Его коллеги по фонду, почти все – молодые люди левых убеждений, видели в плане построения жилья для малоимущих реальный шаг к социализму. Сначала – жилье для всех, потом – пища для всех, потом – транспорт для всех, а там и средства производства станут общими. То, что дома предстояло строить частным подрядчикам, казалось не столь важным; истина должна была восторжествовать через диалектическое столкновение индивидуального с общим, эгоизма с альтруизмом, себестоимости домов с ценами, взимаемыми подрядчиком, обещанного качества цемента с трещинами, которым рано или поздно суждено было избороздить стены, с громадными разветвленными трещинами, напоминающими замысловатые рисунки (оленьи рога, схемы принятия решений или надписи вроде тех, которые пророк Даниил растолковывал царю). Тем более, что проект включал, в соответствии с идеями французского социалиста Луи Блана (1811 – 1882), создание в государственном секторе экономики самоуправляемых общественных мастерских. Доход от этих мастерских должен был частично распределяться между работниками, частично направляться на здравоохранение и социальное страхование и частично реинвестироваться. Рабочие становились инвесторами – вот в чем была собака зарыта: бить капитализм его же оружием!
В появлении трещин никто из группы – включавшей архитекторов, социологов, экономистов – ни минуты не сомневался, как не сомневался никто и в том, что трещинам этим уготована роль провозвестников социализма; споры шли только о времени их появления. Некоторые считали, что это случится сразу же, другие напоминали, что нельзя недооценивать живучести реакции и ее способности цепляться за власть. Как бы то ни было, максимальный срок, отпускаемый на появление трещин, составлял год-полтора. Стенгазета фонда была полна статьями на эту тему. Кроме того, там публиковались карикатуры и лозунги типа: С хлебом и жильем народ не гнет спину на господ!
Паулу был увлечен этим водоворотом. Иногда воодушевление его доходило до крайних пределов.
– А киббуцы? – кричал он. – Почему бы нам не создать сеть киббуцев?
Некоторые из коллег находили мысль интересной, но были и такие, кто поглядывал на него с недоверием: виной тому определенная настороженность по отношению к Израилю и частично к евреям, под чьей овечьей шкурой, как порой подозревали, нередко скрывались волки сионизма.
Его родителей и родителей Фернанды настораживало нечто иное. Держался бы ты от них подальше, говорили они, все это плохо кончится, ты не имеешь права рисковать, Паулу, ведь ты отец семейства, да и дочь у тебя больная.
– Но я плевать на это хотел. Думал, обычная еврейская паранойя: им на каждом шагу мерещатся суды инквизиции и газовые камеры.
Тем не менее, родители были правы. Правительство сменилось, к руководству фондом пришел некто по имени Онориу, таинственный и зловещий персонаж. Он был абсолютно невозмутим – лицо словно высечено из камня, – и на камне этом ни единой зазубрины, если не считать шрамов от юношеских прыщей. Одевался он всегда в серое, носил черный галстук и несколько архаичные темные очки в металлической оправе. Невозможно было проследить направление его взгляда. И вообще, о нем мало было известно: знали только, что инженер и холостяк. А еще говорили, что он – член какой-то антикоммунистической организации. В своей краткой и сухой тронной речи шеф заявил, что впредь сотрудники фонда должны соблюдать строжайшую дисциплину, а те, кто вздумает протестовать, будут со всей строгостью наказаны. Однако пусть его подчиненные не тревожатся: он – как отец, суров, но не жесток. Кто чист, тому нечего бояться.
– Вопрос был только в том, кто чист, а кто не чист. Никто не чувствовал себя абсолютно незапятнанным. Даже самые белоснежные – и те, возможно, имели в прошлом хоть крошечное пятнышко – неосторожную фразу, некстати сжатый кулак. Я, например, как-то раз написал статью для стенгазеты. Как это следовало расценивать? Как пятнышко? Или у меня был замаран весь подол? Я не знал.
Первое, что распорядился сделать новый начальник – это разрушить все внутренние перегородки, отделяющие один кабинет от другого, и таким образом превратить весь занимаемый фондом этаж здания в центре города в один огромный зал, а столы сотрудников расставить в нем рядами, как парты школьников. Для себя шеф велел соорудить специальный застекленный кабинет рядом со входной дверью. Оттуда легко было следить за всеми служащими.
Вслед за тем он издал несколько приказов, в которых детально расписал, что разрешено делать, а что запрещено.
– И при том, что тогда еще мы, считай, жили при демократии, у власти был Жаниу [10], до институциональных актов мы тогда еще не дожили.
Паулу практически сидел без работы. Строительство домов для малоимущих было заморожено; время от времени ему направляли на отзыв то или иное дело из давно валявшихся под сукном. В таких случаях он приходил в состояние крайнего волнения, писал по нескольку черновиков, тщательно подбирая слова, судорожно листая энциклопедию или обращаясь за советом к коллегам, которые, впрочем, едва ли могли ему помочь.
Присутствие шефа было постоянным, хотя и не всегда видимым. Иногда он задергивал занавески в своем стеклянном кабинете, а иногда за дымом сигарет, которые он курил одну за другой, фигура его становилась расплывчатой. В такие минуты, особенно когда шеф сидел неподвижно, можно было подумать, что его нет или он далеко. Но вдруг – едва уловимое движение головы, и металлическая оправа очков слегка поблескивала в свете ламп. Нет, он был на месте. Он наблюдал за всеми и все записывал в книжку в темно-зеленом переплете.
Тогда же Паулу сделал странное открытие: его стол вибрировал. Сначала он подумал, что виной тому оживленное движение на улице; потом понял, что сам трясет свой стол.
– Собственной ногой, старик. Качал ногой на нервной почве. Я был буквально клубок нервов.
Он решил, что пора уходить подобру-поздорову. Работу в то время найти было трудно, ребенок требовал больших расходов, но оставаться там не было никаких сил.
– Я смотрел в окно, а там дети носились по площади. Я завидовал им. Их свободе и беспечности.
Однажды рассыльный вручил ему меморандум директора. Следовало явиться в кабинет дирекции в тот же день к трем пополудни. Паулу перепугался, сразу же вообразив самое худшее: обнаружилось что-то, какое-то пятно на его прошлом, что-то, о чем он забыл или даже и вовсе не знал.
Обед не полез в горло. Он сидел на площади Республики, выдумывая оправдания на случай, если потребуется объясняться. В конце концов решил все отрицать. Втянули, мол. Насильно втянули.
В три ровно он постучал в застекленную дверь. Директор велел войти, задернул занавески. Садитесь, сказал он на удивление любезным тоном и протянул Паулу листок с машинописным текстом. Я знаю, вы человек образованный. Хотелось бы узнать ваше мнение.
Это был сонет. Чрезвычайно слабый сонет, в убогих рифмах повествующий о страданиях раненой птички.
Один мой друг сочинил, сказал директор, пристально глядя в глаза Паулу. Близкий друг… У него много таких. Говорит, книга наберется. Я думаю издать ее за счет фонда. Но хотел бы получить ваше заключение. В письменном виде, разумеется. Это не срочно. Даю вам десять рабочих дней.
Паулу вернулся на рабочее место в такой тоске и тревоге, в какой еще не был за все это время. Ясно, что затея с публикацией сонетов была противозаконной, но что делать? Донести на директора? Кому? С другой стороны, покрывать его тоже было противно. Однако и терять работу не хотелось. Тем более в тот момент, когда на примете у него никакой другой не было.
Дни шли, и тревога росла. Ночью он не мог глаз сомкнуть; а главное, поделиться было не с кем. Фернанда вся ушла в заботы о ребенке. Может, проконсультироваться с адвокатом? Или сбежать?
– Но спасение пришло, Гедали. Пришло, как манна небесная… Однажды вечером случилось нечто небывалое: рабочий день подошел к концу, а директор так и остался сидеть в кресле. Что странно, потому что обычно он уходил ровно в шесть, а мы, естественно, сразу же вслед за ним. Но в тот день пробило шесть – и никакого движения. Четверть седьмого, полседьмого – а он будто окаменел в своем кресле с высокой спинкой. Мы в растерянности смотрели друг на друга. В конце концов курьер набрался храбрости и постучал в дверь. Директор не шелохнулся. Курьер попросил разрешения войти, вошел, попросил разрешения уйти домой. Никакого ответа. Сеньор, вы себя плохо чувствуете? – спросил курьер. Директор не двигался. Тогда курьер опять набрался храбрости и тронул его за плечо. Директор упал лицом на стол: он был мертв.
Паулу закурил сигарету.
– Инфаркт, – сказал врач фонда. И еще добавил: – Вот урок всем, кто ведет сидячий образ жизни; я знал этого человека: он не делал зарядку, слишком много курил и часто волновался.
На следующей неделе, подвел итог Паулу, я уволился из фонда. Решил работать самостоятельно, дал себе слово, что не будет больше надо мной ни директора, ни хозяина – никого. И начал заниматься дзюдо в ближайшем клубе. Но потом перешел на бег. Так до сих пор и бегаю. Иногда надоедает, хочется бросить, но тогда я вспоминаю мертвого директора, рухнувшего на стол, и это вдохновляет меня на то, чтобы продолжать бегать. Я бы даже сказал, Гедали, что бег для меня в жизни стоит на первом месте. После семьи, конечно. И после друзей.
Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня. Раз в неделю мы ужинали вместе. Жоэл, знавший все рестораны Сан-Паулу, служил нам гидом. Хотя сам он сидел на диете из-за язвы, ему нравилось смотреть, как мы едим: ну разве этот гуляш не чудо? – спрашивал он с повлажневшими от умиления глазами, выпивая свой стакан молока.
Мы собирались дома то у одного из нас, то у другого. И если была суббота, то засиживались чуть ли не до утра: разговоры шли, само собой, о работе, но не только, говорили мы и о фильмах, и о политике, и о прислуге, и о машинах. О половом воспитании в школах. О психоанализе. О последнем нашумевшем разводе. О путешествиях.
Вместе ходили в кино, в театр. Иногда играли в карты, или в монополию, или решали кроссворды.
На карнавал мы задумали одну шутку. Жулиу и Бела должны были нарядиться в маскарадные костюмы, но так, чтобы никто не знал, в какие, и ходить по заранее установленному маршруту с десяти вечера до полуночи. Той паре, которая первой их обнаружит, ужин оплачивали остальные.
В десять мы с Титой отправились в центр. Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня приехали уже давно, и охота была в самом разгаре. Мы с Титой, переодетые пиратами, бродили среди праздничной толпы, в которой попадалось немало людей в масках. Среди сотен арлекинов и клоунов мы пытались отыскать парочку арлекинов или клоунов. А может, мавров? Или привидений? У нас не было ни малейшего представления о том, как они оделись. Мы с Титой увлеклись поисками, хохотали над собственными ошибками: я хватал за локоть какого-то оборотня, думая, что это Жулиу, Тита кричала одалиске: попалась, Бела! А это была вовсе не Бела. Вдруг я увидел кентавра. Этот кентавр стоял на тротуаре и смотрел на проходящую карнавальную колонну, однако сам он привлекал больше внимания, чем индейцы, плясавшие посреди улицы. Вокруг него, с шуточками и прибауточками, собралась небольшая толпа. Некоторые хлопали его по заднице, в ответ на что кентавр брыкался, в основном никого не задевая.
Тита вцепилась мне в руку. В первую секунду мне захотелось броситься сломя голову прочь; почудилось, что наш секрет раскрыт, что нам дают понять: таиться бесполезно, мы всё знаем, мы знаем, каким ты был раньше. Но кто давал нам это понять? Жулиу и Бела? Неужели это Жулиу и Бела?
С трудом овладев собой, не выпуская руки Титы, я подошел к кентавру.
Костюм был сделан топорно, коричневая замша совсем не походила на лошадиную шкуру. Хвост соорудили из разлохмаченной крашеной веревки. Копыта, непропорционально большие по сравнению с телом, – из черного целлулоида. Глядя на эти копыта, я вдруг подумал: как же могли циркачи спутать настоящего кентавра с двумя артистами, переодетыми кентавром? Мои прежние копыта, хотя и довольно крупные (видимо, во мне текла кровь першерона), все же весьма уступали по размеру этим фальшивым. Разве что человек с очень маленькими ступнями… И если он ходил на цыпочках… Разве что так.
Мы стояли, не двигаясь и не зная, что делать. Идем отсюда, прошептала Тита. Я посмотрел на нее. Она была бледна и ужасно напугана – это придало мне решимости. Я должен был выяснить все, не откладывая. Если это Жулиу и Бела, если их костюм – намек, то надо немедленно объясниться. Жди меня здесь, сказал я Тите и, расталкивая толпу, подошел к кентавру и встал с ним лицом к лицу.
Впрочем, его лица я видеть не мог: оно скрывалось под маской из папье-маше, изображающей черта (кентавр с физиономией черта!). Волосатая грудь и выступающее брюшко вполне могли принадлежать Жулиу.
– А тебе какого рожна надо? – завопил он. – Ты что, не видал человека в маскарадном костюме?
Педру Бенту!
От удивления и испуга я отшатнулся. Да, это был Педру Бенту. Тот же голос, который я слышал в такси.
– Ты что там, Педру Бенту, на драку нарываешься? – женский голос, доносившийся из брюха кентавра, был мне тоже знаком. Это был голос укротительницы из цирка!
Они принялись ругаться, женщина теперь возмущалась, что ей приходится стоять в такой неудобной позе, обливаясь потом под толстой замшей.
– Да еще нюхать твою задницу, Педру Бенту! Ты весь исперделся, несчастный! А теперь еще и в драку лезешь!
Зеваки, толпившиеся кругом, тоже все это слышали и веселились от души. Теперь Педру Бенту лупил сам себя, то есть женщину, по крупу, и она внутри костюма, видимо, отвечала ему тем же, так что кентавр в конце концов разорвался пополам и она показалась на свет, растрепанная и перепуганная, – это и в самом деле была укротительница.
Пойдем отсюда, сказал я Тите, обнял ее за талию и увел в какой-то бар. Мы сели за столик; я сам еще не оправился от потрясения, но больше всего меня пугал ее полубезумный взгляд. Я взял ее за руки, они были ледяные. Я заказал коньяк, заставил ее выпить и, когда она немного успокоилась, рассказал ей, кто были мужчина и женщина, изображавшие кентавра. Она смотрела на меня молча, и я понимал, что не ревность к укротительнице мучила ее в тот момент. Она была перепугана. К счастью, друзья увидели нас в окне бара и подошли к нам. Пошли ужинать! – кричали Жулиу и Бела, счастливые оттого, что никто не узнал их в костюмах астронавтов. Мы с Титой изо всех сил старались веселиться вместе со всеми. Нам это давалось нелегко. Очередная угроза нависла над нами. Мы оба мысленно задавали себе один и тот же вопрос: долго ли еще нам удастся хранить наш секрет?
Последующие дни были наполнены тревожным ожиданием. Я каждую минуту боялся столкнуться с Педру Бенту. Я не снимал темных очков и всякий раз, когда рядом со мной останавливалось такси, поспешно отворачивался. Ну а укротительница… Ее я тоже боялся встретить, но по другой причине: мысль о ней тревожила и возбуждала меня одновременно. Я представлял, как, оправившись от испуга, она примет мое приглашение на рюмку-другую, а потом я увезу ее куда-нибудь в мотель и там, уже в постели, стану спрашивать: ну, так кто, по-твоему, лошадь? Кто конь? – а она – нежно шептать мне на ухо: жеребец, жеребец.
Тита тем временем становилась все более замкнутой. Она отказалась учиться, перестала смотреть телевизор и целыми днями сидела, уставившись в одну точку.
Я думал, причина в фальшивом кентавре, в том, что Педру Бенту и укротительница – в Сан-Паулу. Я пытался успокоить ее: брось, Тита, им меня ни за что не узнать, ведь у их старого знакомого было лошадиное тело, копыта и хвост.
На самом деле это ее нисколько не волновало. Да, это ее перестало волновать. У нее был другой предмет для размышлений, хоть и повергавший ее в тоску, однако иногда вдруг заставлявший загадочно улыбаться.
– Что с тобой? – спрашивал я, заинтригованный. Она долго не отвечала, но вот однажды вечером, когда мы возвращались от Жулиу, наконец рассказала, в чем дело: она была беременна.
Я отказывался верить своим ушам. Марокканский доктор гарантировал, что она не забеременеет, если будет принимать контрацептивы. Знаешь, сказала она, я уже несколько месяцев как бросила пить эти пилюли. Ты с ума сошла, сказал я. Мы сидели в машине, моя рука так и застыла на ключе зажигания. Она ничего не ответила. Закурила сигарету.
Я наконец завел машину и помчался домой. Сразу же бросился к телефону и попросил соединить меня с врачом-марокканцем. Врач взял трубку; то ли спросонья, то ли с перепоя, он сначала никак не мог понять, о чем я говорю. Наконец я втолковал ему, что Тита беременна. Он заверил меня, что все будет в порядке: у нее нормальная человеческая матка. Но что за ребенок оттуда появится? – закричал я. Чего не знаю, того не знаю, ответил он. Если вас это беспокоит, приезжайте, в случае необходимости сделаем аборт.
Я повесил трубку и встретился взглядом с Титой. Хочу ребенка, сказала она, будь он человеком, кентавром, лошадью – кем угодно. Хочу ребенка. Все мои доводы были тщетны. Хочу ребенка, твердила она.
С этого дня не было мне покоя. На работе, в дороге, во сне меня преследовали одни и те же видения: монстры с человеческими – руки, ноги, губы, глаза – и лошадиными – копыта, хвост, грива, пенис – частями тела в различных комбинациях; результат всякий раз был ужасен.
День родов приближался, живот Титы приобрел устрашающие размеры, я умолял ее поехать со мной в Марокко, хотя бы для консультации с врачом. Она была тверда, спокойна и даже весела: ни к чему это, я знаю, что все в порядке. А роды, спрашивал я, как быть с родами? Как Бог даст, говорила она. Рожу, как индианки – им разве нужен доктор, больница? Мне казалось, что она окончательно сошла с ума.
Иногда я в ужасе просыпался среди ночи. Она спала, я смотрел на ее живот, вздымавшийся горой в серых рассветных сумерках. Чувства, которые я чаще всего при этом испытывал, – это тоска, страх и глухое раздражение – не столько против Титы, сколько против себя самого и еще в большей степени против божества, Иеговы или как его там, словом, того, по чьей милости приходилось испытывать такие муки.
Однако иногда мне удавалось прогнать тревогу, размонтировать сложную конструкцию зла и обид, установленную во мне, подобно бомбе с часовым механизмом. Мягкий отблеск рассвета, отраженный натянутой кожей огромного живота, будто заливал меня теплой влагой, успокаивал. А стоило там внутри чему-то шевельнуться – возможно, будущий ребенок резко двигал ручкой или головкой – как меня охватывало умиление, и я, как Шиллер, казалось, способен был разом обнять миллионы. Миллионы, и в том числе по крайней мере несколько десятков негров, индейцев, палестинских террористов и разнообразных уродов (циклопа с катарактой на единственном глазу, индейского божка каа-пора, у которого ноги повернуты пятками вперед и лишай между пальцами, не говоря уж о горбунах и тех, у кого лица сожжены кислотой) – и кентавренка, каким бы он ни оказался. Да, я был готов полюбить даже кентавренка, и очевидно, что это чувство могло возникнуть только под влиянием отцовского инстинкта. Выходит, я не боялся? Выходит, я готов был рискнуть? Сам не знаю. Как бы то ни было, волны любви поднялись, поток ненависти отхлынул, и в конечном счете я оказался на пустынном песчаном берегу – мирный пейзаж, созерцание которого в конце концов усыпило меня. Я спал, пока не зазвонил будильник – и это был не трубный глас божественного возмездия, а всего лишь скромное напоминание механизма, отсчитывающего время, о том, что пора вернуться к Действительности, возможно, не столь уж и жестокой к человеку, способному прямо взглянуть ей в глаза.
Первым делом надо было позаботиться о том, чтобы роды прошли в нормальных условиях. Но как? Меня осенило: пригласить ту самую повитуху, которая в свое время помогла мне появиться на свет. Жива ли она? Я позвонил Мине, молясь про себя о том, чтобы она не оказалась в очередной депрессии. Мне повезло: попал на период эйфории – у нее только что начался роман с ее собственным психиатром.
Выслушав мой рассказ о том, что Тита беременна, Мина поздравила меня, но когда я поведал о своих страхах, она тоже забеспокоилась и сказала, что вот-вот опять впадет в черную меланхолию. – Не вздумай! – закричал я. – Ты должна мне помочь.
Она не подвела: тут же села в машину и устремилась по пыльным дорогам бразильской провинции на поиски старой повитухи, которая жила себе да попивала чай на маленьком ранчо среди лесов. Бедняга, она почти ослепла. Сохранились ли у нее хоть какие-то воспоминания обо мне? Еще бы: это тот еврейчик, который наполовину жеребенок? Так он собрался стать отцом? Время-то, время-то как бежит, дона.
Ей льстило, что я просил именно ее принять роды у моей жены. Однако о том, чтобы ехать, она и слышать не хотела: я слишком стара, дона, куда мне уезжать из своего домишки! Я отсюда ни шагу. Пусть, если хотят, сами приезжают. Мина еле ее уговорила; пришлось наобещать кучу подарков, платьев, посуды, да в придачу еще радиоприемник и мебель – только тогда она согласилась. Мина отвезла ее в Порту-Алегри и посадила в самолет.
Я встречал ее в аэропорту. При виде старушки, одетой в черное, прижимающей к груди пакетик (с едой, как я узнал потом), растерянно озиравшейся в толпе вечно спешащих куда-то жителей Сан-Паулу, у меня сжалось сердце. Сможет ли она принять роды? Но когда мы с ней приехали домой, впечатление мое резко изменилось. Как только я познакомил ее с Титой, она отложила в сторону свой пакет, засучила рукава: раздевайся, милая, и ложись. Немного испугавшись поначалу ее лошадиных ног (я уже и позабыла, какие вы из себя), повитуха умело и уверенно осмотрела Титу. Время еще не подошло, сказала она. Через недельку где-то. А ребенок нормальный, спросил я. Она не ответила, сделала вид, что не слышит. Будь, что Господь решил, вздохнул я.
Паулу поднимал меня на смех: где это видано, чтобы будущий папаша так переживал. И правда: я поселил старую повитуху в комнату, смежную с нашей спальней, и бросался за ней, стоило Тите застонать. Успокойся, Ге-дали, говорила мне сонная старуха – она спала целыми днями. Я же тебе сказала, что еще рано.
Однажды ночью Тита проснулась от сильной пульсирующей боли. Я пошел за повитухой, но она сама уже встала, оделась и была настороже: вот теперь, Гедали, время пришло. Идем. Ты мне поможешь.
С трудом сдерживая волнение, я смотрел, как показывается головка ребенка, потом тело, наконец – ноги. Нормальные. Нормальные. Он нормальный, дона Ортензия, спрашивал я, ребенок нормальный? Ясное дело, нормальный, ворчала старуха, обрезая пуповину, нормальный, хороший мальчик. А почему бы ему и не быть нормальным? По-твоему, все родятся с лошадиными копытами?
Вдруг она замолчала и с удивлением уставилась на меня: да ведь у тебя было четыре ноги, Гедали, две-то куда девались? Меня оперировали, сказал я, потом расскажу, а пока, Бога ради, займитесь ребенком.
Она дала мне его на руки – какой же это был красивый младенец. Тита смотрела на меня и улыбалась, обессилевшая, но счастливая. Повитуха осмотрела живот. Он все еще был большим. Эге, сказала она, да там еще что-то есть.
Еще что-то? Я смотрел на нее в тревоге. Что еще? Что еще оттуда появится? Копыта? Лошадиное брюхо?
(Сцена: Тита лежит на кровати, на измазанных кровью простынях, ноги в стороны, повитуха щупает ей живот, нахмурившись, и бормочет что-то непонятное; я прислонился к стене, чтобы не упасть, потому что уже теряю сознание.)
Я взял себя в руки. Сделал глубокий вдох. Если это лошадиное туловище, подумал я, забью его до смерти палкой, даже если оно будет подавать признаки жизни, даже если ноги будут шевелиться. Забью палкой и сожгу.
Бот оно, сказала повитуха.
Показалась вторая головка, еще одно тело, руки и ноги. Еще один ребенок – и нормальный! Еще один мальчик: близнецы!
Видали, какая вам награда, сказала старуха, но я уже ее не слышал: мы с Титой обнялись и оба зарыдали.
Первые дни мы буквально слепли от счастья. Дети были здоровые, два прелестных малыша, сосали хорошо. Господь добр к нам, говорила Тита, он воздал нам за все наши страдания.
Потом возникли сложности: она не хотела, чтобы мальчикам сделали обрезание. Моих детей никто и пальцем не тронет, говорила она решительно. Хватит того, что я обратилась в иудаизм, больше слышать не желаю об этих глупостях.
Но и я не хотел сдаваться. Мне вспоминались рассказы отца о том, чего ему стоило привезти моэля; обрезание я должен был сделать, чтобы вернуть ему моральный долг. Я объяснил ей все один, другой раз, наконец мне пришлось пригрозить, что я уйду из дому и заберу детей с собой. Тита сдалась.
На церемонию я привез в Сан-Паулу всю семью. Обрезание было сделано, все прошло удачно, а затем последовали торжественные обеды и ужины, на которых не смолкали тосты. Мои родители были вне себя от радости. Ты заслужил свое счастье, говорил отец, природа обошлась с тобой жестоко, но ты боролся и победил, и вот теперь ты – богатый и уважаемый отец семейства.
В появлении трещин никто из группы – включавшей архитекторов, социологов, экономистов – ни минуты не сомневался, как не сомневался никто и в том, что трещинам этим уготована роль провозвестников социализма; споры шли только о времени их появления. Некоторые считали, что это случится сразу же, другие напоминали, что нельзя недооценивать живучести реакции и ее способности цепляться за власть. Как бы то ни было, максимальный срок, отпускаемый на появление трещин, составлял год-полтора. Стенгазета фонда была полна статьями на эту тему. Кроме того, там публиковались карикатуры и лозунги типа: С хлебом и жильем народ не гнет спину на господ!
Паулу был увлечен этим водоворотом. Иногда воодушевление его доходило до крайних пределов.
– А киббуцы? – кричал он. – Почему бы нам не создать сеть киббуцев?
Некоторые из коллег находили мысль интересной, но были и такие, кто поглядывал на него с недоверием: виной тому определенная настороженность по отношению к Израилю и частично к евреям, под чьей овечьей шкурой, как порой подозревали, нередко скрывались волки сионизма.
Его родителей и родителей Фернанды настораживало нечто иное. Держался бы ты от них подальше, говорили они, все это плохо кончится, ты не имеешь права рисковать, Паулу, ведь ты отец семейства, да и дочь у тебя больная.
– Но я плевать на это хотел. Думал, обычная еврейская паранойя: им на каждом шагу мерещатся суды инквизиции и газовые камеры.
Тем не менее, родители были правы. Правительство сменилось, к руководству фондом пришел некто по имени Онориу, таинственный и зловещий персонаж. Он был абсолютно невозмутим – лицо словно высечено из камня, – и на камне этом ни единой зазубрины, если не считать шрамов от юношеских прыщей. Одевался он всегда в серое, носил черный галстук и несколько архаичные темные очки в металлической оправе. Невозможно было проследить направление его взгляда. И вообще, о нем мало было известно: знали только, что инженер и холостяк. А еще говорили, что он – член какой-то антикоммунистической организации. В своей краткой и сухой тронной речи шеф заявил, что впредь сотрудники фонда должны соблюдать строжайшую дисциплину, а те, кто вздумает протестовать, будут со всей строгостью наказаны. Однако пусть его подчиненные не тревожатся: он – как отец, суров, но не жесток. Кто чист, тому нечего бояться.
– Вопрос был только в том, кто чист, а кто не чист. Никто не чувствовал себя абсолютно незапятнанным. Даже самые белоснежные – и те, возможно, имели в прошлом хоть крошечное пятнышко – неосторожную фразу, некстати сжатый кулак. Я, например, как-то раз написал статью для стенгазеты. Как это следовало расценивать? Как пятнышко? Или у меня был замаран весь подол? Я не знал.
Первое, что распорядился сделать новый начальник – это разрушить все внутренние перегородки, отделяющие один кабинет от другого, и таким образом превратить весь занимаемый фондом этаж здания в центре города в один огромный зал, а столы сотрудников расставить в нем рядами, как парты школьников. Для себя шеф велел соорудить специальный застекленный кабинет рядом со входной дверью. Оттуда легко было следить за всеми служащими.
Вслед за тем он издал несколько приказов, в которых детально расписал, что разрешено делать, а что запрещено.
– И при том, что тогда еще мы, считай, жили при демократии, у власти был Жаниу [10], до институциональных актов мы тогда еще не дожили.
Паулу практически сидел без работы. Строительство домов для малоимущих было заморожено; время от времени ему направляли на отзыв то или иное дело из давно валявшихся под сукном. В таких случаях он приходил в состояние крайнего волнения, писал по нескольку черновиков, тщательно подбирая слова, судорожно листая энциклопедию или обращаясь за советом к коллегам, которые, впрочем, едва ли могли ему помочь.
Присутствие шефа было постоянным, хотя и не всегда видимым. Иногда он задергивал занавески в своем стеклянном кабинете, а иногда за дымом сигарет, которые он курил одну за другой, фигура его становилась расплывчатой. В такие минуты, особенно когда шеф сидел неподвижно, можно было подумать, что его нет или он далеко. Но вдруг – едва уловимое движение головы, и металлическая оправа очков слегка поблескивала в свете ламп. Нет, он был на месте. Он наблюдал за всеми и все записывал в книжку в темно-зеленом переплете.
Тогда же Паулу сделал странное открытие: его стол вибрировал. Сначала он подумал, что виной тому оживленное движение на улице; потом понял, что сам трясет свой стол.
– Собственной ногой, старик. Качал ногой на нервной почве. Я был буквально клубок нервов.
Он решил, что пора уходить подобру-поздорову. Работу в то время найти было трудно, ребенок требовал больших расходов, но оставаться там не было никаких сил.
– Я смотрел в окно, а там дети носились по площади. Я завидовал им. Их свободе и беспечности.
Однажды рассыльный вручил ему меморандум директора. Следовало явиться в кабинет дирекции в тот же день к трем пополудни. Паулу перепугался, сразу же вообразив самое худшее: обнаружилось что-то, какое-то пятно на его прошлом, что-то, о чем он забыл или даже и вовсе не знал.
Обед не полез в горло. Он сидел на площади Республики, выдумывая оправдания на случай, если потребуется объясняться. В конце концов решил все отрицать. Втянули, мол. Насильно втянули.
В три ровно он постучал в застекленную дверь. Директор велел войти, задернул занавески. Садитесь, сказал он на удивление любезным тоном и протянул Паулу листок с машинописным текстом. Я знаю, вы человек образованный. Хотелось бы узнать ваше мнение.
Это был сонет. Чрезвычайно слабый сонет, в убогих рифмах повествующий о страданиях раненой птички.
Один мой друг сочинил, сказал директор, пристально глядя в глаза Паулу. Близкий друг… У него много таких. Говорит, книга наберется. Я думаю издать ее за счет фонда. Но хотел бы получить ваше заключение. В письменном виде, разумеется. Это не срочно. Даю вам десять рабочих дней.
Паулу вернулся на рабочее место в такой тоске и тревоге, в какой еще не был за все это время. Ясно, что затея с публикацией сонетов была противозаконной, но что делать? Донести на директора? Кому? С другой стороны, покрывать его тоже было противно. Однако и терять работу не хотелось. Тем более в тот момент, когда на примете у него никакой другой не было.
Дни шли, и тревога росла. Ночью он не мог глаз сомкнуть; а главное, поделиться было не с кем. Фернанда вся ушла в заботы о ребенке. Может, проконсультироваться с адвокатом? Или сбежать?
– Но спасение пришло, Гедали. Пришло, как манна небесная… Однажды вечером случилось нечто небывалое: рабочий день подошел к концу, а директор так и остался сидеть в кресле. Что странно, потому что обычно он уходил ровно в шесть, а мы, естественно, сразу же вслед за ним. Но в тот день пробило шесть – и никакого движения. Четверть седьмого, полседьмого – а он будто окаменел в своем кресле с высокой спинкой. Мы в растерянности смотрели друг на друга. В конце концов курьер набрался храбрости и постучал в дверь. Директор не шелохнулся. Курьер попросил разрешения войти, вошел, попросил разрешения уйти домой. Никакого ответа. Сеньор, вы себя плохо чувствуете? – спросил курьер. Директор не двигался. Тогда курьер опять набрался храбрости и тронул его за плечо. Директор упал лицом на стол: он был мертв.
Паулу закурил сигарету.
– Инфаркт, – сказал врач фонда. И еще добавил: – Вот урок всем, кто ведет сидячий образ жизни; я знал этого человека: он не делал зарядку, слишком много курил и часто волновался.
На следующей неделе, подвел итог Паулу, я уволился из фонда. Решил работать самостоятельно, дал себе слово, что не будет больше надо мной ни директора, ни хозяина – никого. И начал заниматься дзюдо в ближайшем клубе. Но потом перешел на бег. Так до сих пор и бегаю. Иногда надоедает, хочется бросить, но тогда я вспоминаю мертвого директора, рухнувшего на стол, и это вдохновляет меня на то, чтобы продолжать бегать. Я бы даже сказал, Гедали, что бег для меня в жизни стоит на первом месте. После семьи, конечно. И после друзей.
Паулу и Фернанда, Жулиу и Бела, Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня. Раз в неделю мы ужинали вместе. Жоэл, знавший все рестораны Сан-Паулу, служил нам гидом. Хотя сам он сидел на диете из-за язвы, ему нравилось смотреть, как мы едим: ну разве этот гуляш не чудо? – спрашивал он с повлажневшими от умиления глазами, выпивая свой стакан молока.
Мы собирались дома то у одного из нас, то у другого. И если была суббота, то засиживались чуть ли не до утра: разговоры шли, само собой, о работе, но не только, говорили мы и о фильмах, и о политике, и о прислуге, и о машинах. О половом воспитании в школах. О психоанализе. О последнем нашумевшем разводе. О путешествиях.
Вместе ходили в кино, в театр. Иногда играли в карты, или в монополию, или решали кроссворды.
На карнавал мы задумали одну шутку. Жулиу и Бела должны были нарядиться в маскарадные костюмы, но так, чтобы никто не знал, в какие, и ходить по заранее установленному маршруту с десяти вечера до полуночи. Той паре, которая первой их обнаружит, ужин оплачивали остальные.
В десять мы с Титой отправились в центр. Арманду и Беатрис, Жоэл и Таня приехали уже давно, и охота была в самом разгаре. Мы с Титой, переодетые пиратами, бродили среди праздничной толпы, в которой попадалось немало людей в масках. Среди сотен арлекинов и клоунов мы пытались отыскать парочку арлекинов или клоунов. А может, мавров? Или привидений? У нас не было ни малейшего представления о том, как они оделись. Мы с Титой увлеклись поисками, хохотали над собственными ошибками: я хватал за локоть какого-то оборотня, думая, что это Жулиу, Тита кричала одалиске: попалась, Бела! А это была вовсе не Бела. Вдруг я увидел кентавра. Этот кентавр стоял на тротуаре и смотрел на проходящую карнавальную колонну, однако сам он привлекал больше внимания, чем индейцы, плясавшие посреди улицы. Вокруг него, с шуточками и прибауточками, собралась небольшая толпа. Некоторые хлопали его по заднице, в ответ на что кентавр брыкался, в основном никого не задевая.
Тита вцепилась мне в руку. В первую секунду мне захотелось броситься сломя голову прочь; почудилось, что наш секрет раскрыт, что нам дают понять: таиться бесполезно, мы всё знаем, мы знаем, каким ты был раньше. Но кто давал нам это понять? Жулиу и Бела? Неужели это Жулиу и Бела?
С трудом овладев собой, не выпуская руки Титы, я подошел к кентавру.
Костюм был сделан топорно, коричневая замша совсем не походила на лошадиную шкуру. Хвост соорудили из разлохмаченной крашеной веревки. Копыта, непропорционально большие по сравнению с телом, – из черного целлулоида. Глядя на эти копыта, я вдруг подумал: как же могли циркачи спутать настоящего кентавра с двумя артистами, переодетыми кентавром? Мои прежние копыта, хотя и довольно крупные (видимо, во мне текла кровь першерона), все же весьма уступали по размеру этим фальшивым. Разве что человек с очень маленькими ступнями… И если он ходил на цыпочках… Разве что так.
Мы стояли, не двигаясь и не зная, что делать. Идем отсюда, прошептала Тита. Я посмотрел на нее. Она была бледна и ужасно напугана – это придало мне решимости. Я должен был выяснить все, не откладывая. Если это Жулиу и Бела, если их костюм – намек, то надо немедленно объясниться. Жди меня здесь, сказал я Тите и, расталкивая толпу, подошел к кентавру и встал с ним лицом к лицу.
Впрочем, его лица я видеть не мог: оно скрывалось под маской из папье-маше, изображающей черта (кентавр с физиономией черта!). Волосатая грудь и выступающее брюшко вполне могли принадлежать Жулиу.
– А тебе какого рожна надо? – завопил он. – Ты что, не видал человека в маскарадном костюме?
Педру Бенту!
От удивления и испуга я отшатнулся. Да, это был Педру Бенту. Тот же голос, который я слышал в такси.
– Ты что там, Педру Бенту, на драку нарываешься? – женский голос, доносившийся из брюха кентавра, был мне тоже знаком. Это был голос укротительницы из цирка!
Они принялись ругаться, женщина теперь возмущалась, что ей приходится стоять в такой неудобной позе, обливаясь потом под толстой замшей.
– Да еще нюхать твою задницу, Педру Бенту! Ты весь исперделся, несчастный! А теперь еще и в драку лезешь!
Зеваки, толпившиеся кругом, тоже все это слышали и веселились от души. Теперь Педру Бенту лупил сам себя, то есть женщину, по крупу, и она внутри костюма, видимо, отвечала ему тем же, так что кентавр в конце концов разорвался пополам и она показалась на свет, растрепанная и перепуганная, – это и в самом деле была укротительница.
Пойдем отсюда, сказал я Тите, обнял ее за талию и увел в какой-то бар. Мы сели за столик; я сам еще не оправился от потрясения, но больше всего меня пугал ее полубезумный взгляд. Я взял ее за руки, они были ледяные. Я заказал коньяк, заставил ее выпить и, когда она немного успокоилась, рассказал ей, кто были мужчина и женщина, изображавшие кентавра. Она смотрела на меня молча, и я понимал, что не ревность к укротительнице мучила ее в тот момент. Она была перепугана. К счастью, друзья увидели нас в окне бара и подошли к нам. Пошли ужинать! – кричали Жулиу и Бела, счастливые оттого, что никто не узнал их в костюмах астронавтов. Мы с Титой изо всех сил старались веселиться вместе со всеми. Нам это давалось нелегко. Очередная угроза нависла над нами. Мы оба мысленно задавали себе один и тот же вопрос: долго ли еще нам удастся хранить наш секрет?
Последующие дни были наполнены тревожным ожиданием. Я каждую минуту боялся столкнуться с Педру Бенту. Я не снимал темных очков и всякий раз, когда рядом со мной останавливалось такси, поспешно отворачивался. Ну а укротительница… Ее я тоже боялся встретить, но по другой причине: мысль о ней тревожила и возбуждала меня одновременно. Я представлял, как, оправившись от испуга, она примет мое приглашение на рюмку-другую, а потом я увезу ее куда-нибудь в мотель и там, уже в постели, стану спрашивать: ну, так кто, по-твоему, лошадь? Кто конь? – а она – нежно шептать мне на ухо: жеребец, жеребец.
Тита тем временем становилась все более замкнутой. Она отказалась учиться, перестала смотреть телевизор и целыми днями сидела, уставившись в одну точку.
Я думал, причина в фальшивом кентавре, в том, что Педру Бенту и укротительница – в Сан-Паулу. Я пытался успокоить ее: брось, Тита, им меня ни за что не узнать, ведь у их старого знакомого было лошадиное тело, копыта и хвост.
На самом деле это ее нисколько не волновало. Да, это ее перестало волновать. У нее был другой предмет для размышлений, хоть и повергавший ее в тоску, однако иногда вдруг заставлявший загадочно улыбаться.
– Что с тобой? – спрашивал я, заинтригованный. Она долго не отвечала, но вот однажды вечером, когда мы возвращались от Жулиу, наконец рассказала, в чем дело: она была беременна.
Я отказывался верить своим ушам. Марокканский доктор гарантировал, что она не забеременеет, если будет принимать контрацептивы. Знаешь, сказала она, я уже несколько месяцев как бросила пить эти пилюли. Ты с ума сошла, сказал я. Мы сидели в машине, моя рука так и застыла на ключе зажигания. Она ничего не ответила. Закурила сигарету.
Я наконец завел машину и помчался домой. Сразу же бросился к телефону и попросил соединить меня с врачом-марокканцем. Врач взял трубку; то ли спросонья, то ли с перепоя, он сначала никак не мог понять, о чем я говорю. Наконец я втолковал ему, что Тита беременна. Он заверил меня, что все будет в порядке: у нее нормальная человеческая матка. Но что за ребенок оттуда появится? – закричал я. Чего не знаю, того не знаю, ответил он. Если вас это беспокоит, приезжайте, в случае необходимости сделаем аборт.
Я повесил трубку и встретился взглядом с Титой. Хочу ребенка, сказала она, будь он человеком, кентавром, лошадью – кем угодно. Хочу ребенка. Все мои доводы были тщетны. Хочу ребенка, твердила она.
С этого дня не было мне покоя. На работе, в дороге, во сне меня преследовали одни и те же видения: монстры с человеческими – руки, ноги, губы, глаза – и лошадиными – копыта, хвост, грива, пенис – частями тела в различных комбинациях; результат всякий раз был ужасен.
День родов приближался, живот Титы приобрел устрашающие размеры, я умолял ее поехать со мной в Марокко, хотя бы для консультации с врачом. Она была тверда, спокойна и даже весела: ни к чему это, я знаю, что все в порядке. А роды, спрашивал я, как быть с родами? Как Бог даст, говорила она. Рожу, как индианки – им разве нужен доктор, больница? Мне казалось, что она окончательно сошла с ума.
Иногда я в ужасе просыпался среди ночи. Она спала, я смотрел на ее живот, вздымавшийся горой в серых рассветных сумерках. Чувства, которые я чаще всего при этом испытывал, – это тоска, страх и глухое раздражение – не столько против Титы, сколько против себя самого и еще в большей степени против божества, Иеговы или как его там, словом, того, по чьей милости приходилось испытывать такие муки.
Однако иногда мне удавалось прогнать тревогу, размонтировать сложную конструкцию зла и обид, установленную во мне, подобно бомбе с часовым механизмом. Мягкий отблеск рассвета, отраженный натянутой кожей огромного живота, будто заливал меня теплой влагой, успокаивал. А стоило там внутри чему-то шевельнуться – возможно, будущий ребенок резко двигал ручкой или головкой – как меня охватывало умиление, и я, как Шиллер, казалось, способен был разом обнять миллионы. Миллионы, и в том числе по крайней мере несколько десятков негров, индейцев, палестинских террористов и разнообразных уродов (циклопа с катарактой на единственном глазу, индейского божка каа-пора, у которого ноги повернуты пятками вперед и лишай между пальцами, не говоря уж о горбунах и тех, у кого лица сожжены кислотой) – и кентавренка, каким бы он ни оказался. Да, я был готов полюбить даже кентавренка, и очевидно, что это чувство могло возникнуть только под влиянием отцовского инстинкта. Выходит, я не боялся? Выходит, я готов был рискнуть? Сам не знаю. Как бы то ни было, волны любви поднялись, поток ненависти отхлынул, и в конечном счете я оказался на пустынном песчаном берегу – мирный пейзаж, созерцание которого в конце концов усыпило меня. Я спал, пока не зазвонил будильник – и это был не трубный глас божественного возмездия, а всего лишь скромное напоминание механизма, отсчитывающего время, о том, что пора вернуться к Действительности, возможно, не столь уж и жестокой к человеку, способному прямо взглянуть ей в глаза.
Первым делом надо было позаботиться о том, чтобы роды прошли в нормальных условиях. Но как? Меня осенило: пригласить ту самую повитуху, которая в свое время помогла мне появиться на свет. Жива ли она? Я позвонил Мине, молясь про себя о том, чтобы она не оказалась в очередной депрессии. Мне повезло: попал на период эйфории – у нее только что начался роман с ее собственным психиатром.
Выслушав мой рассказ о том, что Тита беременна, Мина поздравила меня, но когда я поведал о своих страхах, она тоже забеспокоилась и сказала, что вот-вот опять впадет в черную меланхолию. – Не вздумай! – закричал я. – Ты должна мне помочь.
Она не подвела: тут же села в машину и устремилась по пыльным дорогам бразильской провинции на поиски старой повитухи, которая жила себе да попивала чай на маленьком ранчо среди лесов. Бедняга, она почти ослепла. Сохранились ли у нее хоть какие-то воспоминания обо мне? Еще бы: это тот еврейчик, который наполовину жеребенок? Так он собрался стать отцом? Время-то, время-то как бежит, дона.
Ей льстило, что я просил именно ее принять роды у моей жены. Однако о том, чтобы ехать, она и слышать не хотела: я слишком стара, дона, куда мне уезжать из своего домишки! Я отсюда ни шагу. Пусть, если хотят, сами приезжают. Мина еле ее уговорила; пришлось наобещать кучу подарков, платьев, посуды, да в придачу еще радиоприемник и мебель – только тогда она согласилась. Мина отвезла ее в Порту-Алегри и посадила в самолет.
Я встречал ее в аэропорту. При виде старушки, одетой в черное, прижимающей к груди пакетик (с едой, как я узнал потом), растерянно озиравшейся в толпе вечно спешащих куда-то жителей Сан-Паулу, у меня сжалось сердце. Сможет ли она принять роды? Но когда мы с ней приехали домой, впечатление мое резко изменилось. Как только я познакомил ее с Титой, она отложила в сторону свой пакет, засучила рукава: раздевайся, милая, и ложись. Немного испугавшись поначалу ее лошадиных ног (я уже и позабыла, какие вы из себя), повитуха умело и уверенно осмотрела Титу. Время еще не подошло, сказала она. Через недельку где-то. А ребенок нормальный, спросил я. Она не ответила, сделала вид, что не слышит. Будь, что Господь решил, вздохнул я.
Паулу поднимал меня на смех: где это видано, чтобы будущий папаша так переживал. И правда: я поселил старую повитуху в комнату, смежную с нашей спальней, и бросался за ней, стоило Тите застонать. Успокойся, Ге-дали, говорила мне сонная старуха – она спала целыми днями. Я же тебе сказала, что еще рано.
Однажды ночью Тита проснулась от сильной пульсирующей боли. Я пошел за повитухой, но она сама уже встала, оделась и была настороже: вот теперь, Гедали, время пришло. Идем. Ты мне поможешь.
С трудом сдерживая волнение, я смотрел, как показывается головка ребенка, потом тело, наконец – ноги. Нормальные. Нормальные. Он нормальный, дона Ортензия, спрашивал я, ребенок нормальный? Ясное дело, нормальный, ворчала старуха, обрезая пуповину, нормальный, хороший мальчик. А почему бы ему и не быть нормальным? По-твоему, все родятся с лошадиными копытами?
Вдруг она замолчала и с удивлением уставилась на меня: да ведь у тебя было четыре ноги, Гедали, две-то куда девались? Меня оперировали, сказал я, потом расскажу, а пока, Бога ради, займитесь ребенком.
Она дала мне его на руки – какой же это был красивый младенец. Тита смотрела на меня и улыбалась, обессилевшая, но счастливая. Повитуха осмотрела живот. Он все еще был большим. Эге, сказала она, да там еще что-то есть.
Еще что-то? Я смотрел на нее в тревоге. Что еще? Что еще оттуда появится? Копыта? Лошадиное брюхо?
(Сцена: Тита лежит на кровати, на измазанных кровью простынях, ноги в стороны, повитуха щупает ей живот, нахмурившись, и бормочет что-то непонятное; я прислонился к стене, чтобы не упасть, потому что уже теряю сознание.)
Я взял себя в руки. Сделал глубокий вдох. Если это лошадиное туловище, подумал я, забью его до смерти палкой, даже если оно будет подавать признаки жизни, даже если ноги будут шевелиться. Забью палкой и сожгу.
Бот оно, сказала повитуха.
Показалась вторая головка, еще одно тело, руки и ноги. Еще один ребенок – и нормальный! Еще один мальчик: близнецы!
Видали, какая вам награда, сказала старуха, но я уже ее не слышал: мы с Титой обнялись и оба зарыдали.
Первые дни мы буквально слепли от счастья. Дети были здоровые, два прелестных малыша, сосали хорошо. Господь добр к нам, говорила Тита, он воздал нам за все наши страдания.
Потом возникли сложности: она не хотела, чтобы мальчикам сделали обрезание. Моих детей никто и пальцем не тронет, говорила она решительно. Хватит того, что я обратилась в иудаизм, больше слышать не желаю об этих глупостях.
Но и я не хотел сдаваться. Мне вспоминались рассказы отца о том, чего ему стоило привезти моэля; обрезание я должен был сделать, чтобы вернуть ему моральный долг. Я объяснил ей все один, другой раз, наконец мне пришлось пригрозить, что я уйду из дому и заберу детей с собой. Тита сдалась.
На церемонию я привез в Сан-Паулу всю семью. Обрезание было сделано, все прошло удачно, а затем последовали торжественные обеды и ужины, на которых не смолкали тосты. Мои родители были вне себя от радости. Ты заслужил свое счастье, говорил отец, природа обошлась с тобой жестоко, но ты боролся и победил, и вот теперь ты – богатый и уважаемый отец семейства.