Бонапарту хотелось бы играть роль патриархального благодетеля всех классов. Но он не может дать ни одному классу, не отнимая у другого. Подобно герцогу Гизу, слывшему во время Фронды самым обязательным человеком во Франции, потому что он превратил все свои имения в долговые обязательства своих сторонников на себя, и Бонапарт хотел бы быть самым обязательным человеком во Франции и превратить всю собственность, весь труд Франции в долговое обязательство на себя лично. Ему хотелось бы украсть всю Францию, чтобы подарить ее Франции»{26}.
   Мы оказываемся здесь в тупике «Всего»: если «все» (классы) должны быть политически представлены, то тогда структура должна быть как в «le jeu du furet» («игре в хорька»), в которой игроки, садящиеся кругом позади одного из них, быстро передают из рук в руки у себя за спиной «хорька»; игрок в центре должен угадать, у кого «хорек» оказался в руках. Если он отгадывает правильно, он меняется местами с тем игроком, у кого «хорька» удалось обнаружить. (В английском варианте игроки кричат: «Пуговица, пуговица, кому досталась пуговица?») Однако это не все. Чтобы эта система функционировала, то есть чтобы Луи Наполеон стоял над классами, а не действовал как прямой представитель какого-либо класса, ему недостаточно локализовать непосредственную основу своего режима в отбросе/остатке всех классов. Ему нужно также действовать как представителю одного особого класса, а именно того, который недостаточно конституировался, чтобы действовать в качестве единой силы, требуя активного представительства. Такой класс людей, которые не могут репрезентировать себя и могут быть только репрезентированы – это, конечно, класс крестьян – мелких держателей наделов. «Парцельные крестьяне составляют громадную массу, члены которой живут в одинаковых условиях, не вступая, однако, в разнообразные отношения друг с другом. Их способ производства изолирует их друг от друга, вместо того чтобы вызывать взаимные сношения между ними. /…/ Они поэтому неспособны защищать свои классовые интересы от своего собственного имени, будь то через посредство парламента или через посредство конвента. Они не могут представлять себя, их должны представлять другие. Их представитель должен вместе с тем являться их господином, авторитетом, стоящим над ними, неограниченной правительственной властью, защищающей их от других классов и ниспосылающей им свыше дождь и солнечный свет. Политическое влияние парцельного крестьянства в конечном счете выражается, стало быть, в том, что исполнительная власть подчиняет себе общество»{27}.
   Только эти качества вместе образуют парадоксальную структуру популистско-бонапартистского политического представительства: возвышаться над всеми классами, перемещаться среди них, прямо опираться на отброс/остаток всех классов, плюс, в завершение, ссылка на класс тех, кто не способен действовать как коллективная сила, добиваясь политического представительства. (Не трудно различить в этой тройной конструкции лакановскую триаду Воображаемое – Символическое – Реальное: мелкое крестьянство как воображаемая основа режима Наполеона III; символическая игра в хорька с перепрыгиванием из одного (под) класса в другой; и реальное – подонки всех классов.) На что эти парадоксы указывают, так это на невозможность 100-процентной политической репрезентации (вспомните глупость Рика Санторума[20], который в начале 2012 года сказал, что в отличие от движения «Оккупай Уолл-стрит», претендующего на представление интересов 99 % американцев, он представляет интересы всех 100 %). Как сказал бы Лакан, классовый антагонизм делает такое 100-процентное представительство невозможным, ведь классовый антагонизм означает, что не существует нейтрального «Всего» общества – всякое «все» тайно предпочитает определенный класс.
   Вспомните аксиому, которой следует значительное большинство сегодняшних «специалистов» и политиков: нам все время говорят, что мы живем в сложные времена бюджетного дефицита и долгов, когда всем нам необходимо разделить общий груз и согласиться на более низкие жизненные стандарты – всем, за исключением (самых) богатых. Идея более высокого их налогообложения – абсолютное табу: если мы это сделаем, говорят нам, то богатые потеряют стимул инвестировать и создавать новые рабочие места, и все мы пострадаем от последствий этого. Единственная возможность выбраться из трудных времен – это бедным стать беднее, а богатым стать богаче. И если богатые оказываются под угрозой потерять некоторую часть своих доходов, общество должно помочь им: преобладающее мнение о продолжающемся финансовом кризисе (что он был вызван чрезмерными государственными заимствованиями и расходами) беззастенчиво противоречит тому факту, что от Исландии до США изначальной причиной были большие частные банки – чтобы предотвратить банкротство этих банков, государству пришлось вмешаться с огромным количеством денег налогоплательщиков.
   Обычный способ отрицания антагонизма и представления чьей-либо позиции как представительства «всех» – это спроецировать причину антагонизма на кого-то, вторгающегося извне и выступающего в качестве угрозы обществу как таковому, антисоциального элемента, экскрементального избытка. Именно поэтому антисемитизм – не просто одна из идеологий; это идеология как таковая, κατe′ξοχh′ν[21]. Она воплощает нулевой уровень (или чистую форму) идеологии, обеспечивая ее простейшие координаты: социальный антагонизм («классовая борьба») мистифицируется/замещается таким образом, что его причина проецируется на вторгающегося извне. Лакановская формула «1+1+а» поясняется классовой борьбой лучше всего: два класса плюс «еврей» как избыток, как объект а, дополнение к антагонистической паре. Функция этого дополнительного элемента двойная: это фетишистское отрицание классового антагонизма, хотя, именно как таковой, он выступает и олицетворением классового антагонизма, вечно препятствуя «классовому миру». Иными словами, если бы у нас было только два класса, 1+1 без дополнения, то мы бы получили не «чистую» классовую борьбу, а, наоборот, классовый мир: два класса, дополняющие друг друга в гармоническом Целом. Парадокс, таким образом, в том, что именно тот элемент, который затемняет или замещает «чистоту» классовой борьбы, служит ее побуждающей силой. Критики марксизма, которые указывают, что в социальной жизни всегда больше двух классов, упускают, таким образом, самую суть: именно потому, что всегда есть больше, чем два противоборствующих класса, есть классовая борьба.
   Это приводит нас к изменениям в «диспозитиве Наполеона III», которые произошли в XX веке. Прежде всего, специфическая роль «еврея» (или его структурного эквивалента) как кого-то вторгающегося извне и угрожающего социальному телу не получала вплоть до нашего времени своего полного развития, и можно легко показать, что сегодняшние евреи – это иностранные иммигранты, основная мишень для нового популизма. Во-вторых, сегодняшним «парцеллярным крестьянством» стал пресловутый средний класс. Двусмысленность среднего класса, этого воплощенного противоречия (как уже указывал Маркс в связи с Прудоном), лучше всего иллюстрируется способом его отношения к политике: с одной стороны, средний класс против политизации – он просто хочет сохранить свой образ жизни, чтобы ему позволили и дальше мирно жить и работать. Именно поэтому он тяготеет к тому, чтобы поддерживать авторитарные перевороты, которые обещают покончить с безумной политической мобилизацией общества, так что каждый сможет вернуться к его или ее работе. С другой стороны, члены среднего класса – в облике оказавшегося под угрозой патриотического, вкалывающего на работе морального большинства – выступают основными инициаторами низовой массовой мобилизации в облике правого популизма, от Ле Пена во Франции и Герта Вилдерса[22] в Нидерландах до американского Движения чаепития[23]. В-третьих, как часть глобального сдвига от дискурса Господина к дискурсу Университета[24] возникла новая фигура (технократического, финансового) эксперта, который, как предполагается, способен управлять (или, скорее, «администрировать») постидеологически нейтральным способом, не представляя каких-либо специфических интересов.
   Но где же здесь «обычный подозреваемый», характерный для ортодоксально-марксистского анализа фашизма, – т. е. крупный капитал (большие корпорации вроде фирмы Круппа и т. д.), который «в реальности стоял за Гитлером» (такая ортодоксально-марксистская «докса» решительно отрицала поддержку Гитлера «средним классом»)? Ортодоксальный марксизм здесь прав, но не так, как принято думать: крупный капитал ЕСТЬ конечная отсылка, «отсутствующая причина», но реализует он свою каузальность посредством ряда замещений – или, если взять предложенное Кодзином Каратани[25] точное сравнение с Фрейдовой логикой сновидений: «То, что акцентирует Маркс /в своем «Восемнадцатом брюмера»/ – это не «мысли-мечтания», т. е. сегодняшние отношения классовых интересов, а скорее, «работа сновидения», другими словами, – способы, которыми классовое бессознательное конденсируется и замещается»{28}.
   Но, может быть, стоит перевернуть формулу Каратани: не являются ли, скорее, «мысли-мечтания» содержаниями/интересами, представленными различными способами, посредством механизмов, описанных Марксом (мелкое крестьянство, люмпен-пролетариат и т. п.), и не воплощает ли интересы большого Капитала «бессознательное желание», это Реальное «отсутствующей Причины», сверхдетерминирующей игру множественных репрезентаций? Реальное есть одновременно Вещь, прямой доступ к которой невозможен и препятствие, которое мешает этому прямому доступу; Вещь, которую нам не удается мысленно уловить, и искажающий экран, который заставляет нас ощущать нехватку Вещи. Точнее, Реальное в конечном счете есть сам сдвиг перспективы от первой ко второй позиции: лакановское Реальное не только искажается, оно есть сам принцип искажения реальности. Этот диспозитив строго соответствует диспозитиву истолкования сновидений у Фрейда: также и для Фрейда бессознательное желание во сне есть не просто его сущность, которая никогда не является непосредственно, будучи искаженной переводом в явный сон-текст; бессознательное желание есть сам принцип искажения. Именно таким образом, по Делезу, в строго концептуальном соответствии, экономика осуществляет свою роль детерминации социальной структуры «в последней инстанции». Экономика в этой роли никогда не присутствует прямо как причинная действующая сила, ее присутствие сугубо виртуально, это социальная «псевдопричина», но, именно как таковая, абсолютная, безотносительная, отсутствующая причина – нечто, что никогда не находится «на своем месте»: «Вот почему "экономика" никогда не дана в прямом смысле: она обозначает дифференциальную виртуальность интерпретации, всегда скрытую формами актуализации»{29}. Это отсутствующее X, которое циркулирует среди множественных рядов социального поля (экономических, политических, идеологических, юридических…), придавая каждому из них его специфическую выраженность. Таким образом, необходимо настаивать на радикальном различии между экономическим как таким виртуальным X, абсолютной точкой референции социального поля, и настоящей экономикой как одним из элементов («под-систем») целостной социальной действительности: когда они встречаются, то есть, говоря по-гегелевски, когда виртуальная экономика встречает в облике находящегося в действительности двойника саму себя в своей «определенности через противоположное», эта идентичность совпадает с абсолютным (само)противоречием.
   Как говорит об этом Лакан в XI томе семинаров, «il n'у a de cause que de ce qui cloche», то есть причина бывает только у того, что запинается/поскальзывается/спотыкается{30} – тезис, очевидная парадоксальность которого станет ясной, если принять во внимание противопоставление причины и причинности: для Лакана они вовсе не одно и то же, поскольку «причина», в строгом смысле этого термина, есть нечто, что вмешивается, когда цепь причинности запинается, когда есть разрыв, зияние в причинной цепи. В этом смысле причина для Лакана – это по определению далекая причина («отсутствующая причина», как стало обычным говорить на жаргоне счастливых «структуралистов» 1960-х и 70-х), она работает в промежутках непосредственной причинной сети отношений. Конкретно Лакан здесь имеет в виду специфичность работы бессознательного. Представьте себе обычную оговорку: на конференции по химии некто произносит доклад, скажем, об обмене жидкостей в организме; вдруг он запинается и допускает оговорку, сбалтывая что-то о выходе спермы во время сексуальной связи… «Аттрактор», возникший из того, что Фрейд называл «другой сценой», вмешался как своего рода сила гравитации, сгибая пространство потока речи, вводя в него разрыв. И, возможно, именно таким образом нужно понимать печально известную марксистскую формулу «определения в последней инстанции»: сверхдетерминирующая инстанция «экономики» есть также и отдаленная, но никогда не прямая причина: она вклинивается в разрывы прямой социальной причинности.
   Как же тогда функционирует «определяющая роль экономики», если таковая не является конечным референтом социального поля? Представьте себе политическую борьбу, разворачивающуюся в понятиях популярной музыкальной культуры. Это происходило в некоторых постсоциалистических странах Восточной Европы, где противостояние псевдонародной музыки и рока в поле музыкальной культуры было замещением противостояния правых национал-консерваторов и левых либералов в политическом поле. Если сформулировать это в старомодных понятиях, поп-культурная борьба «выражала» (предоставляла понятия, в которых вели) борьбу политическую. (Так сегодня обстоит дело и в США, с преимущественно консервативной музыкой кантри и преимущественно леволиберальной рок-музыкой.) Если следовать Фрейду, то недостаточно сказать, будто борьба в популярной музыке была лишь вторичным выражением, симптомом, закодированным переводом политической борьбы, которая и была тем, в чем «реально было» дело. У каждой борьбы своя суть: культурные сражения вовсе не вторичный феномен, поле битвы «теней», которое необходимо расшифровать на предмет более важных политических коннотаций (которые, как правило, довольно очевидны).
   «Определяющая роль экономики» не означает, что весь сыр-бор идет вокруг экономической борьбы, а экономика является своеобразной метасущностью, которая, посредством политики, «выражает» себя в сражениях, ведущихся на поле культуры (экономика определяет политику, которая определяет культуру…). Напротив, экономика вписывает себя в сам ход перевода/сдвига политической борьбы в борьбу популярно-культурную. Этот сдвиг никогда не является прямым, но всегда смещенным, асимметричным. «Классовая» коннотация, как она закодирована в культурном «образе жизни», нередко способна перевернуть явную политическую коннотацию. Вспомните, как во время знаменитых президентских теледебатов 1959 года, ставших причиной поражения Никсона, более левый Кеннеди воспринимался как патриций из высших слоев общества, в то время как более правый Никсон предстал его оппонентом из низов. Это, конечно, не означает, что вторая часть противопоставления просто изобличает первую, являет нам правду, скрытую в первом случае, – то есть что Кеннеди, который в своих публичных высказываниях представлял себя прогрессивно-либеральным оппонентом Никсона, во время дебатов указывал своей манерой поведения, что он «в реальности» патриций из верхних классов. Тем не менее замещение свидетельствует об ограниченном характере прогрессизма Кеннеди, то есть оно указывает на противоречивую природу его политико-идеологической позиции. И такое же переворачивание продолжается сегодня, когда противостояние лево-либеральных феминисток консервативным популистам воспринимается как борьба феминисток и мультикультуралистов из верхнего среднего класса с деревенщиной из социальных низов. Именно в этом появляется определяющая инстанция «экономики»: экономика есть отсутствующая причина, объясняющая замещение в репрезентации, асимметрию (в данном случае переворачивание) двух рядов: пары прогрессивная/ консервативная политика и пары верхний/средний класс.
   «Политика» есть, таким образом, имя, обозначающее дистанцирование экономики от самой себя. Ее пространство открывается разрывом, который отделяет экономику как отсутствующую Причину от экономики в ее «определенности через противоположное», в качестве одного из элементов социальной всеобщности: политика есть ПОТОМУ, что экономика – это «не-все», потому что экономика – это «немощная» бесстрастная псевдопричина. Экономика подобна лакановскому Реальному: это одновременно и ядро, «выраженное» в других столкновениях посредством замещений и других форм искажения, и это также сам структурирующий принцип этих искажений.
   В своей долгой и сложной истории марксистская социальная герменевтика полагалась на две логики, которые, хотя и смешивались часто под неоднозначным общим понятием «борьба экономических классов», тем не менее различны в своей основе. С одной стороны, есть (печально) известная «экономическая интерпретация истории»: всякая борьба, будь то художественная, идеологическая или политическая, в конечном счете определяется экономической («классовой») борьбой, которая представляет собой ключ к раскрытию их тайного значения. С другой стороны, «все политично», то есть марксистский взгляд на историю носит последовательно политический характер: не существует социальных, идеологических, культурных и прочих явлений, которые не «заражены» фундаментальной политической борьбой, и это относится даже к экономике: иллюзия «тред-юнионизма» состоит именно в том, что борьба рабочих якобы может быть деполитизирована, сведена к чисто экономическим требованиям улучшения условий труда и т. п. Тем не менее две эти «контаминации» – экономика определяет все «в последней инстанции»; и «все политично» – подчиняются не одной и той же логике. «Экономика» без экс-тимного[26] политического ядра («классовой борьбы») была бы позитивной социальной матрицей развития, как в (псевдо)марксистском эволюционно-историцистском представлении о прогрессе. С другой стороны, «чистая» политика, «очищенная» от экономики, не менее идеологична: вульгарный экономизм и идеологически-политический идеализм представляют собой две стороны одной и той же медали. Здесь структура обращенной внутрь петли: «классовая борьба» есть политика в самом сердце экономики. Или, если сформулировать это в виде парадокса: можно свести всякое политическое, юридическое, культурное содержание к «экономическому базису», «расшифровывая» как его «выражение» все, кроме классовой борьбы, каковая есть политика в самой экономике.
   Mutatis mutandis[27] то же самое относится и к психоанализу: во всех снах есть сексуальное содержание, кроме явно сексуальных снов – почему? Потому что сексуализация некоего контекста формальна, это принцип его искажения: посредством повторения, непрямого приближения и т. д. всякая тема – включая и саму сексуальность — сексуализируется. Главный урок Фрейда заключается в том, что взрывное увеличение символических способностей человека вовсе не расширяет метафорическую сферу сексуальности (виды деятельности, которые сами по себе совершенно несексуальны, могут быть «сексуализированы», все может стать «эротичным» и начать «подразумевать это»). Гораздо важнее, что этот взрыв сексуализирует саму сексуальность: специфичное качество человеческой сексуальности не имеет ничего общего с непосредственной, скорее глупой, реальностью соития, включая подготовительные возбуждающие ритуалы; только когда совокупляющееся животное оказывается захвачено автореференциальным порочным кругом влечения, затянувшимся повторением неудач в достижении невозможной Вещи, только тогда мы получаем то, что мы называем сексуальностью, и сама сексуальная активность оказывается сексуализирована. Иными словами, тот факт, что сексуальность может разливаться вокруг и функционировать как метафорическое содержание всякой (иной) человеческой активности, – вовсе не признак ее власти, а наоборот – знак ее немощи, неудачи, внутренней блокированности.
   Классовая борьба есть, таким образом, уникальное опосредующее понятие, которое хотя и укореняет политику в экономике (всякая политика «в итоге» есть выражение классовой борьбы), но в то же время говорит о неустранимости политического момента в самом сердце экономики.
   Что находится в основе этих парадоксов, так это конститутивная избыточность репрезентации по отношению к репрезентируемому, суть которой, кажется, не смог уловить Маркс. Этим я хочу сказать, что, несмотря на проделанный им ряд проницательных анализов (вроде тех, что мы встречаем в «Восемнадцатом брюмера»), Маркс в конечном счете свел государство к эпифеномену «экономического базиса»; в этом качестве государство определяется логикой репрезентации: какой класс представляет государство? Парадокс тут заключается в том, что именно это пренебрежение собственным весом государственной машинерии дало рождение сталинскому государству, тому, что вполне обоснованно называется «государственным социализмом». Уже Ленин по окончании гражданской войны, оставившей Россию опустошенной и практически без рабочего класса в собственном смысле слова (большая его часть погибла, сражаясь с контрреволюцией), беспокоился из-за проблемы государственного представительства: что является теперь «классовой основой» советского государства? Кого оно репрезентирует в той мере, в какой оно заявляет о себе как о государстве рабочего класса, но в ситуации, когда этот рабочий класс низведен до незначительного меньшинства? Что Ленин забыл включить в ряд возможных кандидатов на эту роль, так это само государство (его аппарат), сильную машину, состоящую из миллионов людей, которые держат в своих руках всю экономико-политическую власть. Получилось, как в той шутке, которую цитировал Лакан: «У меня три брата: Пауль, Эрнст и я». Советское государство представляло три класса: крестьян-бедняков, рабочих И САМОГО СЕБЯ. Или, если сформулировать это в понятиях Иштвана Месароша[28], Ленин забыл учесть роль государства ВНУТРИ «экономического базиса» как его ключевого фактора. Не препятствуя росту сильного тиранического государства, которое не подчинялось никакому механизму социального контроля, это пренебрежение открыло пространство для бесконтрольного усиления госаппарата: только если мы допускаем, что государство кроме социальных классов, внешних по отношению к нему самому, репрезентирует также и само себя, лишь тогда мы придем к постановке вопроса о силе, способной сдерживать государство.