Страница:
Дождь из накрапывающего пустомели сделался уверенным и злым негодяем. Зародившись где-то в далеком океане, он не спеша дополз до наших зеленых широт и стал монотонно и нудно делать свою осточертеневшую работу, добавляя в расплывшиеся краски природы еще больше тоски и одиночества. Но ветер - c того же океана - догнал беглеца, в гневе разорвал его на части, мигом сдул сонное постоянство, закрутил в тугие спирали дождевые нити, образовав зыбкие подобия стеклянных столбов, которые пьяно качались и шарахались от одного берега озера к другому. На горизонте эти шагающие столбы превращались в развешенные, перекрывающие друг друга занавески, и весь горизонт стал представляться загадочной сценой, где доигрывали трагедии переменчивые и никому неизвестные актеры. Кто они были? Герои неведомых битв, гордые богатыри, седые Платоны или коварные карлики, вышедшие из холодных пещер, чтобы украсть и увести в свое мрачное царство юных человеческих дочерей? Актеры давно перепутали роли, театр поглупел и стал жизнью, а человеческие дочери, отяжелев от ветра и дождя, выбросили в мир, на стерню полей и холода снегов кровоточащее дитя плача - страдание, с его необычным характером угрюмостью. И за всей этой пестрядью, болью и нищетой все отчетливее стучало мое враз постаревшее сердце, билось о прутья своей тюрьмы и звало, звало к всеобщему плачу - воссоединению. "В монастырь, - решил я, - надо в монастырь!" Монахов в нем давно не было, и кельи заняли художники под мастерские, образовав дикое братство, основой которого были щедрость молодости и отсутствие имущественных интересов. С возрастом такое инобытие должно было исчезнуть, потонув в дрязгах и барахле. Но сейчас оно было мне необходимо и казалось чуть ли не ковчегом доброты и взаимопонимания. Я нуждался в живых людях, способных понять и поддержать меня в нелепой ситуации, холодные воды которой все туже закручивали меня в водовороте событий.
Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. "Чего доброго придешь голым", - подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед - назад. Так было короче.
В монастыре
В монастыре было подозрительно тихо. Художники - народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня. Заставленный переливающейся граненой посудой стол возвышался между ними, как стеклянный материк, внутри которого голубела и жила своя тайная жизнь. Всполохи ночных огней пробегали по этому хрустальному царству, обдавая его жаром красок, отчего он казался живым существом, меняющимся и думающим. "А-а-а-а! - заревели грозные рты. - Штрафную ему, штрафную!" Посуда на столе подпрыгнула и забилась в истерике. Колокол пробил - раз! Я еле успел раздеться, как птица счастья закружилась у моего рта, и мне ничего не оставалось, как с размаху влить в себя стакан еще горячей вонючей жидкости. Первый рвотный позыв мгновенно прошел, и первач, жахнув по мозгам, обжег кишки и теплой траурной волной разлился по телу. Я пал на лавку, извиваясь и кряхтя. В рот мне влетела мокрая торпеда холодного соленого огурца, пахнувшего перепревшими морями и легкой плесенью прошлогодних грибков.
Река времени и удовольствия подхватила и понесла меня среди брызжущих весельем бородатых лиц. Гудящая в свою дуду раскаленная плита успокаивала, наполняя келью живым шумом машинного отделения корабля. И только тревожные всполохи света, метавшиеся по потолку, напоминали, что любая беспечность в море бытия - чревата. Где-то еле слышно бряцнул колокол. "Два", - машинально отметил я.
В голове перестало биться и метаться раздраженное, злое пламя, я притопил его сивухой. Сердце расслабилось и разлеглось, как пьяный поэт на солнцепеке. Под хохот и комментарии общества я рассказал ставшую уже такой далекой историю посещения моей мастерской льноволосым пророком. Мастерская была недалеко, в другом конце корпуса, блин ржавел на улице, а дыра в полу светилась свежей заплатой. Однако народ не внял необычному, приняв мой рассказ за очередной треп, построенный по известному принципу: "Если врешь, то ври красиво!" Наш остров кайфа хоть и дрейфовал без руля и ветрил, но был еще непотопляем. Должно было произойти Нечто, чтобы команда такого пиратского судна отказалась от своего разгульного веселья. Все неординарное происходило здесь, за этим столом. Это знали точно, и никакие зубастые рифы и змеиные отмели никого не страшили. Под килем их корабля будет всегда три фута вина, воды, водки - чего угодно, только не камней. Так они решили, и, значит, так решило провидение. Единственное, что позабавило всех в моей истории, это попытка Льноволосого мыслить категориями А.С. Пушкина.
- Отстал пророк, отстал! - рокотал кудрявый москвич-гигант, чмокая красными сочными губами. - Малехо времечко перепутал, а так ничего, торжественно. - И он загыгыкал, вытирая толстую потную шею полой коричневого замшевого пиджака.
Патлатый малый с сивым хвостом свалявшейся бороды, хлюпая зеленым насосом гигантского носа, икал и стонал от возбуждения, с удовольствием повторяя:
- Ну, ангел, ну дает! Прямо вот так взял и пошел по улице - и все глаголом, и все жжешь? Да за кого он тебя принимает? - И он закатывал красные яблоки глаз, трясясь в сухой и скрипучей ржачке.
Гуси сытно гоготали, никто из них ни во что не верил, да и верить было не во что. Дыра в полу и глюки художника - еще не повод нарушать олимпийское спокойствие мятых и датых, волею судеб собравшихся вместе калачей. На печи как ни в чем не бывало шла геологическая война. Сивуха капала куда надо и накапала целую кастрюлю, которую заботливые руки заменили новой. Дармовая выпивка делала жизнь щедрой и легкой, а обилие ее необыкновенно расширяло горизонты возможного удовольствия. Розовая даль манила и пленяла, как манят и пленяют кочевника пустыни миражи и прохлада садов Семирамиды. Изобилие и мираж - две составляющие зыбкого земного счастья. "Пей и счастлив будешь", нетленный призыв пьяницы Омара навеки поселился в каждом сердце, отмеченном жгучей печатью жажды. Когда-то боги не от большого ума подняли заздравную чашу, а народ принял и не опустил ее.
Седой, как лунь, целовальник взгромоздил на стол наковальню сча
стья и половником, с приклепанной к нему белой стальной полосой, начал торжественно разливать парную отраву по тянущимся к нему священным сосудам. Ручка половника сверкала в дыму, как молния тучегонителя среди черных скал Пелопоннеса. На минуту веселье стихло, все внимательно наблюдали за толковой и точной работой мастера. "Химик", - уважительно прогудел кучерявый москвич. "Как в аптеке", - вывел помидорный мордоцвет, известный сукин сын и насмешник. Ссученность его была наша, родная и в застолье необходима так же, как острая приправа в брюхе азиата. "Полюби меня засратого, чистого меня любая полюбит", - вот сухие выжимки его сорокалетней жизни, спрессованные в краткий и ясный тезис.
Железная рука, не пролив ни капли пойла, умело остановилась на том высшем пределе, когда виночерпие называют искусством. Горка над краями стаканов выгибалась дрожащей нежной дугой, фосфоресцируя радугой, так что у каждого пьющего перед его радостно звенящим колокольчиком вставала маленькая разноцветная заря. "Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе", - не выдержав паузы, гнусно завыл плохо стриженный, кудрявый, как пудель, ювелир Боря. На него рявкнули. Мелькнула молния - это тамада половником сдирижировал ноту "ля", и тогда встал В.И. - известный шпиономан и юдофоб. Худой, как сухая палка, он весело переминался с ноги на ногу, как будто ему в штаны подложили что-то неуютное и щекотливое. Все заинтересованно наблюдали за его осторожными вальсами. Чуя время и место, В.И. ржанул и привычно погнал волну.
- Девки, бабы - не народ. - Остановился, осклабился, показав желтые ровные зубы кашееда и хищного пожирателя килек, и продолжил: - Ангел не ест и водки не пьет. Плохо без тела, как дураку без дела. Нам же скорей наливай, да о следующей не забывай.
Общество сдержанно загудело, оценивая доморощенный каламбур. Все понимали, что дураком быть непросто. И среди этого пьяного куролесья из мутной жижи табачного дыма вдруг высунулась здоровенная белая ручища, покрытая рыжими волосищами, и, схватив за горло нашу нежную лебедь с еще теплой сивухой, помедлив мгновение, испарилась. Все онемели. В углу ритмично, хоть проверяй метрономом, икал ювелир.
- Чекисты! - с ненавистью выдул сквозь желтый забор зубов потемневший от ненависти кашеед. - Застукали, гады!
- Нет! - вскочил я. - Спокойно, ребята! Это он, мой пророк. Я узнал его по рыжей щетине. Отдай кастрюлю, гад! - заорал я в табачные хляби. - Не твоя, не лапай! Жри свою амброзию, а к нам не суйся! - Я рассвирепел настолько, что готов был, как Иаков, бороться с кем угодно и где угодно. Отдай кастрюлю, урод ощипанный! - снова заорал я.
Все притихли. Из ничего опять появилась рыжая ручища, но уже без кастрюли. Пальцы сложились в кукиш, и эта знакомая с детства фигура сунулась каждому под нос. Все отпали. Когда кукиш с рыжей шерстью приблизился к моему лицу, я отступил на шаг от этой нестриженой рукавицы и, плюнув на нее, процедил:
- Подавись ты этим пойлом, святоша!
Кукиш сложился в ощутимый кулак и с размаха врезал мне в ухо. Взмахнув крыльями, я пьяным Икаром рухнул под стол и уже оттуда сдавленно взвыл:
- Бей его, ребята!
Но праведная длань исчезла так же быстро, как и появилась. Мираж рассосался, и народ, схватив под мышки меня, флягу с клокочущим бродилом, недопитую отраву, бросился вон из кельи.
На улице, охладев под мелким дождем, седой подытожил: "А еще говорят место намоленное!" Все согласно закивали и, не сговариваясь, пошли в другой конец корпуса, в другую мастерскую, за другой стол. В захваченной с собой фляге плескалось еще достаточно сине-зеленой влаги, и никакой черт, тем более ангел нам был не страшен. "Не так страшен черт, как его малюют", - к делу вспомнил патлатый. "Если я чего решил, то выпью обязательно", совершенно бездумно выдал ювелир. Так мы и сделали. Сели и выпили, веселясь и проклиная потусторонние силы.
Поздней ночью уравновешенный и спокойный, с четко работающим автопилотом я впал в двери своей мастерской, мгновенно расслабился и точно рухнул на деревянный топчан, мое занозистое ложе отдыха и раздумий. В голове рокотал и бился первобытный океан. "Сейчас явится, - подумал я о Льноволосом, о его полыхающих огнем глазах и рыжей шерсти на руках. Тьфу! - Меня даже передернуло. - Не могли кого-нибудь посимпатичнее подослать". Но никто не появлялся. "Наверное, у пьяного и душа пьяная, довольный, подумал я, - не каждый ангел ее выдержит". Вокруг меня все закачалось и заходило необъезженным конем. Орбиты вещей наклонились, скользнули куда-то вниз, а новые плоскости миров, возникнув, пересеклись с ними и со звоном врезались друг в друга. Разноцветный хаос жесткой щеткой грубо прополз по последним огонькам моего исчезающего сознания и начисто стер их с лица земли.
Утро было хуже, чем ночь. Подсознание точно вывело меня к водопроводному крану, и я, присосавшись к этой холодной титьке, долго гнал волны освежающей влаги в свое черное, прогоревшее до дыр нутро. Налившись, я беременно откинулся на постель и был почти счастлив. Сознание, попискивая, старательно кружилось в заколдованном колесе воспоминаний. Но вчерашнее никак не могло извернуться и встать в гудящий веер исторических спиц. "Чекисты!" Это слово, как пароль для зомби, мигом распахнуло тяжелые окна похмелья, и я разом вспомнил всё. И - о Боже! На столе, в вольной толчее разнокалиберной посуды, как белокаменный собор среди серого посада, являя собой вечность, нахально стояла сворованная рыжим ангелом вчерашняя кастрюля. "Стоп!" - сказал я себе и, приблизившись к ней, как к чеченской бомбе, осторожно опустил палец в плотную, сизой волной разбежавшуюся жидкость. Ничего не произошло. Я лизнул палец. Он вонял плохо очищенным бродилом. Тэк-с. Чудеса продолжались.
Срочно нужно было опохмелиться и осмыслить чудо-бред, творящийся вокруг. Я сгреб со стола приятную тяжесть и, сгибаясь, как собака под палкой, осторожно семеня ножками, поскакал к ребятам.
Утро, потягиваясь, протирало ясные глазки. Солнце, зевая, высунулось из-за черных, пахнувших прелью и мышами стогов и, барахтаясь, застряло в вязком тумане, купаясь в нем, как ржаной блин в жидкой сметане. Река парила, сберегая в себе остатки перепуганной тишины. Зубы мои стучали, как скелеты у Берлиоза. Свежесть и новизна правили бал.
"Нет, это не чекисты, - твердо сказали собравшиеся на призывный зов трубы опухшие и посиневшие пирамиды во плоти. - Чекисты сами бы все выжрали. Они дармоеды!" В чертовщину никто не верил, а гиблое дело обсуждения происшедшего решили отложить на потом. Печальный опыт уже имелся, и все боялись, что праздная чаша проплывет мимо иссохшего рта.
"Буль, буль, буль" - первое, что я услышал на следующее утро. "Воды", возжелало мое естество, и я опять приник к живительной струе. Наполнив до краев свой опаленный войной сосуд, я поднял побелевшие от жара глаза и остолбенел. На столе среди грязной посуды как ни в чем не бывало стояла неизлечимо белая, полная ароматнейшего напитка, любимая лебедь-птица. "Глюки", - с ходу решил я, но самогон был натуральный, теплый, как зад у спящей жены. Затуманенный мозг давал предупредительные гудки, но я, схватив под белы руки нечаянно-негаданно нахлынувшее счастье, осторожными скачками уже несся к сраженной наповал и дующей в звенящую медь поверженной братве. "А на койках лежат, как гранаты, неизвестной войны солдаты", - сурово думал я.
Эту кастрюлю мы выпили тоже без вопросов, но, когда подобное стало повторяться каждый день в течение недели, веселье наше быстро пошло на убыль. Пьянка - не работа, и поэтому я не сильно удивился, не обнаружив однажды в мастерских солдат невидимого фронта. Они позорно бежали, покинув сладкое и трудное поле боя. Безалкогольный мир победил. Раздраженный, я швырнул в траву никому не нужную теперь кастрюлю с пойлом, и зашагал к себе. "За пьянкой не спрячешься", - резвился и похихикивал во мне незнакомый голос.
На столе привычным монолитом стояла трижды неладная посудина, но только сейчас над ней полыхало мятежное пламя. Пожар! Ошпарило спину, и я в ужасе заглянул внутрь. В жидкой мерзости, как яйца на сковородке, плавали и подмигивали мне голубым сварочным огнем дикие глаза Льноволосого.
"Достал! - разозлился я. От этого гада так просто не отмотаешься. Отмотаюсь! - твердо решил я. - Кто бы ты ни был, бес или ангел, но тебе меня не скрутить". Я быстро закрыл кастрюлю крышкой и взгромоздил на эту ненадежную надгробную плиту двухголовую тушу ржавой - в двадцать килограммов - гантели. "Гори на здоровье", - равнодушно подумал я, быстро перемыл посуду, заправил кровать и бодро зашагал в город. Я чувствовал себя отдохнувшим и набравшимся сил. Дружеская пирушка избавила меня от сосущей тревоги, и я настроился на наплевательски-равнодушное отношение к происходящему. Небеса голубели, мир сиял, осень бодро принимала парады полей и вод.
Дома я принял ледяной душ, живо выморозивший из меня ленивое похмелье, плотно поел и, захмелев уже от еды, сладко завалился спать. Проснулся, как сыч, - под вечер.
Дома. Ночь
День, охорашиваясь, затихал. Воздух торжественно и чутко стоял на цыпочках, не шевелясь и не дыша. Прохлада медленно вползала в теплые тени, охлаждая их и меняя цвет. Солнце, набрякнув дурным соком и покраснев от натуги, тяжело висело на краю небосвода, но, не выдержав веса своего тучного тела, сорвалось с небесного гвоздя и мягко нырнуло за черный спил фанерного леса. Что там произошло, я не знаю, но оплавленный край дневной чаши еще некоторое время светился алым, раскаленным рубцом, постепенно остывая в тихих водах диких урочищ. Краски дня посторонились, в образовавшуюся мировую щель хлынули черными лучами девственные потоки ночи, и над потухающим изумрудно-зеленым окоемом, над последней нежно-бирюзовой улыбкой дня вспыхнула и засверкала острыми лучами первая голубая звезда. Она была так одинока и так чиста, что тоска, вместо того чтобы свернуть мне шею, каленым железом впилась в мое бедное сердце и в буром дыму испарений царственно улеглась на его перепуганной груди. Закат, прозвенев первым комариным писком, угас, открывая уже не щель, а ворота, в которые неторопливо хлынули важные персоны пышных миров среди быстро скользящих легкомысленных и игривых созвездий, зажигающих на ходу свои габаритные огни. Но прежняя звезда так же тихо рыдала перед раскинувшимся под ней безучастным пространством. И тут я впервые почувствовал, как одинока и безлюдна может быть человеческая душа. И если днем унылая осенняя погода с дождем и ветром не делала меня одиноким и угрюмым, то среди этой первобытной темени, ее бескрайности и тишины душа была подобна беззащитной звездочке. "Господи, - взмолился я, - не слишком ли много одиночества? Ну что я могу увидеть за этим рваным черным занавесом, в отверстиях которого искрит и слабо сияет неизвестный мне свет? Ну и что, что душа бдит? Если б знала, что там, так, наверное, не страдала бы. Закопченная чаша небосвода внимательно глянула на меня, хмыкнула, наклонилась и жесткой рукой машины вырвала мое разноцветное и пламенное сердце, еще дрожащее и живое, и, помедлив, швырнуло в темную пропасть без дна и края. И оно, ударившись об ее ледяной монолит, вдребезги разлетелось тысячами осколков еще живых, трепещущих искр и искринок остывающего костра. Эти тлеющие легкие тени с шелестом ночных бабочек рассыпались каплями прозрачного льда по бархатному подолу ночи и зазвенели тонким печальным звоном. Динь-дон, динь-дон...
"Не гони меня, не брани меня, помоги мне лучше", - отчетливо пропел грустный женский голос.
Я оцепенел. Мириады звезд купались в мрачной воде веков, делая ее еще более густой и манящей. Бесконечность впитывала их колючий свет, делала ласковым и мягким и, баюкая, несла по обреченным орбитам. "Что происходит?" - выходя из оцепенения, подумал я. Откуда это дикое одиночество? Эта сосущая тоска? Конечно, я знал, что после длительной попойки появляется чувство вины перед человечеством. Становилось стыдно самого себя, и это было причиной многих земных трагедий. Лодка мечты разбивалась о стыд. Праздник о будни. Дух о тело. Но тут все по-другому. Меня засунули, как нашкодившего кота, под черный глухой колокол и невидимым насосом стали грубо тянуть соки из моего нежного сердца. Что я, донор, что ли? А этот женский голос? Кому он принадлежит? Звезде? "Скорей бы приезжали родные, - в который раз с тоской подумал я, - уж они меня точно вылечили бы от этого выматывающего одиночества и тем более от пустоты".
И тут до меня дошло. Дошло то, что я знал всегда, но это знание было, как осадок на дне души, что поверхностные люди считают естественным и обычным. Я любил этот мир! И даже больше. Я до безумия любил того или то, что сделало этот мир таковым. Понял и ужаснулся своей дикой душой. Я - любил Бога! Единое входило в меня, как ответ на все вопросы. Но вопросов не было. Были восторг и странная сосущая пустота в сердце. Так бывает, когда в нем слишком много счастья. Ночь звенела так, как может звучать тишина - до боли в ушах. Вселенная из бездны, черного провала, из помойной ямы, вырастала гигантским цветком и чарующе благоухала ароматом нездешних миров, перемешанным со сладким запахом лесной прели. Не было ни начала, ни конца. Я был центром мира, и от меня во все стороны тянулись, перевиваясь, миллионы золотых ниточек - токи моего восхищения. Я любил и был любимым!
И это оказалось невыносимым. Долго выдержать это было невозможно. И я закрыл глаза. Пылающее небо еще некоторое время жило в моем воспаленном мозгу, но постепенно стало тускнеть, выцветая, линять и вместе с умирающей картинкой уходила зоркость души... Когда я открыл глаза вновь, передо мной по-прежнему горело и цвело звездное небо, но присутствия Бога я больше не ощущал.
"Слава Богу, - подумал я. - Хорошего помаленьку. Живое к живому, человек к человеку, а вечное к вечному". И, когда, утомленный видениями, я засыпал в своей кровати, напоследок в моей голове вспыхнуло и повисло, как кумачовый лозунг на ободранной стене сельского клуба: "Единое есть Он!"
"Он так он", - равнодушно подумал я и заснул.
Митяй
А утром пришел Митька Столбов. Столб по-нашему. Это был детина кряжистый, как сосновый пень. И эта просмоленная коряга своими огромными граблями виртуозно резала по дереву. Дерево любило дерево, получая от этого неизвестное мне удовольствие. Но и другое удовольствие не упускал он из крепких, мозолистых лап. Митя имел нюх на выпивку. Вероятно, она как-то упорядочивала его кряжистую структуру, так как он мягчел и уже с большей долей достоверности мог сойти за человека из мяса и костей. Чертовщины он не боялся, как и любого количества спиртного. "Сейчас", - сказал я, увидев в дверном проеме тугой объем Митиной фигуры.
Мы двинулись в сторону монастыря. "В нем бы молиться, а мы идем водку жрать", - вяло подумал я, но потом понял, что это лишнее, давно временем и судьбой подписанное и брошенное в угол. Догнивать! В мастерской, на столе, придавленная гантелей, сияя невинностью, гордо стояла волшебница лебедь-цветь. Я заглянул в душное нутро красавицы: глаз Льноволосого не было. "Растворился", - довольно хмыкнул я.
- Пей, Митяй, - щедро предложил я, - сколько душе угодно.
- А ты?
- Я не буду! Сыт!
- Но тут же литров пять!
- Ну и что? Все твое.
- А оно, точно, никогда не кончается? - засомневался Митяй.
- Выброси на улицу, тогда и узнаешь.
- Нет, нет! - перепугался он. - Я лучше выпью, а потом посмотрим.
Флора, рожавшая Митю, была женщиной мудрой, и сыночек у нее получился хоть и крепковат, но совсем не дурак.
Посмотрев, как Митяй ловко наполняет кружку зельем, я вышел во двор монастыря. Было раннее утро, народ еще не объявился. На реке по-комариному прозвенел и затих мотор одичалого браконьера. Я вдохнул охлажденный ночной рекой сладкий рыбий воздух и вернулся в помещение.
Мой друг уже хватанул и пребывал в том счастливом состоянии, когда готов ко всему, конечно, хорошему: разговору, спору, песне, любви. Впрочем, любовь и так вмещает в себя все хорошее. А Митяй был сама древесностружечная любовь и желал общения.
- Старик, - начал он, - а чего они от тебя хотят?
Как человек осторожный, я сказал на всякий случай:
- Кто?
- Да эти ангелы.
Пришлось пожать плечами.
- Может, они хотят сообщить тебе что-нибудь важное, секретное, а ты отбрыкиваешься, - развивал мысль Митяй. - Вот водку стал пить, а они тебе ее - ведрами. На, жри, скотина! Все не выпьешь, когда-нибудь да остановишься и наш будешь!
Я вспомнил чужой голос, смеявшийся надо мной и говорящий почти то же самое.
- Не знаю, Митя, они требуют непонятного, этого дурацкого "и зиждь и внемли", а что и куда - не объясняют.
И я рассказал ему о своих вчерашних ощущениях на закате.
- Да-а, - протянул Митя удивленно, - тебя срочно делают верующим.
- В кого?
- Как в кого? - изумился Митя. - В Бога, конечно.
- Какого Бога? - застонал я.
- Да в христианского, что в Библии. Не в Магомета же.
Монастырь уютно белел вдали сквозь матовую пелену дождя и жидкое стекло полдня. Нужно было идти по вековому коридору среди грузных и массивных тел взмокших и почерневших древесных стволов. В трубе, которую создал этот живой тоннель, вольно гулял и резвился, по-волчьи подвывая, упрямый захватчик ветер. Старые актрисы провинциальных подмостков, вековые вербы, с одеждой, изношенной до драконьей кожи, истерично заламывали перед ним тощие руки, но ветер, молодой нахал, не обращал никакого внимания на их фальшивые страсти. Он с размаху плевался в них шквалами летающей дождевой лузги, швырялся тугими воздушными подушками и, раззадорив и распалив себя, бросался на них с длинным кнутовьем обжигающих водяных струй. Дорога из-за его скачков пылила водяной пылью и блестела, как обсосанный черный леденец. Я грудью уперся в резиновые крылья эфирного разбойника, и он тотчас начал меня толкать и гнать назад, набиваясь рывками в рот, ноздри, в ярости пытаясь сорвать с меня трепещущий плащ. "Чего доброго придешь голым", - подумал я и наперекор ветру медленно двинулся вперед, но, как оказалось, шел я назад. По времени, конечно. Вперед - назад. Так было короче.
В монастыре
В монастыре было подозрительно тихо. Художники - народ шумный, и, если стоит тишина, значит, происходит нечто особенное. Обойдя намокший кирпич монашеского корпуса, в узкой щели окна крайней кельи я учуял густой, наваристый гул. Наклонив голову, я шагнул в прохладную пасть низкого, придавленного темнотой коридорчика. Небольшая литая дверь тяжелораненно заскрипела, и на меня привычно дохнуло запахом красок, растворителей, нечистого человеческого жилья, а в нос резко шибанула вонючая спираль жирного сивушного духа. Это было ново. Келья, длинная и мрачная, как подводная лодка, тяжело плавала в окаменевших кусках сизого табачного дыма. Иллюминаторы оказались наглухо задраены и завешены почерневшей от пыли и времени холстиной. Мятежная подлодка, казалось, ждала бури. В углу, освещая розово келью, подвывая от нетерпения, жадно жрала коричневые ольховые буханки раскаленная и давно не беленная хохляцкая плита. На ней, булькая и хрипя, дрожала в ознобе и подпрыгивала готовая в любую минуту взорваться бомба самогонного аппарата. От нее по сложной системе трубочек и проволочек толчками и тычками шло очищенное легкое светлое бродило, которое, остыв в штопоре походного холодильника, тихо капало тонкой струйкой яда в жадно разинутую пасть широкой белой кастрюли. За столом плотно, навеки впаявшись в стоявшие кругом лавки, сидели восемь матерых бородачей. Их алые стяги стали еще алее, когда сквозь руины тьмы и переломы света они прозрели меня. Заставленный переливающейся граненой посудой стол возвышался между ними, как стеклянный материк, внутри которого голубела и жила своя тайная жизнь. Всполохи ночных огней пробегали по этому хрустальному царству, обдавая его жаром красок, отчего он казался живым существом, меняющимся и думающим. "А-а-а-а! - заревели грозные рты. - Штрафную ему, штрафную!" Посуда на столе подпрыгнула и забилась в истерике. Колокол пробил - раз! Я еле успел раздеться, как птица счастья закружилась у моего рта, и мне ничего не оставалось, как с размаху влить в себя стакан еще горячей вонючей жидкости. Первый рвотный позыв мгновенно прошел, и первач, жахнув по мозгам, обжег кишки и теплой траурной волной разлился по телу. Я пал на лавку, извиваясь и кряхтя. В рот мне влетела мокрая торпеда холодного соленого огурца, пахнувшего перепревшими морями и легкой плесенью прошлогодних грибков.
Река времени и удовольствия подхватила и понесла меня среди брызжущих весельем бородатых лиц. Гудящая в свою дуду раскаленная плита успокаивала, наполняя келью живым шумом машинного отделения корабля. И только тревожные всполохи света, метавшиеся по потолку, напоминали, что любая беспечность в море бытия - чревата. Где-то еле слышно бряцнул колокол. "Два", - машинально отметил я.
В голове перестало биться и метаться раздраженное, злое пламя, я притопил его сивухой. Сердце расслабилось и разлеглось, как пьяный поэт на солнцепеке. Под хохот и комментарии общества я рассказал ставшую уже такой далекой историю посещения моей мастерской льноволосым пророком. Мастерская была недалеко, в другом конце корпуса, блин ржавел на улице, а дыра в полу светилась свежей заплатой. Однако народ не внял необычному, приняв мой рассказ за очередной треп, построенный по известному принципу: "Если врешь, то ври красиво!" Наш остров кайфа хоть и дрейфовал без руля и ветрил, но был еще непотопляем. Должно было произойти Нечто, чтобы команда такого пиратского судна отказалась от своего разгульного веселья. Все неординарное происходило здесь, за этим столом. Это знали точно, и никакие зубастые рифы и змеиные отмели никого не страшили. Под килем их корабля будет всегда три фута вина, воды, водки - чего угодно, только не камней. Так они решили, и, значит, так решило провидение. Единственное, что позабавило всех в моей истории, это попытка Льноволосого мыслить категориями А.С. Пушкина.
- Отстал пророк, отстал! - рокотал кудрявый москвич-гигант, чмокая красными сочными губами. - Малехо времечко перепутал, а так ничего, торжественно. - И он загыгыкал, вытирая толстую потную шею полой коричневого замшевого пиджака.
Патлатый малый с сивым хвостом свалявшейся бороды, хлюпая зеленым насосом гигантского носа, икал и стонал от возбуждения, с удовольствием повторяя:
- Ну, ангел, ну дает! Прямо вот так взял и пошел по улице - и все глаголом, и все жжешь? Да за кого он тебя принимает? - И он закатывал красные яблоки глаз, трясясь в сухой и скрипучей ржачке.
Гуси сытно гоготали, никто из них ни во что не верил, да и верить было не во что. Дыра в полу и глюки художника - еще не повод нарушать олимпийское спокойствие мятых и датых, волею судеб собравшихся вместе калачей. На печи как ни в чем не бывало шла геологическая война. Сивуха капала куда надо и накапала целую кастрюлю, которую заботливые руки заменили новой. Дармовая выпивка делала жизнь щедрой и легкой, а обилие ее необыкновенно расширяло горизонты возможного удовольствия. Розовая даль манила и пленяла, как манят и пленяют кочевника пустыни миражи и прохлада садов Семирамиды. Изобилие и мираж - две составляющие зыбкого земного счастья. "Пей и счастлив будешь", нетленный призыв пьяницы Омара навеки поселился в каждом сердце, отмеченном жгучей печатью жажды. Когда-то боги не от большого ума подняли заздравную чашу, а народ принял и не опустил ее.
Седой, как лунь, целовальник взгромоздил на стол наковальню сча
стья и половником, с приклепанной к нему белой стальной полосой, начал торжественно разливать парную отраву по тянущимся к нему священным сосудам. Ручка половника сверкала в дыму, как молния тучегонителя среди черных скал Пелопоннеса. На минуту веселье стихло, все внимательно наблюдали за толковой и точной работой мастера. "Химик", - уважительно прогудел кучерявый москвич. "Как в аптеке", - вывел помидорный мордоцвет, известный сукин сын и насмешник. Ссученность его была наша, родная и в застолье необходима так же, как острая приправа в брюхе азиата. "Полюби меня засратого, чистого меня любая полюбит", - вот сухие выжимки его сорокалетней жизни, спрессованные в краткий и ясный тезис.
Железная рука, не пролив ни капли пойла, умело остановилась на том высшем пределе, когда виночерпие называют искусством. Горка над краями стаканов выгибалась дрожащей нежной дугой, фосфоресцируя радугой, так что у каждого пьющего перед его радостно звенящим колокольчиком вставала маленькая разноцветная заря. "Вперед, заре навстречу, товарищи в борьбе", - не выдержав паузы, гнусно завыл плохо стриженный, кудрявый, как пудель, ювелир Боря. На него рявкнули. Мелькнула молния - это тамада половником сдирижировал ноту "ля", и тогда встал В.И. - известный шпиономан и юдофоб. Худой, как сухая палка, он весело переминался с ноги на ногу, как будто ему в штаны подложили что-то неуютное и щекотливое. Все заинтересованно наблюдали за его осторожными вальсами. Чуя время и место, В.И. ржанул и привычно погнал волну.
- Девки, бабы - не народ. - Остановился, осклабился, показав желтые ровные зубы кашееда и хищного пожирателя килек, и продолжил: - Ангел не ест и водки не пьет. Плохо без тела, как дураку без дела. Нам же скорей наливай, да о следующей не забывай.
Общество сдержанно загудело, оценивая доморощенный каламбур. Все понимали, что дураком быть непросто. И среди этого пьяного куролесья из мутной жижи табачного дыма вдруг высунулась здоровенная белая ручища, покрытая рыжими волосищами, и, схватив за горло нашу нежную лебедь с еще теплой сивухой, помедлив мгновение, испарилась. Все онемели. В углу ритмично, хоть проверяй метрономом, икал ювелир.
- Чекисты! - с ненавистью выдул сквозь желтый забор зубов потемневший от ненависти кашеед. - Застукали, гады!
- Нет! - вскочил я. - Спокойно, ребята! Это он, мой пророк. Я узнал его по рыжей щетине. Отдай кастрюлю, гад! - заорал я в табачные хляби. - Не твоя, не лапай! Жри свою амброзию, а к нам не суйся! - Я рассвирепел настолько, что готов был, как Иаков, бороться с кем угодно и где угодно. Отдай кастрюлю, урод ощипанный! - снова заорал я.
Все притихли. Из ничего опять появилась рыжая ручища, но уже без кастрюли. Пальцы сложились в кукиш, и эта знакомая с детства фигура сунулась каждому под нос. Все отпали. Когда кукиш с рыжей шерстью приблизился к моему лицу, я отступил на шаг от этой нестриженой рукавицы и, плюнув на нее, процедил:
- Подавись ты этим пойлом, святоша!
Кукиш сложился в ощутимый кулак и с размаха врезал мне в ухо. Взмахнув крыльями, я пьяным Икаром рухнул под стол и уже оттуда сдавленно взвыл:
- Бей его, ребята!
Но праведная длань исчезла так же быстро, как и появилась. Мираж рассосался, и народ, схватив под мышки меня, флягу с клокочущим бродилом, недопитую отраву, бросился вон из кельи.
На улице, охладев под мелким дождем, седой подытожил: "А еще говорят место намоленное!" Все согласно закивали и, не сговариваясь, пошли в другой конец корпуса, в другую мастерскую, за другой стол. В захваченной с собой фляге плескалось еще достаточно сине-зеленой влаги, и никакой черт, тем более ангел нам был не страшен. "Не так страшен черт, как его малюют", - к делу вспомнил патлатый. "Если я чего решил, то выпью обязательно", совершенно бездумно выдал ювелир. Так мы и сделали. Сели и выпили, веселясь и проклиная потусторонние силы.
Поздней ночью уравновешенный и спокойный, с четко работающим автопилотом я впал в двери своей мастерской, мгновенно расслабился и точно рухнул на деревянный топчан, мое занозистое ложе отдыха и раздумий. В голове рокотал и бился первобытный океан. "Сейчас явится, - подумал я о Льноволосом, о его полыхающих огнем глазах и рыжей шерсти на руках. Тьфу! - Меня даже передернуло. - Не могли кого-нибудь посимпатичнее подослать". Но никто не появлялся. "Наверное, у пьяного и душа пьяная, довольный, подумал я, - не каждый ангел ее выдержит". Вокруг меня все закачалось и заходило необъезженным конем. Орбиты вещей наклонились, скользнули куда-то вниз, а новые плоскости миров, возникнув, пересеклись с ними и со звоном врезались друг в друга. Разноцветный хаос жесткой щеткой грубо прополз по последним огонькам моего исчезающего сознания и начисто стер их с лица земли.
Утро было хуже, чем ночь. Подсознание точно вывело меня к водопроводному крану, и я, присосавшись к этой холодной титьке, долго гнал волны освежающей влаги в свое черное, прогоревшее до дыр нутро. Налившись, я беременно откинулся на постель и был почти счастлив. Сознание, попискивая, старательно кружилось в заколдованном колесе воспоминаний. Но вчерашнее никак не могло извернуться и встать в гудящий веер исторических спиц. "Чекисты!" Это слово, как пароль для зомби, мигом распахнуло тяжелые окна похмелья, и я разом вспомнил всё. И - о Боже! На столе, в вольной толчее разнокалиберной посуды, как белокаменный собор среди серого посада, являя собой вечность, нахально стояла сворованная рыжим ангелом вчерашняя кастрюля. "Стоп!" - сказал я себе и, приблизившись к ней, как к чеченской бомбе, осторожно опустил палец в плотную, сизой волной разбежавшуюся жидкость. Ничего не произошло. Я лизнул палец. Он вонял плохо очищенным бродилом. Тэк-с. Чудеса продолжались.
Срочно нужно было опохмелиться и осмыслить чудо-бред, творящийся вокруг. Я сгреб со стола приятную тяжесть и, сгибаясь, как собака под палкой, осторожно семеня ножками, поскакал к ребятам.
Утро, потягиваясь, протирало ясные глазки. Солнце, зевая, высунулось из-за черных, пахнувших прелью и мышами стогов и, барахтаясь, застряло в вязком тумане, купаясь в нем, как ржаной блин в жидкой сметане. Река парила, сберегая в себе остатки перепуганной тишины. Зубы мои стучали, как скелеты у Берлиоза. Свежесть и новизна правили бал.
"Нет, это не чекисты, - твердо сказали собравшиеся на призывный зов трубы опухшие и посиневшие пирамиды во плоти. - Чекисты сами бы все выжрали. Они дармоеды!" В чертовщину никто не верил, а гиблое дело обсуждения происшедшего решили отложить на потом. Печальный опыт уже имелся, и все боялись, что праздная чаша проплывет мимо иссохшего рта.
"Буль, буль, буль" - первое, что я услышал на следующее утро. "Воды", возжелало мое естество, и я опять приник к живительной струе. Наполнив до краев свой опаленный войной сосуд, я поднял побелевшие от жара глаза и остолбенел. На столе среди грязной посуды как ни в чем не бывало стояла неизлечимо белая, полная ароматнейшего напитка, любимая лебедь-птица. "Глюки", - с ходу решил я, но самогон был натуральный, теплый, как зад у спящей жены. Затуманенный мозг давал предупредительные гудки, но я, схватив под белы руки нечаянно-негаданно нахлынувшее счастье, осторожными скачками уже несся к сраженной наповал и дующей в звенящую медь поверженной братве. "А на койках лежат, как гранаты, неизвестной войны солдаты", - сурово думал я.
Эту кастрюлю мы выпили тоже без вопросов, но, когда подобное стало повторяться каждый день в течение недели, веселье наше быстро пошло на убыль. Пьянка - не работа, и поэтому я не сильно удивился, не обнаружив однажды в мастерских солдат невидимого фронта. Они позорно бежали, покинув сладкое и трудное поле боя. Безалкогольный мир победил. Раздраженный, я швырнул в траву никому не нужную теперь кастрюлю с пойлом, и зашагал к себе. "За пьянкой не спрячешься", - резвился и похихикивал во мне незнакомый голос.
На столе привычным монолитом стояла трижды неладная посудина, но только сейчас над ней полыхало мятежное пламя. Пожар! Ошпарило спину, и я в ужасе заглянул внутрь. В жидкой мерзости, как яйца на сковородке, плавали и подмигивали мне голубым сварочным огнем дикие глаза Льноволосого.
"Достал! - разозлился я. От этого гада так просто не отмотаешься. Отмотаюсь! - твердо решил я. - Кто бы ты ни был, бес или ангел, но тебе меня не скрутить". Я быстро закрыл кастрюлю крышкой и взгромоздил на эту ненадежную надгробную плиту двухголовую тушу ржавой - в двадцать килограммов - гантели. "Гори на здоровье", - равнодушно подумал я, быстро перемыл посуду, заправил кровать и бодро зашагал в город. Я чувствовал себя отдохнувшим и набравшимся сил. Дружеская пирушка избавила меня от сосущей тревоги, и я настроился на наплевательски-равнодушное отношение к происходящему. Небеса голубели, мир сиял, осень бодро принимала парады полей и вод.
Дома я принял ледяной душ, живо выморозивший из меня ленивое похмелье, плотно поел и, захмелев уже от еды, сладко завалился спать. Проснулся, как сыч, - под вечер.
Дома. Ночь
День, охорашиваясь, затихал. Воздух торжественно и чутко стоял на цыпочках, не шевелясь и не дыша. Прохлада медленно вползала в теплые тени, охлаждая их и меняя цвет. Солнце, набрякнув дурным соком и покраснев от натуги, тяжело висело на краю небосвода, но, не выдержав веса своего тучного тела, сорвалось с небесного гвоздя и мягко нырнуло за черный спил фанерного леса. Что там произошло, я не знаю, но оплавленный край дневной чаши еще некоторое время светился алым, раскаленным рубцом, постепенно остывая в тихих водах диких урочищ. Краски дня посторонились, в образовавшуюся мировую щель хлынули черными лучами девственные потоки ночи, и над потухающим изумрудно-зеленым окоемом, над последней нежно-бирюзовой улыбкой дня вспыхнула и засверкала острыми лучами первая голубая звезда. Она была так одинока и так чиста, что тоска, вместо того чтобы свернуть мне шею, каленым железом впилась в мое бедное сердце и в буром дыму испарений царственно улеглась на его перепуганной груди. Закат, прозвенев первым комариным писком, угас, открывая уже не щель, а ворота, в которые неторопливо хлынули важные персоны пышных миров среди быстро скользящих легкомысленных и игривых созвездий, зажигающих на ходу свои габаритные огни. Но прежняя звезда так же тихо рыдала перед раскинувшимся под ней безучастным пространством. И тут я впервые почувствовал, как одинока и безлюдна может быть человеческая душа. И если днем унылая осенняя погода с дождем и ветром не делала меня одиноким и угрюмым, то среди этой первобытной темени, ее бескрайности и тишины душа была подобна беззащитной звездочке. "Господи, - взмолился я, - не слишком ли много одиночества? Ну что я могу увидеть за этим рваным черным занавесом, в отверстиях которого искрит и слабо сияет неизвестный мне свет? Ну и что, что душа бдит? Если б знала, что там, так, наверное, не страдала бы. Закопченная чаша небосвода внимательно глянула на меня, хмыкнула, наклонилась и жесткой рукой машины вырвала мое разноцветное и пламенное сердце, еще дрожащее и живое, и, помедлив, швырнуло в темную пропасть без дна и края. И оно, ударившись об ее ледяной монолит, вдребезги разлетелось тысячами осколков еще живых, трепещущих искр и искринок остывающего костра. Эти тлеющие легкие тени с шелестом ночных бабочек рассыпались каплями прозрачного льда по бархатному подолу ночи и зазвенели тонким печальным звоном. Динь-дон, динь-дон...
"Не гони меня, не брани меня, помоги мне лучше", - отчетливо пропел грустный женский голос.
Я оцепенел. Мириады звезд купались в мрачной воде веков, делая ее еще более густой и манящей. Бесконечность впитывала их колючий свет, делала ласковым и мягким и, баюкая, несла по обреченным орбитам. "Что происходит?" - выходя из оцепенения, подумал я. Откуда это дикое одиночество? Эта сосущая тоска? Конечно, я знал, что после длительной попойки появляется чувство вины перед человечеством. Становилось стыдно самого себя, и это было причиной многих земных трагедий. Лодка мечты разбивалась о стыд. Праздник о будни. Дух о тело. Но тут все по-другому. Меня засунули, как нашкодившего кота, под черный глухой колокол и невидимым насосом стали грубо тянуть соки из моего нежного сердца. Что я, донор, что ли? А этот женский голос? Кому он принадлежит? Звезде? "Скорей бы приезжали родные, - в который раз с тоской подумал я, - уж они меня точно вылечили бы от этого выматывающего одиночества и тем более от пустоты".
И тут до меня дошло. Дошло то, что я знал всегда, но это знание было, как осадок на дне души, что поверхностные люди считают естественным и обычным. Я любил этот мир! И даже больше. Я до безумия любил того или то, что сделало этот мир таковым. Понял и ужаснулся своей дикой душой. Я - любил Бога! Единое входило в меня, как ответ на все вопросы. Но вопросов не было. Были восторг и странная сосущая пустота в сердце. Так бывает, когда в нем слишком много счастья. Ночь звенела так, как может звучать тишина - до боли в ушах. Вселенная из бездны, черного провала, из помойной ямы, вырастала гигантским цветком и чарующе благоухала ароматом нездешних миров, перемешанным со сладким запахом лесной прели. Не было ни начала, ни конца. Я был центром мира, и от меня во все стороны тянулись, перевиваясь, миллионы золотых ниточек - токи моего восхищения. Я любил и был любимым!
И это оказалось невыносимым. Долго выдержать это было невозможно. И я закрыл глаза. Пылающее небо еще некоторое время жило в моем воспаленном мозгу, но постепенно стало тускнеть, выцветая, линять и вместе с умирающей картинкой уходила зоркость души... Когда я открыл глаза вновь, передо мной по-прежнему горело и цвело звездное небо, но присутствия Бога я больше не ощущал.
"Слава Богу, - подумал я. - Хорошего помаленьку. Живое к живому, человек к человеку, а вечное к вечному". И, когда, утомленный видениями, я засыпал в своей кровати, напоследок в моей голове вспыхнуло и повисло, как кумачовый лозунг на ободранной стене сельского клуба: "Единое есть Он!"
"Он так он", - равнодушно подумал я и заснул.
Митяй
А утром пришел Митька Столбов. Столб по-нашему. Это был детина кряжистый, как сосновый пень. И эта просмоленная коряга своими огромными граблями виртуозно резала по дереву. Дерево любило дерево, получая от этого неизвестное мне удовольствие. Но и другое удовольствие не упускал он из крепких, мозолистых лап. Митя имел нюх на выпивку. Вероятно, она как-то упорядочивала его кряжистую структуру, так как он мягчел и уже с большей долей достоверности мог сойти за человека из мяса и костей. Чертовщины он не боялся, как и любого количества спиртного. "Сейчас", - сказал я, увидев в дверном проеме тугой объем Митиной фигуры.
Мы двинулись в сторону монастыря. "В нем бы молиться, а мы идем водку жрать", - вяло подумал я, но потом понял, что это лишнее, давно временем и судьбой подписанное и брошенное в угол. Догнивать! В мастерской, на столе, придавленная гантелей, сияя невинностью, гордо стояла волшебница лебедь-цветь. Я заглянул в душное нутро красавицы: глаз Льноволосого не было. "Растворился", - довольно хмыкнул я.
- Пей, Митяй, - щедро предложил я, - сколько душе угодно.
- А ты?
- Я не буду! Сыт!
- Но тут же литров пять!
- Ну и что? Все твое.
- А оно, точно, никогда не кончается? - засомневался Митяй.
- Выброси на улицу, тогда и узнаешь.
- Нет, нет! - перепугался он. - Я лучше выпью, а потом посмотрим.
Флора, рожавшая Митю, была женщиной мудрой, и сыночек у нее получился хоть и крепковат, но совсем не дурак.
Посмотрев, как Митяй ловко наполняет кружку зельем, я вышел во двор монастыря. Было раннее утро, народ еще не объявился. На реке по-комариному прозвенел и затих мотор одичалого браконьера. Я вдохнул охлажденный ночной рекой сладкий рыбий воздух и вернулся в помещение.
Мой друг уже хватанул и пребывал в том счастливом состоянии, когда готов ко всему, конечно, хорошему: разговору, спору, песне, любви. Впрочем, любовь и так вмещает в себя все хорошее. А Митяй был сама древесностружечная любовь и желал общения.
- Старик, - начал он, - а чего они от тебя хотят?
Как человек осторожный, я сказал на всякий случай:
- Кто?
- Да эти ангелы.
Пришлось пожать плечами.
- Может, они хотят сообщить тебе что-нибудь важное, секретное, а ты отбрыкиваешься, - развивал мысль Митяй. - Вот водку стал пить, а они тебе ее - ведрами. На, жри, скотина! Все не выпьешь, когда-нибудь да остановишься и наш будешь!
Я вспомнил чужой голос, смеявшийся надо мной и говорящий почти то же самое.
- Не знаю, Митя, они требуют непонятного, этого дурацкого "и зиждь и внемли", а что и куда - не объясняют.
И я рассказал ему о своих вчерашних ощущениях на закате.
- Да-а, - протянул Митя удивленно, - тебя срочно делают верующим.
- В кого?
- Как в кого? - изумился Митя. - В Бога, конечно.
- Какого Бога? - застонал я.
- Да в христианского, что в Библии. Не в Магомета же.