– Почем идет? – спросил он ненатурально бодрым голосом, показывая на последнюю картину Капорейкина, изображавшую небольшого зеленого человекоптенца на крышке фарфоровой супницы, несколько напоминавшей корону Российской империи.
   – Ну… – Капорейкин замялся. С этой картиной у него получилась неприятность. Супницу, прельстившись ее имперской помпезностью, живописец взял напрокат в одной симпатичной семье. На свое злосчастье, пробираясь ночью попить воды среди призраков и темнот захламленной мастерской, Капорейкин посудину смахнул. От лопнувшей супницы остались шишковатые черепки, совершенно утратившие царственность и похожие на листья капусты. Попытавшись расплатиться за ущерб самой картиной, живописец потерпел полное фиаско. Хозяева, враз переставшие быть симпатичными, наотрез отказались признавать изображение предмета равноценным самому предмету – и еще придрались к тому, что на холсте супница получилась перекошенной, то есть дефектной. Для Капорейкииа это был еще один сигнал, что окружающая действительность теперь организована иначе, чем прежде: все в ней настаивает на своей конкретности, на приоритете вещей. Видимо, новый закон проявлялся жестко: хозяева плошки, зная, что живописец не вернет ни вещи, ни денег, все-таки пошли на принцип. Теперь Капорейкин очень хотел за картину – не для посудовладельцев, но себе в утешенье и на пиво – полторы тысячи рублей.
   – По двести грина! – выпалил он неожиданно, скосив глаза на Яну В.
   Капор, ты знаешь, что ты гений? – вдруг произнес Бильмес с неприятной улыбкой. Он развалился на диване, длинно потягиваясь и хрустя больными пружинами, выложив ноги в белых «Адидасах» на шаткий табурет. – Двести грина – смешно! Тебе и двухсот деревянных за нее не дадут. Вот именно поэтому. Тебя сегодня не оценят, Капор, хоть ты ухо себе отрежь. Вот эта вот твоя гениальная мазня, – он стаканом указал на стыдливо сиявшую картину, – будет когда-нибудь весить десятки тонн зелени. Может, сотни. Но тебе они не достанутся, Капор. Это было бы неправильно. Потому что гении – зло.
   Капорейкин с трудом переглотнул и вытер руки о штаны. Потом вытер еще раз. Глаза его ожгло внезапным купоросом, и на минуту ему показалось, будто в картине что-то изменилось. Будто бы туда, в родное месиво мазков, капнули еще какой-то краской, и картина вздрогнула.
   – Почему? – выдавил он с петушиной сипотцой, спросив обо всем сразу.
   – А что нам в гениях? – лениво, но с нарастающей злобностью заговорил Бильмесов. – Вот ты понимаешь, что такое Шагал? Или Пикассо? Или, ну ладно, импрессионисты эти сладкие – что они такое? Я – не понимаю! Я, в отличие от тебя, не граппу жрал и не блевал с гондолы в священные воды, а ездил и смотрел. Честно пытался осознать.
   Торчал перед ними в музеях как идиот. Они закрыты сами в себе. Только на минуту вдруг начинаешь видеть, а потом снова – раз, и нету! Мое представление о картине существует вне самой картины. И откуда оно взялось – неизвестно. Но оно – во мне, мое, а не от гения! Гений – условность. Опасная условность. Те полпроцента богатых мудаков, что выбрасывают бабло за тряпку, покрытую краской, понимают в искусстве еще меньше меня. Вернее, понимают не так, а в бабле. Гений – это повод для выдувания большого-пребольшого мыльного пузыря. Это как руки Венеры Милосской. Они помыслены, изваяны вместе с целой бабой – теперь они есть или их нет? Скажи!
   – Бильмесик у нас философ, – с ласковой скукой проговорила Яна В., попытавшись потрепать Бильмеса по грубым татарским волосам, но тот, мотнув головой, уклонился.
   – Ты, Капор, глупый, а я умный. Поэтому слушай меня, – с напором продолжил Бильмес, и Капорейкин на это машинально кивнул. – Тебе, как гению, в этой жизни ничего не положено, потому что ты засоряешь будущее. То, что ты малюешь, имеет высшее значение, пока ты его малюешь. Потом оно теряет само себя и приобретает стоимость. Ты, Капор, будешь лежать в гробу, а твою мазню повесят в музее. Но это не станет твоим бессмертием. В этом будет не больше человеческого, чем в цветочках, которыми ты прорастешь. Картину перепродадут, украдут, выставят на аукцион, наживутся, нашлепают кучу подделок. Никто, включая копиистов, не будет понимать, что ты написал и откуда это в тебе взялось. Никто не вернет картину к ее настоящей жизни. А потом в музей заявится маньяк и изрежет ее ножом. Кого-нибудь во всей этой истории наверняка замочат. Ответь мне, Капор, – тут в асимметричных глазах Бильмесова заплясали нехорошие точки, – если бы ты знал наперед, что из-за твоего шедевра погибнет, допустим, десять человек, чтобы ты сделал сейчас?
   – Сам бы его изрезал, – честно ответил христианин Капорейкин и почему-то снова покосился на Яну В. Из-за того, что при ней произошло это стыдное и сладкое производство в гении, совсем не совпадавшее с прежней монплезировской табелью о рангах, у Капорейкина возникло чувство, будто он с ней нечаянно переспал. Яна В. была еще очень даже ничего: на плотной сливочной шее темнела шоколадная родинка, над верхней вздернутой губой белели усики от пивной слабоградусной пены, будто от молока. Между тем галерейщица, стряхнув за спинами приятелей недавнюю расслабленность, глядела на картину Капорейкина с тем особенным прицельным выражением, что в старые добрые времена всегда обещало гешефт.
   На самом деле Яна В. нимало не поддалась провокационным фантазиям Бильмеса. Просто картина, стоявшая перед ней на подрамнике, замечательно подходила по цвету к обоям одного известного ей помещения. Среди многих фантомных талантов Яны В. – сочинять верлибры, расписывать ненормативными граффити белый «бабушкин» крепдешин, из которого ее подружка-конкурентка, тоже бывшая некогда одной из лучших женщин города, что-то создавала в своем ателье, – имелся и один настоящий. Яна В., как никто другой, умела вычислять домашние и мобильные телефоны таких серьезных персонажей, к которым не подбирались с засекреченных тылов и самые крутые журналисты. Пользоваться добытыми номерами было довольно опасно: Яну В. могли, не разбираясь, предупредить физическим воздействием – и однажды она таки нарвалась на приключение, после чего ходила с запудренными кровоподтеками, похожими на горячее варенье под корочкой пирога. Однако по большей части суровый абонент, слыша из трубки дамское щебетание про грандиозный артефакт, снисходительно думал, что если все художники ненормальные, то и их искусствоведы тоже немного того. Некоторое время даже считалось, что если уж Яна В. добралась до человека, переиграв команду из секьюрити и секретарей, значит, по справедливости следует у нее чего-нибудь купить.
   Можно сказать, что Яну В. по-своему любили – и она платила устрашающим VIPам ответной нежностью, смутно замешанной на матримониальных планах, но порождаемой главным образом их святым непониманием искусства. По опыту Яны В. выходило так, что если партнером по сделке оказывался свой брат-эксперт с холодными глазами игуаны или любознательный коллекционер, начитавшийся книг, – это были еще не настоящие деньги. Настоящие деньги падали тогда, когда во время презентации какая-нибудь пестрая моделька, повиснув на спонсоре, тянула: «Ва-ась, хочу вот это, желтое», – и Вася, собрав глубокомысленными складками плюшевый лоб, добывал из-за пазухи килограммовый лопатник. Хотя практичная Яна В. не разделяла философий слишком умного Бильмесова, она была целиком за союз невежества и искусства. В свое время у нее ничего не вышло с миллионером Майком, чьи обидно малые мужские возможности плюс неприятные руки, словно бы затянутые для пущей безопасности в хирургические перчатки, сочетались со скупостью в быту; ничего не вышло и с парой крутых господ отечественного производства, в которых было что-то неуловимо тюремное: оба напоминали булки хлеба с запеченными в них напильниками. Тем не менее, Яна В. относилась с симпатией к нимфеткам, раскручивающим спонсоров на странные для них приобретения, и вообще не сердилась на жизнь, предпочитая просто брать все то, что она дает.
   Сбывать произведения искусства становилось все трудней: город оказался до обидного тесен, и потенциальные клиенты уже обижались на повторные звонки, потому что ранее купили у Яны В. по несколько картин и на том полагали свои меценатские обязанности полностью выполненными. Однако неделю назад она добралась до клиента, ранее недостижимого. Глава финансово-промышленной группы, от которой целиком зависели бюджеты нескольких малых городов, сам господин Селиванов согласился встретиться не то чтобы с легкостью, а с каким-то непонятным равнодушием. Олигарх принял взволнованную Яну В. в элегантной комнате отдыха сразу за своим кабинетом, который словно бы служил для всех остальных виденных ею кабинетов прототипом и недостижимым образцом; однако в обоих помещениях стояла странная, совершенно прозрачная пустота, как будто кондиционированный воздух враз потерял способность выделять обычную пыль. Господин Селиванов оказался маленьким человечком в идеально подогнанном костюме и великоватом галстуке; веки его были воспалены, редкие зачесанные волосы на розовой голове напоминали мокрые перья новорожденного птенца. Олигарх выглядел больным и держался в собственном комфортабельном укрытии будто в коридоре перед приемом у врача; казалось, ему некуда девать свое драгоценное, лишь для немногих избранных доступное время и он готов терпеть хоть Яну В., хоть черта с рогами, но совершенно не в состоянии на них сосредоточиться.
   Наблюдая, как человекоптенец подносит к губам остывший кофе, пляшущий так, будто в чашку ему только что бросили камень, Яна В. предвкушала грандиозную сделку. Великий Селиванов как бы отсутствовал, но при этом легко поддавался и был согласен на все. Над головой его Яна В. видела какое-то зияние, истолковывая его по-своему: благородного тона стена за олигархом требовала картины – и на минуту Яна В. испытала прилив вдохновения, вдруг догадавшись, какие именно пустоты заполняет собою искусство. Однако ясновидение тут же ушло, сменившись свойственным Яне В. чувством декоративного. Женщина по-своему честная, она решила, что Селиванов, готовый расстаться с необычайно приятной, просто-таки освежительной суммой, в свою очередь останется доволен. Теперь оставалось только подобрать работу, способную сделать эти выразительные обои еще выразительнее. И вот в двухэтажном грязнющем сарае, куда ее приволок, вместо того чтобы повести в ресторан, сумасшедший Бильмес, она увидела именно то, что нужно. Значит, стоило терпеть и сажу на табуретке, и теплое пиво, и вообще всю эту болтню, что развел ошалевший от собственных извилин интеллектуальный гость.
   – Мой тебе, Капор, совет, – продолжал между тем измываться Бильмес, вконец загипнотизировав впечатлительного Капорейкина, – никогда не пиши настоящего. Лепи халтуру. Под себя – но подделки. Множь! Это будет по крайней мере честно. Тогда, глядишь, и тебе обломится что-то от жизненных благ…
   – Ладно, мальчики, хорош молоть, – грубовато перебила Яна В., смахивая с туго натянутой кофточки крошки от чипсов. – Спуститесь с небес на землю. Продам я, Капор, твою прибабахнутую живопись. Двести баксов не обещаю, но сотку получишь. Завтра чтоб сидел дома как пришитый, заеду прямо с утра.
   Ближе к вечеру Бильмес и Яна В., уже слегка спотыкаясь и наступая друг другу на ноги, удалились на поиски новых приключений. Капорейкина они с собой не взяли, но тому только того и надо было: словно не насидевшись в одиночестве во все последние смутные годы, он с нетерпением мечтал остаться наедине с собой и своими картинами, которым думал как-то устроить проверку. Первым делом он поставил их рядами вдоль полуразрушенной мебели. Вторым… Капорейкин был на самом деле вовсе не глупый и понимал, что Бильмес отыгрался на нем за Шагала и Пикассо. Но все-таки… все-таки. Искусительные речи Бильмеса легли на старые дрожжи. Внезапно все те виртуальные суммы, которые Капорейкин начислял себе за бесплатные труды, ожили, соединились и образовали бездну. Летняя ночь была прозрачна; ото всей густой воздушной толщи остались лишь посеребренные облака, распростертые в ясной пустоте, и не было больше ничего между Монплезиром и мелкими звездами, среди которых вежливо пробирался американский спутник. Отражение фонаря лежало на сонной Висейке, будто кошка на одеяле; поодаль сильная человекорыбина плескала и ходила колесом, смутные человекоптицы отряхивались и вздрагивали в чернильной листве, время от времени высовывая помятые личики и раздирающе зевая крошечными ртами.
   Человекоптицы могли наблюдать в незанавешенном окне громадного бородача, что разгуливал по комнате с ножом, словно преподаватель с указкой, время от времени тыкая им в расставленные тут и там как бы наглядные пособия. На самом деле Капорейкин никак не мог решиться. Иногда ему мерещилось, что с помощью ножа он управляет будущим и судьбами человеков. В его душе бродили и смешивались незнакомые ингредиенты. Все это усиливалось непроходящим вожделением к упругой Яне В., которое Капорейкин в эту особенную ночь не смел разрешить обычным холостяцким способом. Когда же волнение его достигло некой невероятной точки, он подумал, что влюбился в Яну В. и что жизнь его изменится прямо с завтрашнего дня.
   Наутро его, опухшего, в крови и козявах от раздавленных комаров, разбудили бившие по лестнице каблуки. Яна В., деловитая и трезвая, в полувоенном костюме, пахнувшем утюгом, ворвалась в мастерскую и, грузно пометавшись, схватила вчерашний натюрморт. Капорейкин даже не успел окончательно проснуться. Два часа он вылезал из стеганой потной постели, глотал безвкусную воду из щербатого ковша. Потом попытался было затеять уборку и даже размочил в ведре засохшую картонную тряпку. Волнение не оставило Капорейкина, но сделалось каким-то пустым. Наконец он услыхал и сразу увидал в окно, как к его просевшему крыльцу, осторожно пыля и пощелкивая гравием, пробирается седовато-зеленая, полынного цвета, иномарка.
   – Сам Селиванов приобрел, гордись! – объявила с порога победительная Яна В., совершенно непохожая на свой жемчужный образ, витавший всю ночь в этих греховных стенах. На щеках у Яны В., сжигая пудру, пылало по большому плоскому пятну, дыхание ее, освеженное каким-то ментолом, отдавало припаркой. Порывшись в сумочке и вытянув нечаянно веерок зеленых сотенных, она торжественно шлепнула одну бумажку перед растерянным Капорейкиным. Живописец попытался было ухватить галерейщицу, будто кастрюлю, за плотно прижатые локти, но Яна В., проворно крутнувшись, поднырнула у него под мышкой и, игриво бряцая каблуками, скатилась с крыльца.
   Сначала Капорейкину сделалось скучно, а потом сделалось обычно. Он все-таки помыл некоторую часть свободного пола, отчего в мастерской запахло холодной черной баней. Увидав, что алюминиевый ковшик с пронизанной солнцем водой похож изнутри на поцарапанное ношеное золото, с интересом подумал о красках. Потом подумал, что раз он вдруг оказался при деньгах, то стоило бы поискать по старым явкам компанию Бильмеса, чтобы раствориться в людях на ближайшие несколько дней. Так ничего и не решив, Капорейкин, мокрый от уборки, завалился на кровать и стал от нечего делать покручивать, поставив его на расстегнутое пузо, инвалидный Голос Америки. Эфир свистал и улюлюкал, шарахал сыпучими разрядами, какой-то интересный джаз, который Капорейкин все пытался нащупать, срывался с волоска. Вдруг совершенно просто женский голос, свободный от эфирного мусора, начал с полуслова передачу новостей:
   – …расстрелян автоматной очередью на углу Шевченко и Первомайской. Один из телохранителей Селиванова умер на месте, сам Селиванов скончался по дороге в клинику в машине реанимации. Как сообщил журналистам представитель пресс-центра областного УВД, автомобиль – вишневые «Жигули», – из которого велась стрельба, был найден брошенным неподалеку от места преступления. Автомобиль числился в угоне с середины мая этого года. Предполагают, что деятельность Селиванова и финансово-промышленной группы «Золотой медведь» затронула интересы…
   На этом четкий голос захлебнулся. Некоторое время Капорейкина как бы не было в комнате. Затем Капорейкин вернулся, обнаружив, что прошло четыре часа и солнце опустилось низко, образовав в просветах потемневших листьев словно бы розовые звезды. Теперь на кровати, хлопая себя руками по коленям, сидел совершенно другой человек.
   Пестрые, как перепелиные яйца, глаза человека были отсутствующие, похудевшее брюхо сложилось двумя компактными складками, волосы на крупной голове стояли хохолком.
 
   Далее последовала некая странная деятельность Капорейкина, продолжавшаяся с перерывами несколько суток. Теперь посторонний наблюдатель принял бы его уже не за учителя с указкой, а за работящего фермера, хлопочущего по усадьбе и хозяйству. Бодрый и подзагоревший Капорейкин корчевал, меся его топориком, трухлявый заборчик, бегал с плюхающими канистрами, что-то устраивал, шугая грузных голубей, на гулком чердаке. Всякий, кто был бы немного в курсе дела, сказал бы, что Монплезир не стоит того. Монплезир кончался везде: в частных собраниях и маленьких музеях осыпались и жухли плохо загрунтованные картинки, терялись автографы со стихами, авангардные композиции, собранные из бесплатного помоечного хлама, загнивали и разъедались ржавчиной, крашеные ветки точились жучком. Искусство, пришедшее не в вечность, но в мир, сделанное из материального и ментального мусора этого мира, не позаботилось о себе и теперь уходило туда, откуда пришло. Теперь Капорейкин понимал, что должен разделить общую судьбу и неким неевклидовым способом присоединиться к людям, разбросанным по разным странам света и по разным сторонам человеческого бытия. Он догадывался, что именно ему, последнему, досталась миссия подтвердить существование Монплезира – потому что если есть куда уйти, значит, явление в каком-то вечном смысле все же присутствует. Способ, каким это можно было сделать, не лежал на поверхности, но Капорейкин его нашел.
   Тем временем вопрос с землеотводами, за отбытием Селиванова на престижное Хомутовское кладбище, очень быстро разрешился удовлетворительным образом. Вследствие этого простым рабочим утром раздрызганный бульдозер, похожий на громадную швейную машинку, своротил с простроченного им асфальта и, сминая дрожащие кусты, начал выходить на заданный объект. Однако навстречу бульдозеру, вместо гниловатой свежести Висейки, потянуло шевелящимся жаром. Монплезир полыхал. Из лопнувших окон второго этажа, будто взметенные ветром шелковые занавески, взлизывало вверх оранжевое пламя, крыша представляла собою прозрачный костер – и скоро весь Монплезир оказался виден насквозь, огненный рентген ненадолго сделал его похожим на скелет доисторического животного. Что до живописца Ильи Капорейкина, то он удалялся налегке. Только одна его картина, пребывая в кабинете покойного Селиванова, где разбирались и трясли бумаги фантомасы из РУБОП, оставалась ему недоступна.
МЫШЬ
Литературная история
   Юная особа, студентка, прозванная Мышью (о настоящем имени умолчим, причем до конца), подрабатывала свахой. Не т чтобы Мыши остро не хватало денег, хотя не мешало бы и побольше, как и всем нам. Ей не хватало в жизни кое-чего еще.
   Надо сказать, что прозвище на первый и внешний взгляд абсолютно не подходило моей героине. К этому надо было еще привыкнуть. Ростом Мышь была под метр восемьдесят, и когда она в своих тяжелых, гранитного цвета, Stewardax вышагивала по лужам, казалось, будто это пустился в путь придорожный столб. Вероятно, Мышью ее прозвали за белизну. Волосы этот лабораторный экземпляр имел почти совершенно белые, с крахмалом, такие же ресницы, и даже над губой светлели усики, будто она только что пила молоко. Попытка попробовать себя в модельном бизнесе кончилась буквально провалом – а именно падением с «языка» прямо к шелковым ногам хозяйки агентства, после чего Мышь ушла не оглядываясь, хромая и хлопая дверьми. Ничто на свете не могло бы заставить ее вернуться. С тех пор она предпочитала встречаться с кем угодно, только не с собой в зеркале. Интеллигентные старушки, похожие на потертых плюшевых мишек, обращались к ней «молодой человек». Короче говоря, прозвище Мышь звучало адекватно только для своих. А своих было раз, два и обчелся.
   Дело в том, что Мышь имела тайну, не совсем настоящую. В то же время это была для нее абсолютная реальность. Обращение с тайной требовало от Мыши особой сноровки. Можно, например, скрывать какой-то поступок, преступление, путать показания на следствии, закапывать вещдоки в чужие дачные грядки. Можно прятать физический недостаток, утаивать шрам и происхождение шрама. Гораздо труднее скрывать ничто. У Мыши не было парня, друга, бойфренда – никто ее, то есть, не любил и не хотел. Получалась всего лишь пустота. С какой стороны ни проверяй – Мышь чиста, как стеклышко. Никаких вещественных улик. Просто пустота, которую приходилось прятать от посторонних. Ни в сумку, ни в карман она не помещалась.
   Вместо того чтобы делать любовь, Мыши приходилось делать ничто. Переливать из пустого в порожнее. Она уже знала, какое это запредельное ощущение: идти неизвестно куда и видеть только собственные шагающие ботинки. Иногда все вокруг становилось игрой. Родное Мышино Крылатское напоминало гигантский тетрис, который стоял и не проваливался сквозь землю только благодаря каким-то внутренним пустотам. Люди в метро совершали танцевальные движения под музыку из Мышиных наушников. Все вокруг становилось пантомимой. Ничто давало Мыши право и обязанность безделья, но этого не понимали родители: уж у них-то каждая минута была на счету. Даже устраивая Мыши сеанс воспитания, они, точно у них чесалось в рукавах, норовили взглянуть на часы.
   А время, между прочим, шло – и не только на родительских часах. Возраст сказывался, что ни говори. Годы начинали повторяться. Если раньше для Мыши не было ничего новее горьковатого школьного запаха осени, то теперь любимый запах был тот же, что и в прошлый раз. А когда с деревьев срывало листья – с неба начинал потихоньку сыпаться жесткий, словно вышелушенный из замороженных продуктов, явно прошлогодний снег. И однажды Мышь предала свое ничто. Шагая по Москве будто астронавт по лунной поверхности, она забрела в переулок, где плотненькие дома напоминали русские печки. Там-то и обнаружилось бюро знакомств «Людмила», давшее новое направление Мышиным мыслям.
 
   Несмотря на евродизайн и пакет зарубежных женихов, заведение было совковое, то есть чинное, скучное и абсолютно бесполезное. Угадав интуитивно эту особенность, Мышь поступила как ее геройская бабуся, ставшая в свое время не артисткой, а замдиректора гастронома. Чтобы получить в «Людмиле» что-нибудь стоящее, следовало стоять по служебную сторону прилавка.
   В обязанности Мыши входило проводить первые, но возможности душевные, беседы с клиентами, помогать им в заполнении чудовищно запутанных анкет, напоминавших лабиринты для ученых крыс (девяносто процентов информации при занесении данных в компьютер были не нужны). Только в таком местечке, как «Людмила», могли доверить первый контакт с трепетными дамами и господами существу солдатского вида и неженского словарного запаса, – но такое уж это было местечко. Мужчины, прежде чем присесть перед Мышью в итальянское кресло, поддергивали брюки подобострастным движением, словно собирались сделать книксен. Одинокие девушки разных возрастов раскладывали пасьянсы из ламинированных снимков иногородних и зарубежных претендентов – с видом, будто могут получить, как при заказе вещей по каталогу, сразу несколько штук. Этот товар – фотографии – скучающая Мышь распределяла по альбомам с мысленными грифами «Уроды», «Идиоты», «Так себе средние» и «Старые хрычи»; гипотетический альбом с грифом «Совершенно секретно» отсутствовал, потому что в предлагаемом «Людмилой» ассортименте Мышь не видела для себя ничего подходящего. Далее клиентов предстояло вести кое-как подобранной командой на вечеринки в арендованный ресторан. Там клиенты честно пытались расслабиться, но им мешала какая-то внутренняя арматура. Пары танцевали жестко, будто табуретки. Мужики для храбрости приносили водку, а если публика подбиралась не совсем престарелая, то через небольшое время туалеты одевались синим дымом выкуренных косяков.
   По наблюдениям Мыши, клиенты «Людмилы» были точно такие же, как и все остальные люди. То есть принципиально непарные. Можно сказать, отбракованные. Обрезки ткани, из которой выкроили платье. Казалось, будто есть где-то настоящее, большое человечество – и обрезки своим присутствием даже доказывают в метафизическом смысле его существование. Но сами они ни в какое дело не идут. И Мыши было известно, почему такое происходит с мужчинами и женщинами в ее стране. Ровно потому, что все они в школе изучают русскую литературу.
 
   Собственно, ничего против Пушкина, Тургенева и Толстого Мышь сказать не могла. Ей даже немного нравился Чехов и его старинное пенсне. Настоящими врагами человечества были учительницы лит-ры, отличавшиеся от обыкновенных физичек и ботаничек сознанием своих особых полномочий. Любовь, про которую писали классики, была у них в эксклюзиве. Их задачей было не пропустить любовь в современность. Не позволить, иными словами, чтобы учащиеся средних школ фактически строили из себя Ростовых и Болконских и тем покушались на святое. Современные девочки и мальчики были недостойны классических сюжетов и вообще подозрительны. От кого-то Мышь слыхала, что раньше рисовать портреты Ленина разрешали не всем, у кого, допустим, есть такое странное желание, а только особым художникам по утвержденным спискам. Здесь выходило то же самое. Если между кем-то в классе возникали отношения (а не просто секс в родительский дачный сезон), это обязательно касалось учительницы лит-ры.