Я молчал. Митя привстал. Аккуратно нацедил полную кружку отливающей синим металлом влаги. Выпрямился, держа руку с отравой у сердца. Сосредоточился. Глубоко вдохнул и... вытолкнул из могучей груди боевое "ха!", ловко запустил голубую струю в свой пролетарский рот. Струя, визжа, как циркулярка, вклинилась в сочное чрево, смывая перегородки и руша запоры. Завертелась, негодуя, натолкнувшись на стальную преграду спазма, но мощным чмоком, как ударом кувалды, была брошена вниз и легла точно куда надо. Митя крякнул так, что разошлись потолочные швы. Утер набежавшую слезу и, сунув в рот окаменевшую еще при Тутанхамоне соленую корку хлеба, трезво продолжил:
   - Тебя, похоже, обрабатывают самым что ни на есть тщательнейшим образом. На экспорт! Сколько вокруг верующих? Тьма! В чем только мозги не полощут! Нет, подавай им тебя, спелого да белого. Начинают набивать твою жизнь чудесами, как мартышку листьями. А что? - грызя седой раритет, задумался он. - Действуют верно. Когда ты офонареешь от этих фокусов, они подкинут еще что-нибудь покруче. И так до тех пор, пока ты лапы не задерешь и не скажешь: все, ребята, я ваш. Верую!" - загудел он, как иерихонские трубы. Окна еще бились, а стены тряслись, когда Митя допивал следующую порцию.
   Я вспомнил вчерашний закат, тоскливое чувство сопричастности жизни мироздания и не понимал, само ли мое существо пришло к этому или его искусно подвели неизвестные мне силы. Но ощущение счастья, родства с ним оказалось тяжелой ношей для земной души и для земной любви. А ведь была еще дневная сопричастность: общая жизнь с природой, по ее законам, в ее недрах, и если мне чего-то хотелось сейчас, так это раствориться в ее волнах и стать ее частью. Ну а потом, после смерти, будь что будет.
   - Каким ты был в земной юдоли, человече? - грозно возопит Некто огромный и, вперив в меня свой умный взгляд, сразу поймет - каким. А-а-а... Скотинкой был, гулял, пьянствовал, обманывал. О-о-о... Приворовывал. Жил не по средствам, а иногда и совсем без них. Тихо, очень тихо паразитировал. В общем, - равнодушно подведет он итог, - таким, как все, эти мелкие людишки. В распыл его, - распорядится он, - на атомы, во вторсырье!
   - Подожди, - остановлю я его, - после меня остались дети. Цепь жизни не прервалась. Что тебе еще надо, начальник?
   - Мало, мало! - возопит он. - Душу не умел сохранить свою, мерзотник!
   - Так не учили про душу, дядечка. Все про дела да про дела.
   - Не тому учили, тупицы, дурачье! Впрочем, дети - конечно, аргумент. Но все равно вторсырье! Молекулой будешь!
   - А картины, картины, которые я оставил на земле? Ведь в них я подобен тебе. Я тоже создавал общее. Строил мироздание. Освящал его духом, - возражу я ему.
   - Художник, что ли? - удивится он. - Подать картины!
   И явятся перед нами все мои творения и шедевры.
   - Да-а-а, - ковыряя пальцем в ухе, улыбнется небожитель. - Не без таланта, паскудник, не без таланта... Ну, что ж, вошью будешь!
   - Как вошью? - возмущусь я. - Почему вошью?
   - Потому как без веры ты вошь и есть!
   - А с верой? - ударюсь я в последний диспут.
   - С верой? - подумает секунду. - С верой тоже вошь!
   Потом смягчится немного, высморкается в два божественных пальца, оботрет их о белые штаны и по-отечески спросит:
   - Во что-нибудь хоть веруешь, скотинка?
   - В экологию! - брякну я.
   Он расцветет, как майский сад, разулыбается, протянет огромную теплую руку и погладит меня по седой головке. И я даже забуду, что он в эту руку только что сморкался.
   - Это все меняет. Это хорошо. Это по-нашему, а посему верно. Ты не обращай внимания на старика, что-то я сегодня притомился. Иди, погуляй по садику. Друзей-товарищей поищи, а я пока твоими картинками займусь.
   И пойду я по цветущему коридорчику, увитому розами и шафраном, плющом и виноградом, по мягкой траве-мураве, в страну Клубничию и Нектарию, к душам ангельским и нравам кротким, яствам сладким и друзьям вечным.
   Так или вроде того представлял я Божий суд, глядя на жующего корку полнокровного Митяя. "Такой челюстью не клубнику хряпать, а камни дробить на гранитной фабрике", - нервно подметил я.
   - А помнишь, Митя, как начинается Библия?
   Митя не помнил. Я открыл книгу.
   - Вначале сотворил Бог небо и землю.
   Земля же была безвидна и пуста,
   И тьма над бездной: и Дух
   Божий носился над водой,
   И сказал Бог: да будет свет
   И стал свет.
   И увидел Бог, что свет хорош,
   И отделил Бог свет от тьмы...
   Я закрыл книгу.
   - Видишь, Митя, хотя про воду и землю упоминается, света в природе еще не существовало, и Бог, наверное, толком не предполагал, каков он из себя. И, только создав, понял - хорош. По сути, это первое эстетическое действо, так как оно понравилось. Родился свет - и родилось прекрасное. Но что это за Бог, Митя, который не ведает, что творит? А ведь по идее, как всё во всем, как всесущее и всевмещающее, Он должен вмещать и любой акт своего творения. Или в творчестве он не принадлежит себе?
   - Принадлежит, принадлежит, - заворчал и завозился Митя.
   - Творчество и есть свет. Земля была безвидна и пуста. Безвидна - вот в чем суть. Дело не в самом свете, старик, а в том, чтобы видеть. Прозреть. Все эти Божьи творения напоминают роды у наших женщин. Что-то вынашивается, создается, а что - не понять. Тьма и вымысел. А только родилось - сразу на свои места все и стало. Прояснилось. Бог сам себя рожал, а мы всё к человеку свели: якобы Вселенная для него создана. От гордости это в нас, от безумия. Себя с Богом сравнили и принцип подобия нашли.
   - Чушь! - рубанул Митяй. - Не человек, а живое, симбиоз его - вот итог родов. Каждая живая тварь в природе, как на параде, вся сияет и лучшей хочет быть перед другими. А человек не выше и не ниже ее. Он равен ей. Блохе, вше, курице, корове.
   - Кому-кому, Митенька? - рванулся я в его библейский потоп.
   - Вше, - повторил он, - блохе и корове.
   - Быть тебе, Митенька, - торжественно начал я, - в садах ангельских, и бродить у древа запретного, и взять с него столько, сколько вместить сможешь, потому что вещаешь сейчас ты по-нашему, и это хорошо, а потому верно! И это все меняет!
   - Что меняет? - не понял моей тирады Митяй.
   - Перед Ним меняет. - И я ткнул пальцем в небо.
   Митя понял и загрохотал тугим, как конское чрево, брюхом.
   - Хорошо верующим! - веселился и я. - У них судьба определена. Делаешь одно - в рай, другое - в ад. А что мы с тобой делаем?
   - Тишину, - не раздумывая, выдал он. - Покой души бишь. Талант, он вообще-то выше веры. Он - вера, но не догматическая и слепая, а, как в Библии написано, - со светом. Он дает возможность снять все вопросы и обрести покой. Тишину!
   Я вспомнил звенящую тишину звездной ночи и подумал: а ведь действительно тишина вмещает все. Любой писк, любой звук в ней симфонией разольется. Симфонизм - это оплодотворенная тишина. Тот, кто им живет, его не слышит. Он полон им. Не в этом ли кроется наша потребность в музыке? Наша маленькая планета, вобрав в себя свет, звук, запах, прикосновение, собрала все возможности мировой тишины и материализовала их. И это получилось у нее так хорошо, так ладно - все равно что рай открыть на Земле. Я поделился этой мыслью с Митяем, и мы радостно рассмеялись.
   - А чем Бог тих, Митя? - помолчав, осторожно спросил я.
   - Любовью, конечно, - быстро взглянув на меня жестким оком змея, ответствовал сын флоры. - Тишина да любовь - вот тебе и Бог! Свет он сделал, чтоб самого себя видеть, любоваться делами своими. Как мы любуемся детьми своими. А тишина - это когда без вопросов. Все понято, принято и в согласие опущено. Счастье! А любовью поднято, возвышено - потому как не для себя, а для другого и во имя другого, - подытожил наш разговор Митяй.
   Сказано было точно - не убавить, не прибавить. Сотворено! Мы налили еще по стаканчику, выпили и вышли в осеннее молчание монастыря.
   Высоко забравшееся солнце прело на вылинявшем голубце небесной кровли. Монастырь сонно лежал в сизом мареве последних теплых струй, медленно поднимавшихся к осоловевшему светилу. Но это был не сон, а цепкая, физически ощутимая тишина. И я чутко вслушивался в жизненные шорохи и скрипы монастыря. Я чувствовал, что он был опущен в тишину, как рука в воду, и спокойно стоял в ней, как град Китеж, срастаясь с ее мерцающей глубиной, не тревоженной ничем и никем, являя нам свое ломкое зеркало красоты. И если где-то скрипел ставень или звонко капала вода, то именно эти никчемные звуки и оттеняли тишину, в которой он жил. Не было в его светлых постройках ужаса перед бытием. Была лишь красота, мера вещей, сделанная любящей душой. Кого она любила, эта творящая душа: детей своих, мир вокруг себя, небеса, воды? Наверное, всё и меньше всего себя. Ведь мера не терпит гордыню. Я по-прежнему не верил ни в ангелов, ни в чертей, ни в небесную канцелярию. Но что хотел от меня Льноволосый, для чего оставил мне мою личную волю? Или в чем-то я был сильнее их, и они никак не могли преодолеть во мне это и пытались с моей помощью совладать со мной самим? Мысль эта чуть-чуть обрадовала меня, но я понял, что приближаюсь к опасному пределу. Еще шаг - и мне сделают харакири. Но когда будет этот шаг - я не знал.
   Когда мы вернулись с Митяем в мастерскую, кастрюля опять была полна.
   - Хоть бы кусок хлеба подкинули, сволочи! - буркнул Митя и нехорошо выматерился. Потом опомнился и выматерился хорошо.
   Назавтра Митяй пришел к обеду. Опохмелился и, хмуро глядя на сияющую лебедь-птицу, процедил:
   - Пора кончать с этой коньячной струей! Сам знаешь, где и с кем живешь. Мигом замотают. Весь город гудит от разговоров. Жди, скоро менты нагрянут, тогда не отряхнешься.
   - А что делать? - возразил я. - Как с этим колдовством бороться, я не знаю.
   - Что делать, что делать! Только и знаете, что бороться, - заворчал он. - Да переверни ты эту стерву вверх дном, а всем скажи, что сосуд лапы надул. Сушится!
   Я так и сделал. Зелье разлилось по полу, шмяк стоял невыносимый, но я открыл окна, и мы, посмеиваясь, удалились из помещения. Мера была глупая, но веселая. К тому же мы в самом деле не знали, что делать. Беспечно шагая по дороге, весело болтали о чем попало. Я старательно избегал всяких философских обобщений, но поддатый Митяй все пытался вновь вступить на этот седой и опасный материк.
   - Слушай, старик, - наконец ввинтился он с философской темой в наш радужный треп. - А помнишь эту фразу у Ницше, она еще много шума наделала в свое время?
   - Какую?
   - Бог умер! - убил веселье Митя. - Он что имел в виду - что умер христианский догмат о загробной жизни, о вечной человеческой душе или что-то другое?
   - Другое, другое, Митя. Догмат о вечной жизни человеческой души недоказуем. Спорить о нем бесполезно. Как проблема он рано или поздно испарится, и люди перейдут к другому догмату. Вот об этом и вел речь Ницше. Он считал, что мир познаваем, а это читай - познаваем Бог. Основной христианский догмат: Бог непознаваем, - отметался. Познаваемое, в принципе, разлагаемо и изучаемо по частям. Но ты знаешь, что живое не разлагаемо на части, иначе оно станет мертвым. И познавать живое, как познавал его Ницше, значит умерщвлять его. И он, и многие другие в его время полагали, что это ничего, мол, поймем мертвое - поймем и живое. Не вышло. Наука сеяла вокруг себя смерть и изучала трупы. А главное, закрыв Бога на небе, мы тотчас открыли его на земле, но только более страшного и тупого.
   - Как это? - не понял Митя.
   - Возьмем наше существование при комуняках, - разволновался я. - Никто ничего не имеет, все принадлежит народу, а на самом деле государству. И тот, кто стоит во главе, тот всем и владеет. Он - власть, все принадлежит ему. Это сейчас барахло, деньги, идеи - стали властью, а раньше государство вмещало все. Над властью на местах стоит верховная власть в центре. Выше ее ничего нет. А ведь это живые люди из плоти и крови. И в них всё едино слилось. И возможности, и решения. Не чудо ли это? Конечно, чудо! А там, где чудо, там и Бог, Митя.
   - А как же белокурая бестия? - возразил Митяй. - Она что, не сверхличность, ведь ей все пополам?
   - Это антураж, приправа к блюду, дружище. Человек! Личность! Личностью он является только во власти. Пока я властвую, я есть! Вот формула его существования. Во всех остальных случаях его нет. Он невыделяем. Он незаметный член массы, толпы, которой управляет власть. У нас белокурой бестией был Сталин. Он единственный, кто мог позволить себе быть самим собой. И он не был физической суперличностью. Он был государством, личностью и властью одновременно. Что хотел, что думал - то и мог. Куда белокурой бестии Ницше до него! Цыпленок он перед этим рябым грузином.
   - Значит, ты считаешь, - задумался Митяй, - на земле Бога искать принципиально нельзя?
   - Нельзя ни в коем случае, дружище! Тогда мы закрываем человека как независимую величину. Что из этого вышло - ты знаешь на примере нашей горячо любимой родины.
   Я замолчал. Навалилась тоска. Слова, слова, слова.
   - Почему мы так много говорим, Митя? Нам что, больше делать нечего?
   - Потому, что мы живем в этом дерьме, братишка, - усмехнулся он. Потом зло заметил: - При социализме, значит, философствует тот, кто правит, а остальные строем ходят.
   Мы замолчали и некоторое время шли не мудрствуя.
   - Я вот о чем думаю, мой друг Митя, - выходя из оцепенения, заговорил я. - Мне, похоже, надо готовиться.
   - К чему? - находясь под впечатлением нашего разговора, без интереса откликнулся он.
   - К смерти! - устало сказал я.
   - К чему? - вытаращился Столб. - Ты считаешь, что дело зашло так далеко?
   - Дальше некуда! - усмехнулся я. - Они меня прикончат.
   - Но почему? - еще больше изумился он.
   - Потому, что у них со мной ничего не получается. Заточка не та, зубило полетело. Я, должно быть, в их глазах - брак, и меня надо в отвал. Помнишь эзотериков: будущее не выводимо из прошлого. В этом все дело. Смерть ведь не продолжение жизни, а нечто совсем иное, логически не равное ей. Нам не надо искать логику в их действиях. С нашей точки зрения ее там нет. А они всегда действовали алогично. И если я до сих пор оставался жив, то, следуя алогичной логике: скоро я должен буду умереть.
   Митька смотрел на меня во все глаза.
   - Да, - протянул он, - прихватили тебя, а я, дурень, тут чирикаю, как весенний воробей, да дармовую ханку жру.
   - На воробья ты, друг мой Митя, не похож. Нет на тебе гладком ни единого перышка, а вот прощаться давай. Мне надо побыть одному. И еще! Зря ты влез в это дело. Как бы они на тебе не отыгрались.
   Я серьезно опасался за Митькино существование. Неведомые силы чего-то хотели от меня и поэтому не трогали, а с ним могли сделать что угодно. Мы обнялись. Я похлопал его по теплой спине. Это было все равно что похлопать ладонью по нагретому солнцем валуну. И разошлись в разные стороны.
   Дома я тяжело упал в кресло. Крыша ехала. Что-то происходило не только со мной, но и с природой. Над городом не по-осеннему парило. Воздух наэлектризовался и искрил от любого колыхания жаркого ветерка. У лежавших в тени собак вместе с красной рвотой языка вырывалось изо рта голубое свечение. Люди быстро разбегались по домам, прикрывая рты платками. Над тугим полукольцом горизонта, охватывая его скользкие края, седым монументом вздымалась исполинская грозовая туча. "Он там", - понял я. Туча росла, густела, наливалась чернотой и неторопливо, как каток, ползла, подминая хрупкую сталь небес. Стало темно, как в печи, впору зажигать свечи. Как всегда неожиданно налетевший шквал так саданул в окна, что из них яркими блестками вылетели острые осколки стекла и засыпали пол. Град очередями под шум несущихся в панике поездов с воем ударил по мгновенно оглохшим крышам, и стало ясно - началось! Туча недовольно проворчала, рявкнула, громыхнула и, озверев от какой-то своей вековой обиды, начала яростно перекатывать камни по небесной кровле. Да так, что подпрыгивали вещи в квартирах. И в этом грохоте, в этой кромешной тьме вдруг разом, синхронно ударили тысячи ослепительных, жарко светящихся копий. Они вонзились остриями в мягкую, нежную землю, вцепились в ее грудь острыми жалами и так ее тряхнули, что закачались в испуге тучные дома, а люстры, воспарив, вдребезги разбились о потолки. И над прижавшимся к земле городом взорвался и повис ослепительный огонь накаленных добела тысяч и тысяч дрожащих нитей.
   В голове моей тоже что-то ослепительно вспыхнуло и со звоном лопнуло. "Все-таки он меня достал", - была последняя моя мысль. Разрывая какофонию звуков, сквозь треск молний оглушительно ударил колокол. "Три! - громко с издевкой сказал кто-то. - Старт!" Моя голова дернулась, стала языком этого гудящего жука, ударилась в край его холодной юбки и, с хрустом лопнув, разлетелась на тысячи жужжащих осколков. И я - умер!
   Звериная ночь
   Редкая жухлая трава до горизонта и тишина. Степь. Только небо да далекий пустой горизонт. Лишь изредка битое стекло озер освежит жадный взгляд, а потом опять рыжая однообразная пустота - спелая шкура ленивого зверя перед линькой. Ах, небо-небо, на что смотреть в степи, если б не его бесконечная и бездонная круговерть. А степь грозна: буйны травы, темны буераки, глубоки трясины лиманов, хитер и опасен зверь - затаился и ждет. Но не это страшит степняка. Что ему волчий оскал или клыки камышового властелина! Тут все понятно и привычно. Это всего лишь зверь.
   Страшны в степи ночи. Нет ни одной живой души, которая не затомилась бы от жути, когда в потоках испарений и льющихся красок багряное солнце спускается за дальний предел земной тверди. Ночь влагой и тишиной ложится на травы. Мириадами насекомых пробует она свой дремлющий голос, сначала едва слышно, а потом заливая всё окрест половодьем звуков, топя в нем дневную ясность и простоту. Будто окунули мир в черную краску, да забыли отмыть. Чувствуешь, что попал в мир иной, непривычный и опасный. И среди этого бескрая и неузнавания просыпается другая степь, небесная, полная неясных огней и горящих глаз. Ночь красит углы и тени углем и сажей все плотнее и гуще, но уже горят в вышине раздутые ветром яркие огни холодных небесных костров. Как не похожи они на полет одинокой звезды, что промелькнет и сгорит, чиркнув спичкой по небосводу. И если природа на земле затаилась и ждет, то небо, загоревшись от края и до края тысячами огней, вдруг плавно двинулось с места и пошло к неведомому пределу. Что это за великий ход в небесной степи? Огни неизвестных кочевий, глаза иных существ? И когда он набирает силу и мощь, когда горит и пылает так, что становится нестрашно, вдруг начинает алеть край гранитного черного круга, на котором стоит небо, и все понимают, что это только начало.
   И вот тогда, очертив границы неба и земли, умытое кровью безвестных жертв, грузно всплывает оно - зловещее светило ночи, хозяин и поводырь жадных глаз. Все смолкло, стихло, затаило дыхание. Кровавая правительница кровавой ночи выходит на необъятный смотр. Страшна ее власть, ужасна ее красота. И если бы была она такой всегда, то кончилась бы жизнь в каждом теле, ибо не дано живой душе долго выдерживать это звериное могущество. Но душа трепещет, ждет, не зная, чего, может, милости от мировой госпожи, может, ищет бесстрашия в самой себе. И, как будто понимая это, величавая красавица не торопясь начинает свой полет к ждущим ее созвездиям. Медленно восходит луна, уменьшаясь, меняя кровавые одежды на светлые белые покрывала. Легчают звезды, открываются глубины мира и, пронизанное все более легким светом, дрожит, отворяясь, пространство. Как будто наполнили его миллионами легких белых крыл, наполнили и велели трепетать и биться. Нега струится на степь, нега и сон. Как жить маленькому человеку, как жить степняку между двумя великанами, двумя равнинами, какую выбрать, какой бояться, какую любить?
   И, когда наступает утро, забывает он кровавый восход ночного светила. Однако он его вспомнит, и не раз: когда покажет оно ему свои золотые рога и канет в прорву звезд, лишив сна и неги, отобрав мужество, оставив одинокого посреди тьмы и страха; когда налетит ночная гроза и небо начнет трещать и хрустеть; когда сквозь льющиеся потоки увидит человек, как жутко вспыхнет глаз ночного светила в разрыве туч и вырвется из него, крутясь и извиваясь, огненная змея и, мгновенно исчертив небо, вопьется, шипя и клокоча, в неосторожно приподнявшееся с земли живое существо; когда вдруг выйдут из берегов реки, и затопят степь, и слижут источник его благосостояния - скот, и уничтожат его народ, и бросят жалкого на степной угор, где, питаясь травой и сусликами, будет ждать он своей участи.
   Много раз вспомнит эти рога он, степной кочевник, живущий между молотом и наковальней. И выберет степняк ночь, ее первобытность и свой Страх. Потому, что только ночью он знает, что он - Жертва. Всегда! И исчезнет его гордость, и преклонит он колена, и падет на лицо свое, и умрет от жути. Ибо как ни хорош день, как ни приятно солнце, боится и трепещет живое только перед Смертью. И душа степняка отделит свет от тьмы, и определит Тьму как Смерть, и начнет молиться ее стражам и ее повелителям. Молиться и трепетать.
   Монотонный голос звучал, завораживал. Звездная степь вливалась отравленным взваром душной первобытной тоски. "Гоголь какой-то, - приходя в себя, подумал я. - Не хватает чудного Днепра да хилой птички, которая никак не долетит до его середины".
   "Плачь и стони, глупое существо человек!" - мрачно подытожил голос, и я заплакал. Мне стало страшно за себя, жутко за степняка. Захотелось сделать что-нибудь, чтоб вырваться из этого оцепенения. Я пошевелился и взвыл. Боль огненной волной окатила тело, жарко ударила в затылок и, ошпарив спину, истаяла. Внутри остался только холод. Меня затрясло так, что забренчала мелочь в кармане. Холодные льдины качались внутри меня, дробились, перетираясь в крошку... Сбоку сумрачно светлело отверстие выхода. За ним плыла гроза, хохотал гром, мир дыбило и несло. Потоки ледяной влаги ходили вертикально. Молнии спешно резали бутерброды черной густой копоти. Выла и подтягивала подол оглушенная и ослепленная округа. Вихри враждебные бились и вились вокруг ее девственного пупка, а горящие жаркие коршуны вгрызались жадной пастью во что попало, неосторожно торчавшее над равниной, и, чавкая, шипя, гасли, насытившись обугленной плотью. Шло светопреставление. Смена приоритетов. Озон меняли на серу. Серп на молот. Резали и жгли. Правые пытали неправых и наоборот. Несколько золотых пиявок впились в пригорок недалеко от моего убежища и, дрожа, слепо горели, покачиваясь и позванивая битыми стеклянными углами. Но что-то рявкнуло, мелькнуло быстрое крыло, и лампы беса сдуло. Голубой огонь, линяя, гибкими струйками проворно стек по черной арматуре и, пыхнув последним праздничным столбиком искр, испарился.
   Вылезать из моего блиндажа не стоило. В норе от воды размокла глина, и я так вывалялся, что не ведал, где и как очищусь. Утро наступало медленно и неуклонно, как колорадский жук на поля. И, хоть туман успел поставить ватные баррикады, всё было напрасно. Теплые стрелы встающего светила готовили из его пресно-молочного киселя легкий завтрак сладких розовых испарений. Солнце багряным подтеком уже висело на скользкой стенке неба, но было едва различимо среди снующих голубых теней. Дело было за временем, так как золото ночи, переполнив ее драгоценные кубки, уже хлынуло лавиной несметных сокровищ на просыпающуюся степь, обрушив миллионы золотых копий на ватное одеяло тумана, захороводило его легкими водоворотами, и ему ничего не оставалось, как, свиваясь в спирали и нити, пасть на землю, траву, листья полированной зернью розовой влаги. Что и произошло. Зашевелились и пришли в движение полки, дивизии, армии степных парий. Они радостно пели и гудели в свои сверкающие трубы. Их яркие доспехи гремели и горели медью и лаком. Гибкие сабли весело покачивались в такт их шагам, и они, звеня шпорами, строй за строем бодро проходили, крича светилу: "Виват!" А генералиссимус принимал их парад. Поспешил и я на зов фанфар, неуклюже выпав на парившую речную отмель. Вам, редкозубым пожирателям манной каши, заглотам овсяного киселя и преснопузым любителям холодной картошки, говорю: "Се пресно!" Степь готовила мне иное. До горизонта лежала свежая земля. Мир был наг и юн. Я знал, что где-то еще остались такие места, но, увидев их воочию, осознал, что такое непорочное зачатие. Было слишком много всего, и больше всего было неба. Оно было бездной, звездой, голубой сферой, внутри которой нежился и плыл зеленый кораблик Земли. И этот голубой аквариум был так велик, что точка, в которой я стоял, была по сравнению с ним меньше пятачка, песчинки, атома и зеленым острием возносилась к самой синеве пространства, его головокружительной и радостной жути. Я стоял на вершине мирового гвоздя, на сладком жале, воткнувшемся в лазурную пустоту. Бабочка и булавка. Игла и завтрак. Красота звала меня к себе на пир!
   Сзади что-то зашуршало. Я обернулся и обомлел. С обрыва в меня пялились две раскосые медно-красные рожи. "Началось", - подумал я. Впрочем, необходимо было срочно умыться. Мой наряд был аккуратно заштампован мокрой глиной, и мне, как чуду штукатурных работ, пришлось целиком влезть в воду. Покрякивая и покрикивая, я драил себя, как солдат медный чайник, и замерз окончательно. Пристроившись на солнцепеке, начал выжимать джинсы и рубашку, когда послышался конский топот и над обрывом появилось уже пять красных рож. "Множатся делением", - подытожил я и сделал им ручкой. Их сдуло. "Духи! хихикнуло что-то во мне. - Души азиатов, альфа и омега всех их метаморфоз". Я критически оглядел себя: ни одного сухого местечка, трезв, с копной спутанных волос и эффектной черной бородой, на конце которой завивалось семь ассирийских косичек. От грязи. Водяной хоть куда! Однако пора было подниматься на угор. Куда принес меня ветер странствий, предстояло еще выяснить.