто. Даже профессора, даже светила бразильской медицины. Случай, без сомнения, единственный в своем роде.
   Он садится на стул, принесенный моим отцом, снимает перчатки и молча созерцает кен-тавренка. Отец в тревоге следит за выражением его лица. Но врач молча вынимает из кармана пиджака авторучку и тетрадку в кожаном переплете и пишет:
   «Странное существо. Возможно, врожденный порок развития. Поражает сходство нижней половины с лошадью. До уровня пупка – хорошо сложенный, красивый мальчик. Ниже – вьючное животное. На лице, шее, груди – гладкая розоватая кожа, далее – небольшая переходная зона: кожный покров утолщенный, сморщенный, грубый, прелюдия того, что ниже. Золотистый пушок становится все гуще и темней, затем резко переходит в гнедую шерсть. Ноги, круп, хвост, копыта – все как у лошади. Особенно привлекает внимание пенис, поскольку необычайно велик для грудного ребенка. Сложный случай. Радикальная операция? Невозможна».
   Отец не выдерживает.
   – Так что же, доктор?
   Захваченный врасплох доктор бросает на него недружелюбный взгляд:
   – Что «что же», Тартаковский?
   – Что с моим сыном? Это болезнь?
   Это не болезнь, говорит врач, пряча тетрадку. Тогда что же это? – упорствует отец. – Это не болезнь, повторяет врач. – Так что же делать? – спрашивает срывающимся голосом отец.
   – Делать, к сожалению, нечего, – отвечает доктор Оливейра, поднимаясь со стула. – Для таких случаев лечения не изобрели.
   – Нет лечения? – отец ничего не понимает. – Нет никаких лекарств?
   – Нет, лекарств нет.
   – И операцию нельзя? – все с большей тревогой допытывается отец.
   – И операцию.
   Отец, помолчав, начинает снова:
   – А может, если отвезти его в Аргентину…
   Доктор Оливейра кладет руку на плечо отца.
   – Нет, Тартаковский. Не думаю, что в Аргентине знают, как это лечить. И вообще, скорее всего, ни один врач на свете не сталкивался ни с чем подобным, не видел такого… странного существа.
   Он смотрит на кентавренка, который возится в своем ящике, и понижает голос:
   – Скажу откровенно, Тартаковский, одно из двух: надо либо дать ему умереть, либо принять таким, каков он есть. Выбор за тобой.
   – Я уже сделал выбор, доктор, – бормочет отец. – Вы же знаете, что я его уже сделал.
   – Восхищен твоим мужеством, Тартаковский. И готов к услугам. Многого обещать не могу, но… можешь на меня рассчитывать.
   Он берет свой чемоданчик. Сколько с меня, доктор, спрашивает отец. Врач улыбается: ты о чем?
   Идет к дверям. Но тут ему приходит в голову одна мысль, и он поспешно возвращается.
   – Тартаковский… Ты не против, если я сфотографирую твоего сына?
   – Для чего? – отец удивлен и полон недоверия. – Для газеты?
   – Нет конечно, – улыбается врач. – Для медицинского журнала. Я хочу написать об этом статью.
   – Статью?
   – Да. Когда врач сталкивается с необычным случаем, вроде этого, он обязан опубликовать результаты наблюдений.
   Отец переводит взгляд с доктора на кентавренка. Мне это не по душе, ворчит он. Врач настаивает: я закрою ему лицо, никто не узнает, что это твой сын. Не по душе мне это, повторяет отец. Доктор Оливейра настаивает: этот журнал читают все врачи, Тартаковский. Вдруг да кто-то из них предложит какой-нибудь способ лечения?
   – Но ведь вы сами сказали, что лечения не существует! – кричит отец.
   Доктор Оливейра понимает, что совершил промах. Он старается загладить неловкость: я сказал, что от подобных случаев пока еще средств не существует. Но кто знает, может, завтра кто-нибудь из коллег откроет новый способ лечения, изобретет операцию. Тогда он вспомнит, что читал об одном таком случае в журнале, свяжется со мной – и, возможно, нам удастся сделать что-нибудь для твоего сына.
 
   Отец в конце концов соглашается. Как было не согласиться? Но он ставит условия: доктор Оливейра должен сам принести фотоаппарат – большой, на треноге – потому что отец не хочет впускать в дом фотографов: чужие здесь? – ни за что.
   Подготовка к фотографированию оказывается очень сложной. Мне связывают руки и ноги, но я все равно тревожно бью хвостом, так что его тоже приходится привязать. Когда мне кладут на голову черную тряпку, я поднимаю рев. Кончайте с этим, ради Бога, кричит одна из моих сестер. Замолчи, огрызается врач, не зная, как управиться со старым аппаратом, раз уж я начал, доведу дело до конца. При вспышке магния девчонки в ужасе визжат. Выведи их отсюда, Тартаковский! – приказывает доктор Оливейра. Отец выставляет дочерей и повитуху за дверь. Врач делает снимок за снимком.
   – Хватит, – рычит отец, выходя из себя. – Хватит уже.
   Доктор понимает, что нервы отца на пределе. Без единого слова он складывает аппарат, собирает все принадлежности и уходит.
   (Он заказывает отпечатки со своих пластинок в Порту-Алегри. Выходят фотографии плохо: нечеткие, будто дрожащие. Хуже всего, что нижняя часть туловища почти не видна. Заметно, что ниже пояса начинается что-то совсем другое, но невозможно понять, что именно. Врач с сожалением понимает, что не сможет воспользоваться фотографиями. Они выглядят неубедительно, ничего не доказывают. Если он опубликует статью с такими иллюстрациями, его наверняка обвинят во лжи. В конце концов он выбрасывает снимки. Но негативы сохраняет.)
 
   Проходит немного времени, и дом начинает снова жить нормальной жизнью. Семья смирилась с существованием кентавра.
   Обе девочки – чувствительная и нежная Дебора двенадцати лет и десятилетняя Мина, хитрюга и шалунья, – нянчат меня. Им нравится меня смешить, играть с моими пальчиками, иногда они даже забывают о моем уродливом теле, ненадолго, конечно, потому что нервный стук копыт быстро возвращает их к реальности. Бедняжка, вздыхают они, он не виноват.
   Бернарду тоже признает во мне брата, но мотивы у него иные: он ревнует, он чувствует, что хотя я и монстр, внимание всех сосредоточено на мне. И он начинает мне завидовать: вот бы и ему четыре ноги, раз такова цена сестринской любви.
   Повитуха по-прежнему помогает семье, отец работает в поле – мать все так же неподвижно лежит, уставившись в потолок. Отец в тревоге, он боится, что она лишилась рассудка, но ничего не предпринимает, не зовет доктора Оливейра. Ему не хочется волновать ее. Надо дать ей время, подождать, пока ужасная рана не затянется. Ночью он оставляет в комнате горящую лампу, ему известно, что в темноте страхи плодятся. В темноте дерево безумия растет быстрее, пускает корни, дает побеги. В темноте, как черви на тухлом мясе, размножаются кошмары. При свете лампы отец раздевается перед сном, но остается в кальсонах и в майке: наготу показывать нельзя. Он тихо ложится, не прикасаясь к жене: ему кажется, что вся она – словно открытая рана.
   Его мудрость и терпение, кажется, приносят плоды. Мать начинает подавать признаки жизни: то застонет, то вздохнет.
   Однажды ночью она встает, бредет, как сомнамбула, к ящику, где сплю я. Отец в тревоге подглядывает за ней из-за двери: что-то она будет делать?
   Несколько секунд мать смотрит на меня. И вдруг с криком – сыночек мой! – бросается ко мне. Я плачу от испуга. Но отец улыбается: слава Богу, шепчет он, вытирая слезы. Слава Богу.
 
   Теперь, когда семья опять в полном сборе за столом, теперь, когда у нас все в порядке, отец решает, что пора бы сделать мальчику обрезание. Он – человек глубоко верующий и никогда не пренебрегает своими обязанностями. Надо, чтобы сын приобщился к иудаизму.
   Осторожно, боясь, что это вызовет раздражение, он говорит об этом жене. Она в ответ только вздыхает (теперь вздыхать ей придется часто): ну хорошо, Лев. Зови моэля, делай все, что положено.
 
   Отец запрягает кобылу в бричку, в которой ездит только в особых случаях, и отправляется в город за моэлем. Говорит, что у него родился сын и, не вдаваясь в подробности (не объясняя, что сын – кентавр), просит, чтобы обрезание сделали в тот же день: срок, предусмотренный Законом, уже истек. Причем церемония должна пройти на фазенде, потому что мать еще очень слаба и не может приехать.
   Моэль, маленький, беспрерывно мигающий горбун, слушает историю с растущим недоверием. Не по душе ему все это. Отец настаивает: едем не мешкая, моэль, путь дальний. А свидетели, спрашивает моэль. К сожалению, свидетелей я не нашел, говорит отец, придется делать обрезание без свидетелей. Без свидетелей? – моэль отнюдь не в восторге. Но он давно знаком с моим отцом и знает, что он человек надежный. К тому же, он привык, что сельские жители всегда со странностями. Он берет сумку с инструментами, молитвенник, молитвенное покрывало и садится в бричку.
   По дороге отец пытается его подготовить. Мальчик родился с изъяном, говорит он, из последних сил притворяясь беззаботным. Моэль настораживается: с ним ничего серьезного? А то, гляди, умрет от обрезания! Ничего опасного, успокаивает его отец, мальчик с изъяном, но крепкий, вы сами увидите.
   К дому они подъезжают уже в сумерках. Моэль ворчит: тяжело работать при свете лампы. Постанывая и ругаясь, он кое-как выползает из брички.
   Семья собралась в столовой. Моэль здоровается с матерью, нахваливает сестер, вспоминает, как делал обрезание Бернарду: да, с этим пришлось повозиться! Затем он накрывается молитвенным покрывалом и спрашивает, где младенец.
   Отец извлекает меня из ящика и кладет на стол.
   Боже мой, стонет моэль, и, отпрянув, роняет ящик. Живо повернувшись, он опрометью бросается к двери. Отец едва успевает догнать и схватить его: куда, моэль! Делай, что положено. Но ведь это лошадь, кричит моэль, тщетно пытаясь вырваться из цепких рук отца, я не обязан делать обрезание жеребцам. Это не лошадь, рычит отец, это мальчик с изъяном, еврейский мальчик!
   Мать с сестрами тихонько плачут. Чувствуя, что моэль оставил попытки вырваться, отец отпускает его и закрывает двери на засов. Горбун, шатаясь, прислоняется к стене, он весь дрожит, глаза его закрыты. Отец подает ему ящик с инструментами: ну давай, моэль. Не могу, стонет тот, я перенервничал. Отец идет на кухню и возвращается с рюмкой коньяка.
   – Пей, это тебя взбодрит.
   – Но я не пью…
   – Пей!
   Моэль осушает рюмку одним глотком, давится, кашляет. Лучше тебе? – спрашивает отец. Лучше, стонет моэль. Он велит, чтобы отец взял меня на руки, достает из сумки ритуальный нож. Но все же робеет: ты его крепко держишь? – спрашивает он, глядя поверх очков. Крепко, говорит отец, подходи, не бойся. А вдруг лягнет? – все еще сомневается моэль. Ты в полной безопасности, успокаивает его отец, подходи.
   Моэль подходит. Отец отводит назад мои задние ноги. И вот они оказываются, так сказать, лицом к лицу: пенис и моэль, огромный пенис и маленький моэль, маленький потрясенный моэль. В жизни не видел такого пениса моэль Рашмиель, столько сделавший на своем веку обрезаний. Он чувствует, что это будет великий опыт – грандиознейшее обрезание, о котором ему суждено помнить до самой могилы. Лошадь это или нет – не важно. Крайняя плоть в наличии, и он сделает то, что Закон велит делать с крайней плотью евреев. Он сжимает нож в кулаке, делает глубокий вдох…
   Моэль знает свое дело. Через несколько минут все кончено, и он в изнеможении падает на стул, а отец, пытаясь унять мои крики, укачивает меня, ходя из угла в угол. В конце концов я успокаиваюсь и он кладет меня в ящик. Матери нехорошо, Дебора и Мина укладывают ее в постель.
   Еще коньяку, просит моэль еле слышным голосом. Отец наливает рюмку ему, другую – себе. Как бы то ни было, он доволен: Закон соблюден. Он приглашает моэля заночевать у нас: кровать для вас в доме найдется. Моэль кричит: Нет! Не хочу! Вези меня обратно! Как вам будет угодно, говорит отец, озадаченный и смущенный: к чему столько крика, когда худшее уже позади? Он надевает пиджак: я к вашим услугам. Моэль собирает инструменты, засовывает их в сумку и, не прощаясь, отворяет дверь и садится в бричку.
   Обратный путь проходит в молчании. К дому моэля подъезжают на рассвете: поют петухи. Сколько я вам должен, спрашивает отец, помогая моэлю выйти из брички. Ничего, ворчит моэль. Вы мне ничего не должны, ничего мне от вас не надо. Ну ладно, говорит отец, придерживая его, но дело вот какое: все это должно остаться между нами, понятно? Моэль смотрит на него ненавидящим взглядом, вырывается, вбегает в дом и хлопает дверью. Отец опять устраивается в бричке и прищелкивает языком. Кобыла трогается с места. Он едет домой, на фазенду, к семье. К маленькому Гедали.
 
   Через несколько недель я делаю первые шаги. Моя лошадиная часть развивается быстрее, чем человеческая (значит, и состарится она раньше времени? и умрет первой? Последующие годы докажут, что это не так). Руки еще шевелятся бесцельно, нескоординированно, глаза не различают очертаний, уши – звуков – но ноги уже носят повсюду тело, не способное пока держаться прямо и смешно раскачивающееся, как тряпичная кукла. Хохочут отец и сестры (но не брат), притворяясь, что напуганы младенцем, внезапно появляющимся то в своем ящике, то на кухне, то во Дворе, откуда его сразу же приносят обратно. Кое-что мой отец решил для себя сразу же: Гедали не должен выходить за пределы фазенды. Он может скакать по окрестным лугам, собирать ежевику, купаться в речке – лишь бы его никто не видел. Лев Тартаковский на своем веку пережил немало, так что знает, как злы бывают люди. Надо уберечь от них сына, беззащитное, в сущности, создание. Когда чужие заходят на фазенду, меня прячут в подвале или в стойле. Среди поломанных инструментов и старых игрушек (кукол без головы, машинок без колес) или среди коров, молча жующих свою жвачку, я начинаю с болью осознавать, какие у меня ноги, какие грубые копыта (приходится задуматься о предмете, называемом подковой). Я начинаю понимать, что у меня густой красивый хвост, невероятных размеров пенис со шрамом от обрезания. Я понимаю, что живот у меня огромный. Какие же надо иметь руки, чтобы почесать такой живот! И какие немыслимо длинные в нем кишки, поневоле переваривающие еду, плохо подходящую для лошадиного организма, хотя для людей – и особенно для евреев – вкусную: борщ, жареную рыбу, пасхальные опресноки.
   (Я и раньше, вероятно, чувствовал, насколько уродливо мое тело. Можно вообразить, как это началось:
   Когда мне было несколько месяцев от роду, я, лежа в своем ящике, возможно, попытался в один прекрасный день пососать собственную ногу, как делают все младенцы, и поранил рот копытом. Резкая боль должна была заронить во мне хотя бы смутное осознание конфликта между жесткостью и мягкостью, между грубостью и нежностью, между конской и человеческой природой. Тем вечером меня наверняка вырвало.)
   Чувство, что я не похож на других, что я необычен, переполняет меня, становится частью моей личности еще до того, как я решаюсь задать неизбежный, но так пугающий родителей вопрос: почему я такой? Что случилось? Что заставило меня таким родиться?
   На все мои расспросы родители отвечают уклончиво. Их ответы только разжигают во мне тоску и тревогу, которыми с самого первого мига (с появления крылатого коня, наверное) полно все мое существо. Эта тоска и тревога затвердеют, отложатся навеки в моих костях, в корнях зубов, в луковицах волос, в паренхиме моей печени, в сердцевине моих копыт. Но любовь родных – словно бальзам; раны заживают, разрозненные части соединяются в единое целое, страдание обретает смысл: я кентавр, мифологическое существо, но я и Гедали Тартаковский, сын Льва и Розы, брат Деборы, Мины и Бернарду, еврей. Только поэтому мне удается не сойти с ума; я преодолеваю грозный водоворот, проплываю сквозь мрак сотен ночей и выбираюсь на противоположный берег, слегка оглушенный и еле живой от слабости. Как-то утром Мина замечает на моем лице бледную улыбку, но ей довольно и этого, чтобы радостно захлопать в ладоши:
   – Идем, Гедали! Пошли играть, зверушка!
   Мина обожает животных и растения. Она знает название каждого дерева, различает голоса всех птиц в округе, умеет предсказывать погоду по их полету, второго такого рыболова, как она, нет на свете, она запросто берет в руки змей и пауков, бегает по полю босиком, не раня ноги о колючки, удивительно ловко лазит по деревьям. Потрогай, говорит она Деборе, видишь, какая у него нежная шерстка. Дебора робко приближается. Ее пальцы ласкают меня, играют с моим хвостом (это ощущение останется со мной надолго; стоит его вспомнить, как кожу покрывают мурашки и волны наслаждения прокатываются по всему телу). Я лежу на земле, они тоже ложатся, положив головы мне на спину. Как здесь хорошо, говорит Дебора, глядя в небо (безоблачное небо. Без всяких крылатых призраков). Мина вскакивает: айда играть! Мы играем в пятнашки, я нарочно бегу помедленнее, чтобы меня догнали. Девочки умирают со смеху.
   Бернарду подглядывает за нами издали. С годами он становится все более нелюдимым. Отец любит его: работящий мальчик, настоящий помощник, а до чего толковый, изобретает инструменты для полевых работ, делает кухонную утварь, которую мать гордо всем демонстрирует, ставит силки на кроликов и мышеловки. Но со мной он едва словом перемолвится, как ни уговаривают его Дебора с Миной. Он предпочитает меня игнорировать. Я должен был бы жить с ним в одной комнате, но, видя его неприязнь ко мне, отец решает пристроить к дому еще одну комнату, для меня. Это просторное помещение, с отдельной дверью на улицу, чтобы я мог входить и выходить, когда захочется. Даже лучше, что я не расхаживаю слишком много по дому: от моих шагов стены дрожат, и хрустальные рюмки, привезенные матерью из Европы – ее единственное богатство – угрожающе позвякивают в горке. Но за завтраком, обедом и ужином семья должна быть в полном сборе; я стою у стола и держу тарелку в руках, отец рассказывает истории из Библии, мать следит, чтобы я поел как следует. Скоро она разберется в особенностях моего рациона: есть мне надо много (вешу я столько, сколько весит несколько детей моего возраста), и в пищу следует добавлять побольше зелени, как уже заметила повитуха. Так что отец решает завести большой огород; оттуда каждый день мне достается несколько кочанов салата, свекла, редька. И я хорошо расту.
   Есть и другие проблемы: одежда, например. Мать вяжет свитера по моей фигуре: они заканчиваются чем-то вроде попоны, покрывающей круп – зимы на юге холодные. Эта работа хоть немного утешает ее; однако до конца оправиться от шока ей так и не удается. Часто она смотрит на меня с горестным недоумением, как будто спрашивая себя: что это за зверь, как случилось, что этот урод вышел из моего чрева? Но, не сказав вслух ни слова, она крепко обнимает меня, хотя старается не прикасаться к шерсти, на которую у нее аллергия.
 
   Во время революции девяносто третьего года ходили слухи, будто некое загадочное существо, получеловек-полулошадь, нападало среди ночи на лагеря легалистов, похищало какого-нибудь беднягу рекрута и утаскивало его к реке с тем, чтобы там обезглавить.
   Это был не я. Я родился гораздо позднее.
 
   По книге легенд юга Бразилии Дебора учит меня читать. Я все схватываю на лету. Негритенок-пастух [2] и Саламанка ди Жарау [3] уже не чужие мне, они – часть моей жизни. Мне нравится, когда Дебора читает мне вслух, я люблю смотреть, как она пишет, рисует. А особенно я люблю смотреть на нее, когда она играет на скрипке.
 
   Скрипка переходила в нашей семье из поколения в поколение. Мой дед, Абрам Тартаков-ский, подарил ее отцу, надеясь, что из него выйдет великий виртуоз, такой, каких немало было тогда в России: Миша Эльман, Габрилович, Цимбалист – всё юные вундеркинды-евреи. Однако мой отец музыку не любил. Играть на скрипке он научился, но играл без особой охоты. Переехав в Бразилию, он запер ее в сундуке и не вспоминал о ней. Дебора случайно нашла скрипку и попросила отца, чтобы он научил ее играть. У нее был отличный слух, она быстро выучилась и стала заниматься сама каждый день.
 
   Вот дивная сцена:
   Стоя посреди комнаты, залитой утренним светом, Дебора играет на скрипке. Прикрыв глаза, она исполняет одну за другой пьесы, которые помнит наизусть: «Мечту о любви» № 5 и остальные. Я, как завороженный, слежу за ней из окна. Она открывает глаза, замечает меня и вздрагивает. Потом улыбается. Вдруг – неожиданная идея: хочешь научиться играть, Гедали?
   Хочу ли я? Да я ничего на свете так не хочу! Мы спускаемся в подвал – который отныне превращается в музыкальный класс – и там она мне показывает позиции пальцев, учит правильным движениям смычка. Я все осваиваю в одно мгновение.
 
   Брожу по полям, играя на скрипке. Мелодия смешивается с шумом ветра, с пением птиц, с шелестом стрекоз; это так прекрасно, что глаза мои невольно наполняются слезами; я забываю обо всем, забываю, что у меня есть хвост и четыре копыта, я скрипач, я артист.
 
   – Гедали! – зовет меня издалека мать. – Иди обедать!
   Обедать? Не хочу обедать. Хочу играть на скрипке. Я играю на гребне холма, играю в болоте – копыта утопают в ледяной воде, играю в роще – листья падают мне на круп, липнут к влажной шерсти.