Страница:
Прикажет – и все, никуда не денешься, да и вообще наведет какую хочешь подмогу – и лейтенанта нашего отыщет, и сержанта того с точилом вместо горла вернет, да и мало ли кого еще. Многие вчера оставались там, в доме, да, наверное, и в других строениях, так что все в порядке, сейчас-то уж мы им не дадимс и без орудия, а повезет, так, глядишь, и деревню удержим, и жить останемся… и друг теперь у меня есть, и он, вот он – рядом торчит. Так что – будь здоров – кони-то одни мчались. Этот факт никуда не денешь, седоки живехоньки, и они остались здесь. Теперь только надо запастись терпением и подождать немного, всего-то дел – подумаешь! С этим рождественским настроением и как-то неестественно улыбаясь, я и подполз к своему не очень разговорчивому начальнику – другу. Тот, не отрываясь, смотрел вслед умчавшемуся живому испугу. Что приковало его так?
– Что там, друг? – мягко и как бы между прочим, как само собою разумеющееся, хотел выговорить я, но получилось как-то нарочно, и я поспешил сделать вид, что сам немало удивлен, что в самый неподходящий момент что-то там в горле засвербило и оскал этот дурацкий откуда-то взялся.
Сначала он только скользнул по мне взглядом – отстань, дескать, но ‹тут› же, вернувшись, рассмотрел меня намного дольше, чем того требовал бы человек, просто спросивший "Что там, друг?", так что продолжать выяснять, что там или где-то в другом месте, было довольно глупо да и просто рискованно, я понял это по его взгляду: должно быть, воспоминания ночи были еще слишком свежи.
Между тем туман, поднявшись в долине, завис теперь над нею мягким, неровным потолком, и мы здесь, лежа на возвышении, просто упирались в него головами. Лошади, казалось, ликуют, видя наконец перед собой открывшийся их взору добрый, светлый, привычный их лошадиному ожиданию мир долин, лесов и так понятных им твердых дорог, и они в далеком ровном шуршании, в упоении скользили к насыпи.
Долина сияла, словно ее за ночь старательно отмыли, свежесть утра одарила ее хрупкой прозрачностью, которую мы все так ждем и любуемся ею ранней весной. Совершенно непонятно, как из такой красоты и нежности вчера могла идти смерть. Поражала чистота воздуха – лошади были далеко, но виделись так, словно мчались вот здесь, где-то совсем рядом, но только очень маленькие, словно вырезанные из картона и покрашенные в темный цвет.
– Тихо, нишкни! – зашипел вдруг почему-то опять зло старшой, точно я помешал ему прислушиваться к чему-то страшно важному.
По тому даже малому опыту общения с ним было ясно, что доброе в нем до обидного близко уживалось со злым, неприятным, психованным, и психопат-то в нем сидел нехороший, особенный, дерганый какой-то, и это было так обидно, так жалко. Во, посмотрите – словно через него электроток пропускают: глаза навыкате и зубами скрежещет, как если бы перед ним был не я, а какая-нибудь Красная Шапочка. Я решил переждать, когда в нем опять появится тот славный, заботящийся друг, но сполохи каких-то звуков, словно шорох огромного растревоженного муравейника, шумовой круговертью расползаясь по двору, поглотили все наше внимание.
Что такое? Опять как в глубоком колодце, заглушенно вещали голоса, но что, на каком языке – не понять, и голоса ли. Нет…
Какие-то смятые звуки? Двор явно таил в себе акустические загадки. Но затем все ушло, стихло. И мы были представлены несколько неловкому недоумению: было это или нам уже стало чудиться? То слышалось отовсюду, то, словно таял, уходило в какую-то одну сторону с тем, чтобы здесь же появиться с противоположной, и, как ни вертелись мы в разные стороны в надежде определить, что, куда и откуда,- понять не могли.
Голоса, приглушенные голоса… А вот явный, поспешный топот, мелкие удары, скрипы…
Сухой стукоток пулеметной очереди из долины резко и нагло возвратил нас к делам земным и не менее страшным. Лошади во весь опор, но как-то косо, боком, неслись на фоне редких высоких деревьев, одна из них вдруг резко вскинулась на дыбы, неестественно высоко выгнув голову. С запозданием до нас долетел повторный стук пулемета, и пронзительное до боли ржание животного возвестило долину об уродливо начавшемся дне, и верный друг человека, находясь во власти инерции, со всего маху ломая оглобли и собственные ноги, теряя вместе с жизнью гармонию движений своего прекрасного тела, тяжело и некрасиво перевернувшись через голову, грузно рухнул на землю. Вторая лошадь в смятении ринулась вперед через груду своей поверженной подруги. Удерживающая упряжь отшвырнула ее назад, и, упав, она лихорадочно пыталась освободиться от сковывающих ее пут, тяжести и страха, какое-то расстояние тащила все, что оставил ей в наследство "венец мироздания" – человек, и, выбившись из сил и теперь повинуясь лишь инстинкту самосохранения, стремилась
(невероятно) сползти с дороги в кювет, бешено дыша и неистово колотя в воздухе ногами.
За полотном – проснулись, и настроение у них, судя по этому поступку, было не очень миролюбиво. Не только долина, но и многое другое прояснилось! Ничего не говоря, не сзывая друг друга, мы собрались вместе, словно нас толкнуло на это "вече", как ту несчастную лошадь, некое подсознание; мы впервые были все рядом, никто не обмолвился ни единым словом, мы все еще ждали – очень хотелось жить, и мы ждали. Кто-то временами уходил к углу маленького амбара взглянуть в лощину и, вернувшись, становился рядом, словно не уходил, не смотрел. Первый раз мы видели близко и открыто лица друг друга. И хотя все мы были из одного батальона – одно подразделение, но не помню, чтобы мы знали фамилии один другого или имя. Мы не знали, кто мы, откуда, но знали и видели одно – мы родные, свои, как и те, что лежали вокруг нас. Теперь неожиданно по-новому встречали друг друга глазами, не стесняясь, не гоня эти встречи и не объясняя их. Мы знакомились, задавали, должно быть, вопросы и, наверное, отвечали на них: немо, без слов, беззвучно. Всякий звук отвлек бы нас от этого необходимого, первого и последнего общения.
Смотрели прямо, просто. Четверо голодных, страшных, истерзанных, загнанных (проситс слово – "прекрасных" – да так оно, наверное, и было) человека стояли, смотрели и молчали. Было ли то общим пониманием, вздохом, признательностью, теплотой ли – не знаю и не узнаю никогда; отрешенность тех минут растворилась в беззвучном разговоре надорванных сердец. И уж не пригибаясь, не высовываясь, не прячась, ничего никому не доказывая и не крича, просто бродили по двору то все вместе группой, то кто-то отходил опять, чтобы через какое-то врем сойтись вместе.
Прошло часа два, что происходило в эти долгие и страшные часы пустоты, припомнить не могу, должно быть, ничего такого, что принесло бы нам хоть какую-нибудь надежду, но мы все еще ждали, чтоб ни в коем случае не шли с одной стороны, а если шли, то только быстрее – сейчас, и обязательно, во что бы то ни стало пришли наконец с другой, и тоже было бы невероятно, но хорошо, чтоб побыстрее. Но, исчерпав терпение все, видя, что мы перестали, маясь, бродить по двору – стоим и смотрим в его сторону, наш старшой сказал (это были единственные слова, прозвучавшие здесь за эти часы):
– Ну, что же… видно, не придут.
Каждый к этому времени знал, чтоЂ он связывал с ожиданием, и было непросто отказаться от тех прекрасных надежд, однако сделать это было необходимо хотя бы для того, чтобы избавиться от тяжести ожидания, и стало, может быть, не легче, но, как казалось – проще, яснее. Теперь мы были готовы совсем и если прислушивались, то лишь к тому неизменному в нас самих, великому, что вело и то обезумевшее несчастное животное, когда оно ползло в кювет.
Какое неуравновешенное, во многом непонятное существо – человек: то единение ему необходимо, то, напротив, разбредясь по двору, каждый теперь хотел быть только один и знал, что все вместе соберемся, лишь когда пойдут те, другие, а в общем-то, такие же несчастные – из-за полотна, ну, что ж, теперь уже недолго.
Невыносимый страшный холод охватывал все существо, душила тоска.
Быстро иду в глубь двора, почему – не знаю, может быть, с тем, чтоб минутою позже с пустым устремлением нестись обратно в неосознанной надежде, должно быть, найти свой "кювет".
Никакой определенной мысли, вернее, возмущенный рой их не позволял какой-либо одной осесть в сознании – все вытеснялось страшным сожалением непоправимости, тоски. Остановился, почему вдруг остановился и именно здесь? Смятение, вернувшись, опять зацикливалось на фразе лейтенанта – стоя у этого угла, недоуменно гляд на меня, он произнес ее. В этой части двора я сегодня еще не был… Оглядываясь, понимаю, что возврат к фразе лейтенанта вызван тем, что стою, оказывается, неподалеку от места встречи с ним. Сейчас у угла пусто, как, впрочем, и вокруг. Лишь множество воронок от разрывов крупных мин, а на снегу лежат, как и по всему двору, но лежат как-то навалом, грудами. Здесь, видно, раненым никто не помогал, санитары не успевали, должно быть, не тро гали их, и они остались в том положении, в каком их застала смерть. От неясного странного опасения опознать в одном из погибших здесь лейтенанта, то ли от другого чего, но не стал приглядываться к погонам, высматривать, есть ли патроны, и, не дотронувшись ни до одного из них, ушел прочь. Невыносимо…
В подобном состоянии находились все – от большого амбара ко мне спиной, пригнувшись, бежал солдат к двум живо вышагивающим в разные стороны, как у важного объекта почетный караул. Что вдруг вздумалось ему опасаться, прятаться, заметил что – крикнуть, спросить – не хотелось.
Бежать к ним? Если серьезно что – позовут. Но тоже, помню, пригнувшись, пробежал к своей булыге между амбарами. Странно…
Ночью во время той страшной атаки немцев промелькнуло что-то вроде сожаления, зависти: вот у солдата железное колесо, броня – надежно, не то что у меня каменюга природная. Теперь колесо
"освободилось", за ним погиб тот мой товарищ. И несмотря на то, что колесо то осталось тем же непробиваемым щитом, как и раньше,- чувство самосохранения направило мен к моей маленькой, никудышней, всего-навсего кусочку песчаника, к защитившему мен камню. Нигде никаких признаков появления "тех". Странно, а он бежал быстро, пригнув… О-о, что это? У торца малого амбара, задрав голову и прикрыв глаза, казалось, что-то вычисляя, тихо стоял солдат.
– Вот те на-а!
Его покой был долгим, основательным. Во всяком случае, он никак не мог только что возбужденно маршировать или бежать, а теперь вот так ни с того ни с сего спокойно прилипнуть к стенке и ‹…› философствовать. За амбаром послышались возбужденные восклицания. Либо показалось, что их там двое было шагающих, либо этот у стенки.
– Слышишь, что у вас там стряслось опять, что-нибудь не так, не туда смотрел, что ли? – Тот, не понимая, уставился на меня.
– Где стряслось, что стряслось – не пойму.
– Разве ты не вышагивал там только что?
– Я здесь давно стою, смотрю вот.
– Эй, где вы там, сюда быстро! – зазвучало приказом за спиной.
Мы ринулись туда и… застыли. Невероятно, перед нами стояло три человека – два наших, своих, и один совсем незнакомый! ПРИШЛИ!
ПРИШЛИ! ГОСПОДИ, ПРИШЛИ! Отбойными молотками колотило, стучало внутри, в висках, глазах, горле, двор качало, подбрасывало, все ходило ходуном… Сейчас кричать бы, орать во всю мощь, броситься к этому незнакомцу и раздавить, расплющить за это явление его. Мы и впрямь не одни, еще поживем, с нами наши – свои, и их тоже, будь здоров как предостаточно, по крайней мере не меньше нашего, вот один уже здесь, пришел, и еще понайдут полным-полно, тьма-тьмущая, так же, как и у вас, так что – живем.
– Пришли, пришли, нас много.
– Давай быстренько мотаем отсюда, приказано отойти, и чем быстрее мы сделаем это, тем вернее, вот,- клокотало лихорадочно радостью в нашем старшом.
Он живо, что просто никак не вязалось с его всегдашней мрачностью, оглядывал нас, словно ожидал: что дурного можем сказать мы теперь о его кратком, но вот ведь прекрасно завершающемся командовании?
И он как-то хорошо, радостно взглянул на меня.
– Да, да, брат,- хлюпнуло у меня, но дальше почему-то воздуха не хватило.
– Тебя кто послал? – обожгло его вдруг, и радость в нем, да и в нас заметно поубавилась.
– Сам я не пришел бы сюда, как ты понимаешь, еще жить хочу, так что не выкаблучивай и не беспокойся, а быстренько линяем отсюда, пока есть эта возможность, и вся недолга.
По сути новенький говорил просто замечательно, но никак не мог отойти от одышки, душившей его. Наверное, проделанный им путь был неблизок и непрост, он едва переводил дыхание, с него катил пот, выкатившимися глазами, но ничего не видя, он, как заведенный, то смотрел на ствол большого дерева, то вроде осматривал у себя под ногами какое-то невероятно большое чудовище и опять возвращался к дереву. Полы и грудь его шинели были все в мокрой глине, он, должно быть, долго полз. По мере того как дыхание его успокаивалось, сам он становился страшно озабоченным, не то настороженным, или это только казалось так на фоне наших счастливейших, уставившихся в него, как в божество, лиц. Вообще новенький был, как припоминается, очень своеобразным типом, его легко можно было бы сыграть. Уже успокоившись, он говорил так тихо, буднично, таким унылым голосом, вроде у нас был страшно большой выбор: захотим – будем линять, а можем и не захотеть и тогда будем предпринимать какие-нибудь другие всякие химические процессы и реакции. В любое другое время над ним можно было бы всласть посмеяться, душеньку потешить, отвести.
Теперь же тон голоса и его манера говорить звучали бы полным безразличием, если бы не душившая его одышка, которой с лихвой хватало, чтоб заключить, в каком непростом мы сейчас положении.
– Ну, так что… сколько вас еще… там вместе с капитаном кто-то из ваших…- Голос у него – вроде стружку с тебя снимает.
Объяснил: – Совсем немного – человек шесть, семь… так я вот…
– О-о, хватил! Где же это он их насчитал? Это было бы здорово.
Но нас всего четверо, здесь мы все, вот, а там… уже пришли, сел на своего любимого конька мой, наш командир.- Так что же ты, как тебя, сержант, что ли?..
– Что я? Сказали: отведем раненых и вернемся – ждите, ну и что, где они? Хорошо еще, что совсем не забыли – прислали, а то ведь только на людей кричать да свою шкуру спасать…
Надо полагать, связной и раньше сознавал, что забежал сюда не мед пить, но только теперь, казалось, начал понимать, куда он заполз. И, хоть он старался говорить все тем же постным голосом, однако эти усилия его были отчетливо слышны, и он сам с сожалением понимал это, но поделать с собой ничего не мог, наверное, потому смотрел на нас совсем по-другому.
– Ну а ты слова сказать не можешь, дошел, вижу, до ручки, а дрожишь-то чего? – без зла переключился новенький на меня в надежде за шуткой скрыть ожог от всего узнанного, однако голос упорно отказывался повиноваться, не слушался его, а по тому, как он ворочал глазами, теперь уже просто переводя их с одного из нас на другого, было очень ясно, что ему здесь не нравится. Как бы там ни было, а задание свое он проделал просто геройски, по-другому не могу определить его поступок, а то, что теперь он был в полном перепуге,- так четырьмя-пятью часами раньше мы были точно в таком же состоянии, а может быть, еще и почище. Он был связной и пришел к нам, но то, что перед нами был полный, добрый, славный лапоть,- это тоже виделось и ощущалось сразу и, пожалуй, больше всего. И если он все же, назойливо прицепясь, пристал ко мне, то только оттого, должно быть, что почувствовал во мне неко торую схожесть с этой редкой разновидностью обуви.
Два сапога принято называть парой.
Совершенно заблудившись в ощущениях, он пытался было даже подбодрить нас (но у него и это как-то не выходило, вернее, выходило, но так неуклюже, что было бы, пожалуй, лучше, если бы это не выходило совсем), его тем не менее вывернуло на правильную дорогу со мной, например, он был прав: меня трясло, как в лихорадке, по-моему, я ничего не соображал, не понимал, все восприятия жизни были вытеснены одним понятием – "ЛИНЯЕМ".
Оно захватило меня целиком своим "улетучиванием",
"невидимостью", оно невероятно полно вобрало в себя все, что чувствовали и жаждали мы, доведенные до крайности. А вот выразить просто и так замечательно точно никогда бы не смогли.
Такое под силу лишь свежему сознанию. Есть в этом определении нечто исчезающее, если даже будешь искать – не найдешь.
– Да вот трясет, не знаю… озноб… от радости, что ты пришел, и теперь линять будем и жить…
– Тебе-то куда еще линять? Ты и так бледный и прозрачный, как студень.
– Кто, я? Нет… Я так, я червь, я раб, я – это… Все хорошо, линяем.
– Прежде чем линять, скидывай все, что намотал лишнего себе на шею, спину, червь, все мешать будет, горбатый же совсем.
– Кто – я? Нет, это сутулюсь я, когда холодно, и это… Мало во мне мяса… потому что я – царь, я – Бог и это…
Все как-то хорошо-хорошо и тихо смотрели на меня.
Неожиданно связной вдруг переменился весь, досада промелькнула по его все еще возбужденному лицу и, казалось, некуда, но он еще больше покраснел и глянул мне в глаза, дескать: "Прости, нашел на ком выместить свою боязнь!"
На мгновение все ушло и, казалось, нет никакой опасности, обо всем вокруг забылось, как и о том, зачем он приполз сюда. И он, силясь улыбнуться, вымучил неловко прокисшее выражение лица, но уже миролюбиво и покойно спросил: "Есть хочешь?" И со значением полез за пазуху. Новенький стал вдруг мягким, уютным и своим, как тот неизвестный мне котенок за пазухой у Фомы-Животновода, и то, что он полез за пазуху… за… за пазуху. Боже мой! Боже мой…
Тогда я сразу и радостно отвечал на его доброе предложение:
– Кто, я? Нет. Нам бы слинять сейчас побыстрей, а там и поедим, и попьем… И первый предмет необходимости – мыло. Хочешь понюхать меня? Вот от шеи здесь лучше пахнет.
– Нет, нет, зачем это? Не потопашь – не полопашь,- бурчал он, уставясь в меня.
Но сейчас, через сорок с лишним лет, продолжая выстукивать на машинке о том, что и как происходило тогда – просто легко, непроизвольно напечатал: ФОМА-Животновод… Фомин! Фомин!
Конечно же, никакой не Егоров. Я ошибся, Фомин, фамилия Фомин, именно она, эта фамилия давала ту редкую возможность и желание сочетать, объединить эти два слова в единую кличку:
ФОМА-ЖИВОТНОВОД. ДА, ДА. Вне сомнения, именно Фомин.
Довольно долго сидел, добрыми чувствами провожая ту прекрасную минуту, подсказавшую так милостиво и просто, что могла навсегда затеряться в тайниках сознания. Там, выше, в черновике – рукописи поправлять не стану,- пусть останется ошибкой, которая так и осталась бы ошибкой, смело и уверенно выдаваемая мною за правду, за суть.
Очевидно, огонь на могиле неизвестного солдата – это единственно возможная мудрая дань наших живых сердец па мяти всех павших ради справедливости, ради продолжения жизни на Земле, ради нас, живущих ныне.
В общем, мы должны были спешить, но уходить сейчас просто так, оказывается, уже было поздно. Во всяком случае, так решило теперь наше двойное начальство: туман поднялся, и все как на ладони, дать две внушительные, насыщенные автоматные очереди с четким перерывом между ними – просто так, не по кому, с единственной лишь целью – заронить в сознание тех, за полотном, что мы будем и впредь резвиться. Давать знать о себе, и что у нас полно патронов, и всего чего хочешь, и поэтому мы, не задумываясь, тратим все налево и направо, лишь бы к нам не лезли, как когда-то по этому поводу сказывал наш светлейший князь Александр Невский. И после второй очереди, когда они уже привыкнут и будут ждать следующей демонстрации нашей мощи и бдительности, мы и намажем лыжи.
– Конечно, все это замечательно, однако мне-то сдается, мы только привлечем внимание к себе и, наоборот, поразбудим тех, кто все еще дремлет там пока,- не преминул высказаться я, на что мне ответили, что лошадь не Пушкин пристрелил и что все они давно попросыпались и теперь только и ждут, чтоб побыстрей в дома, в тепло.
– Там совсем не так тепло, как ты думаешь, я-то вчера там был и знаю.
– Может быть, им как-то дать знать, чтоб они не очень-то и обольщались насчет тепла,- предложил я.
Но все были какие-то злые, нервные и замахали на меня руками, сказав, что именно это им и пытались внушать сегодня ночью, но вот что из всего этого получилось. И вообще я заметил, что даже и сейчас-то со мной редко кто соглашается. Ну, да что там! В общем, мы повели себя так, как решило большинство, и тем, за полотном, думаю, было над чем поломать свои арийские башкенции.
Во всяком случае, после первой очереди они совсем попритихли и таращили, должно быть, глаза в нашу сторону, соображая: "Что это с ними там такое, откуда вдруг такая резвость?" Уж не помню, как мы реагировали на эту тишину, но то, что в нас самих стучало не тише и не меньше, чем в наших автоматах, когда мы начали вторую часть нашего профилактическо-воспитательного мероприятия – это я не забуду, кажется, никогда!
Все ходило ходуном, и, должно быть, лихорадка эта какими-то там биополями передалась автоматам, и все прозвучало мощно, внушительно и серьезно настолько, что даже подумалось: так, может быть, и уходить никуда не надо? Но этот миг бравады был лишь мигом настроения людей, которые знали, что они сейчас будут уходить, уйдут. Приказ есть приказ! Не выполнить его мы не могли.
Ничего нигде не обнаружив после второй очереди, мы из пробоины в стене большого амбара ринулись вниз, на снег и битый кирпич. До железнодорожного полотна метров двести, поди. Автомат, гранаты, диски и длинная шинель не помогали быстрому передвижению на животе, и все равно мы запросто могли соревноваться с легко бегущим человеком. Вскоре мы были у насыпи. Никогда бы не поверил, чтоб в человеке было столько воды: мы словно выскочили из бани, пот душил нас, мешал смотреть, говорить, дышать, соображать. Все мотали головами, чтоб хоть как-то сбить с себя это половодье. Стало жарко, и мы, как аллигаторы, клацали зубами, заглатывая воздух и хватая снег. Без команды все остановились; лежим, ничего не слыша, вздуваемся испорченными кузнечными мехами. Глаза вот-вот выда вит наружу. Благо кто-то предложил: если нас до сих пор не расстреляли – значит, мы не замечены и можем минуту, другую полежать, дух перевести, а то и на насыпь не вскарабкаемся – легкие разорвет на фиг. Уговаривать не пришлось, распластались. Лежим в полосах снега, рвем его ртами, дыша в его спасительную свежесть. В глазах то темно, то бешено мятущиеся сполохи серой массы насыпи. Вот она, голуба, в пяти метрах, низенькая какая-то, как скамейка.
Такую, я думаю – и пережидать не стоит – враз перемахнем, а вот опять горой взметнулась ввысь! – и только прохлада снега возвращала нас к себе.
Ах, голубушка, но и глупа же ты, серая длинная. Вот еще совсем немного подползем, и рукой достать можно… Почти сутки ты была не верна, враждебна нам, помогала тем – скрывала их за собой…
Теперь-то уж что? Мы здесь, теперь только случай мог помочь нам
– это понимали все! Старались прислушаться: есть кто за полотном, нет? Шум в нас самих забивал все, слух отказывался принимать что-нибудь извне. Вчера оттуда в этом месте насыпи никто не шел, и связной уверяет, что, когда он полз к нам, там,
"за ней", было пусто, иначе он не пробрался бы к нам. Правда, он все время оговаривал, что справа от него тогда, а от нас сейчас, значит, слева – двигалась какая-то колонна, но куда шла и где она сейчас – сказать невозможно, трудно.
– На полотно не тянуть, не рассыпаться – бросаемся все разом.
Если натыкаемся на небольшое скопление, будем проходить, в ход пускать все – гранаты, огонь, лопаты, зубы… И не останавливаться, а быстро, молнией, только внезапностью прорвемся. Гранаты, понятно, бросать в стороны, и, если будут настигать,- назад. Теперь так: если их, как вчера, что маловероятно, но вдруг – то скатываемся сюда, обратно, и, не останавливаясь ни на секунду, вдоль насыпи, как можно дальше, в тот край деревни… Может, там послабже, другого выхода нет… В общем, по обстановке… и следить за мной. На полотно, повторяю, одним духом и беззвучно – тихо, уж очень открытое место. И туман ушел, ну а там будем смотреть, если будем смотреть… И не такое бывало.- Он замолчал и неприятно сник, зло уставясь в снег.
Он соврал: то, что свалилось на нас ночью, можно перенести только раз, даже связной, который не был тогда с нами, почувствовал эту ложь и, взглянув в нашу сторону, где мы лежали с молчуном, что сидел в кювете у дороги, сделал выразительную мину, дескать: он без злого умысла – подбодрить хочет. Притихли.
Старшой вдруг жестом показывает: взвести автоматы, расстегнуть подсумки с гранатами. Вижу, ему что-то шепчет наш солдат, который был рядом с ним, на что тот резко схватился левой рукой за подсумок и зло, одними губами, проговорил:
– Там поздно будет смотреть да расстегивать.- И в голос тихо добавил: – Сумеешь сразу, быстро – дело твое.
– Ну-у-у…- Мы замерли и уставились на него.
Зачерпнув горсть снега, старшой, делово протерев лицо, зло прошипел, словно мы ни в какую не хотели идти:
– Пошли!
Мы бросились на насыпь. Короткий приглушенный стукоток по шпалам… С той стороны склон был круче и выше. Внизу два вконец перепуганных лица, развернувшись обалдело, застыли в растерянности и, казалось, летели на нас. Тот, что был ближе к нам на нашем пути, нелепо поднял руки над головой, тихонько прерывисто вопя: "А-а-а-аз-з". Совершенно багровый старшой, сопя, низвергался на него и должен был смести, раздавить его своей массой, но, извернувшись, с ходу схватил лежащий на снегу черный автомат, резко мотнул им у самого носа немолодого краснолицего немца. Тот, чуть не завалившись, отпрянул в сторону, еще выше воздев руки, округленными, как у совы, глазами, казалось, говорил: "Да, я и сам не знаю, откуда он здесь взялся!" Однако, молниеносно сообразив, что все может и окончиться этой вот угрозой, с доброжелательной готовностью задергал головой, дескать: "Понял, повторять не надо!" Другой еще сидел с опущенными штанами и, диковато исказясь в подобии улыбки, под стать своему приятелю по утреннему туалету, как дятел, долбил башкой, разведенными в стороны руками показывая, что у него вообще ничего нет, кроме скомканного клочка бумаги.
– Что там, друг? – мягко и как бы между прочим, как само собою разумеющееся, хотел выговорить я, но получилось как-то нарочно, и я поспешил сделать вид, что сам немало удивлен, что в самый неподходящий момент что-то там в горле засвербило и оскал этот дурацкий откуда-то взялся.
Сначала он только скользнул по мне взглядом – отстань, дескать, но ‹тут› же, вернувшись, рассмотрел меня намного дольше, чем того требовал бы человек, просто спросивший "Что там, друг?", так что продолжать выяснять, что там или где-то в другом месте, было довольно глупо да и просто рискованно, я понял это по его взгляду: должно быть, воспоминания ночи были еще слишком свежи.
Между тем туман, поднявшись в долине, завис теперь над нею мягким, неровным потолком, и мы здесь, лежа на возвышении, просто упирались в него головами. Лошади, казалось, ликуют, видя наконец перед собой открывшийся их взору добрый, светлый, привычный их лошадиному ожиданию мир долин, лесов и так понятных им твердых дорог, и они в далеком ровном шуршании, в упоении скользили к насыпи.
Долина сияла, словно ее за ночь старательно отмыли, свежесть утра одарила ее хрупкой прозрачностью, которую мы все так ждем и любуемся ею ранней весной. Совершенно непонятно, как из такой красоты и нежности вчера могла идти смерть. Поражала чистота воздуха – лошади были далеко, но виделись так, словно мчались вот здесь, где-то совсем рядом, но только очень маленькие, словно вырезанные из картона и покрашенные в темный цвет.
– Тихо, нишкни! – зашипел вдруг почему-то опять зло старшой, точно я помешал ему прислушиваться к чему-то страшно важному.
По тому даже малому опыту общения с ним было ясно, что доброе в нем до обидного близко уживалось со злым, неприятным, психованным, и психопат-то в нем сидел нехороший, особенный, дерганый какой-то, и это было так обидно, так жалко. Во, посмотрите – словно через него электроток пропускают: глаза навыкате и зубами скрежещет, как если бы перед ним был не я, а какая-нибудь Красная Шапочка. Я решил переждать, когда в нем опять появится тот славный, заботящийся друг, но сполохи каких-то звуков, словно шорох огромного растревоженного муравейника, шумовой круговертью расползаясь по двору, поглотили все наше внимание.
Что такое? Опять как в глубоком колодце, заглушенно вещали голоса, но что, на каком языке – не понять, и голоса ли. Нет…
Какие-то смятые звуки? Двор явно таил в себе акустические загадки. Но затем все ушло, стихло. И мы были представлены несколько неловкому недоумению: было это или нам уже стало чудиться? То слышалось отовсюду, то, словно таял, уходило в какую-то одну сторону с тем, чтобы здесь же появиться с противоположной, и, как ни вертелись мы в разные стороны в надежде определить, что, куда и откуда,- понять не могли.
Голоса, приглушенные голоса… А вот явный, поспешный топот, мелкие удары, скрипы…
Сухой стукоток пулеметной очереди из долины резко и нагло возвратил нас к делам земным и не менее страшным. Лошади во весь опор, но как-то косо, боком, неслись на фоне редких высоких деревьев, одна из них вдруг резко вскинулась на дыбы, неестественно высоко выгнув голову. С запозданием до нас долетел повторный стук пулемета, и пронзительное до боли ржание животного возвестило долину об уродливо начавшемся дне, и верный друг человека, находясь во власти инерции, со всего маху ломая оглобли и собственные ноги, теряя вместе с жизнью гармонию движений своего прекрасного тела, тяжело и некрасиво перевернувшись через голову, грузно рухнул на землю. Вторая лошадь в смятении ринулась вперед через груду своей поверженной подруги. Удерживающая упряжь отшвырнула ее назад, и, упав, она лихорадочно пыталась освободиться от сковывающих ее пут, тяжести и страха, какое-то расстояние тащила все, что оставил ей в наследство "венец мироздания" – человек, и, выбившись из сил и теперь повинуясь лишь инстинкту самосохранения, стремилась
(невероятно) сползти с дороги в кювет, бешено дыша и неистово колотя в воздухе ногами.
За полотном – проснулись, и настроение у них, судя по этому поступку, было не очень миролюбиво. Не только долина, но и многое другое прояснилось! Ничего не говоря, не сзывая друг друга, мы собрались вместе, словно нас толкнуло на это "вече", как ту несчастную лошадь, некое подсознание; мы впервые были все рядом, никто не обмолвился ни единым словом, мы все еще ждали – очень хотелось жить, и мы ждали. Кто-то временами уходил к углу маленького амбара взглянуть в лощину и, вернувшись, становился рядом, словно не уходил, не смотрел. Первый раз мы видели близко и открыто лица друг друга. И хотя все мы были из одного батальона – одно подразделение, но не помню, чтобы мы знали фамилии один другого или имя. Мы не знали, кто мы, откуда, но знали и видели одно – мы родные, свои, как и те, что лежали вокруг нас. Теперь неожиданно по-новому встречали друг друга глазами, не стесняясь, не гоня эти встречи и не объясняя их. Мы знакомились, задавали, должно быть, вопросы и, наверное, отвечали на них: немо, без слов, беззвучно. Всякий звук отвлек бы нас от этого необходимого, первого и последнего общения.
Смотрели прямо, просто. Четверо голодных, страшных, истерзанных, загнанных (проситс слово – "прекрасных" – да так оно, наверное, и было) человека стояли, смотрели и молчали. Было ли то общим пониманием, вздохом, признательностью, теплотой ли – не знаю и не узнаю никогда; отрешенность тех минут растворилась в беззвучном разговоре надорванных сердец. И уж не пригибаясь, не высовываясь, не прячась, ничего никому не доказывая и не крича, просто бродили по двору то все вместе группой, то кто-то отходил опять, чтобы через какое-то врем сойтись вместе.
Прошло часа два, что происходило в эти долгие и страшные часы пустоты, припомнить не могу, должно быть, ничего такого, что принесло бы нам хоть какую-нибудь надежду, но мы все еще ждали, чтоб ни в коем случае не шли с одной стороны, а если шли, то только быстрее – сейчас, и обязательно, во что бы то ни стало пришли наконец с другой, и тоже было бы невероятно, но хорошо, чтоб побыстрее. Но, исчерпав терпение все, видя, что мы перестали, маясь, бродить по двору – стоим и смотрим в его сторону, наш старшой сказал (это были единственные слова, прозвучавшие здесь за эти часы):
– Ну, что же… видно, не придут.
Каждый к этому времени знал, чтоЂ он связывал с ожиданием, и было непросто отказаться от тех прекрасных надежд, однако сделать это было необходимо хотя бы для того, чтобы избавиться от тяжести ожидания, и стало, может быть, не легче, но, как казалось – проще, яснее. Теперь мы были готовы совсем и если прислушивались, то лишь к тому неизменному в нас самих, великому, что вело и то обезумевшее несчастное животное, когда оно ползло в кювет.
Какое неуравновешенное, во многом непонятное существо – человек: то единение ему необходимо, то, напротив, разбредясь по двору, каждый теперь хотел быть только один и знал, что все вместе соберемся, лишь когда пойдут те, другие, а в общем-то, такие же несчастные – из-за полотна, ну, что ж, теперь уже недолго.
Невыносимый страшный холод охватывал все существо, душила тоска.
Быстро иду в глубь двора, почему – не знаю, может быть, с тем, чтоб минутою позже с пустым устремлением нестись обратно в неосознанной надежде, должно быть, найти свой "кювет".
Никакой определенной мысли, вернее, возмущенный рой их не позволял какой-либо одной осесть в сознании – все вытеснялось страшным сожалением непоправимости, тоски. Остановился, почему вдруг остановился и именно здесь? Смятение, вернувшись, опять зацикливалось на фразе лейтенанта – стоя у этого угла, недоуменно гляд на меня, он произнес ее. В этой части двора я сегодня еще не был… Оглядываясь, понимаю, что возврат к фразе лейтенанта вызван тем, что стою, оказывается, неподалеку от места встречи с ним. Сейчас у угла пусто, как, впрочем, и вокруг. Лишь множество воронок от разрывов крупных мин, а на снегу лежат, как и по всему двору, но лежат как-то навалом, грудами. Здесь, видно, раненым никто не помогал, санитары не успевали, должно быть, не тро гали их, и они остались в том положении, в каком их застала смерть. От неясного странного опасения опознать в одном из погибших здесь лейтенанта, то ли от другого чего, но не стал приглядываться к погонам, высматривать, есть ли патроны, и, не дотронувшись ни до одного из них, ушел прочь. Невыносимо…
В подобном состоянии находились все – от большого амбара ко мне спиной, пригнувшись, бежал солдат к двум живо вышагивающим в разные стороны, как у важного объекта почетный караул. Что вдруг вздумалось ему опасаться, прятаться, заметил что – крикнуть, спросить – не хотелось.
Бежать к ним? Если серьезно что – позовут. Но тоже, помню, пригнувшись, пробежал к своей булыге между амбарами. Странно…
Ночью во время той страшной атаки немцев промелькнуло что-то вроде сожаления, зависти: вот у солдата железное колесо, броня – надежно, не то что у меня каменюга природная. Теперь колесо
"освободилось", за ним погиб тот мой товарищ. И несмотря на то, что колесо то осталось тем же непробиваемым щитом, как и раньше,- чувство самосохранения направило мен к моей маленькой, никудышней, всего-навсего кусочку песчаника, к защитившему мен камню. Нигде никаких признаков появления "тех". Странно, а он бежал быстро, пригнув… О-о, что это? У торца малого амбара, задрав голову и прикрыв глаза, казалось, что-то вычисляя, тихо стоял солдат.
– Вот те на-а!
Его покой был долгим, основательным. Во всяком случае, он никак не мог только что возбужденно маршировать или бежать, а теперь вот так ни с того ни с сего спокойно прилипнуть к стенке и ‹…› философствовать. За амбаром послышались возбужденные восклицания. Либо показалось, что их там двое было шагающих, либо этот у стенки.
– Слышишь, что у вас там стряслось опять, что-нибудь не так, не туда смотрел, что ли? – Тот, не понимая, уставился на меня.
– Где стряслось, что стряслось – не пойму.
– Разве ты не вышагивал там только что?
– Я здесь давно стою, смотрю вот.
– Эй, где вы там, сюда быстро! – зазвучало приказом за спиной.
Мы ринулись туда и… застыли. Невероятно, перед нами стояло три человека – два наших, своих, и один совсем незнакомый! ПРИШЛИ!
ПРИШЛИ! ГОСПОДИ, ПРИШЛИ! Отбойными молотками колотило, стучало внутри, в висках, глазах, горле, двор качало, подбрасывало, все ходило ходуном… Сейчас кричать бы, орать во всю мощь, броситься к этому незнакомцу и раздавить, расплющить за это явление его. Мы и впрямь не одни, еще поживем, с нами наши – свои, и их тоже, будь здоров как предостаточно, по крайней мере не меньше нашего, вот один уже здесь, пришел, и еще понайдут полным-полно, тьма-тьмущая, так же, как и у вас, так что – живем.
– Пришли, пришли, нас много.
– Давай быстренько мотаем отсюда, приказано отойти, и чем быстрее мы сделаем это, тем вернее, вот,- клокотало лихорадочно радостью в нашем старшом.
Он живо, что просто никак не вязалось с его всегдашней мрачностью, оглядывал нас, словно ожидал: что дурного можем сказать мы теперь о его кратком, но вот ведь прекрасно завершающемся командовании?
И он как-то хорошо, радостно взглянул на меня.
– Да, да, брат,- хлюпнуло у меня, но дальше почему-то воздуха не хватило.
– Тебя кто послал? – обожгло его вдруг, и радость в нем, да и в нас заметно поубавилась.
– Сам я не пришел бы сюда, как ты понимаешь, еще жить хочу, так что не выкаблучивай и не беспокойся, а быстренько линяем отсюда, пока есть эта возможность, и вся недолга.
По сути новенький говорил просто замечательно, но никак не мог отойти от одышки, душившей его. Наверное, проделанный им путь был неблизок и непрост, он едва переводил дыхание, с него катил пот, выкатившимися глазами, но ничего не видя, он, как заведенный, то смотрел на ствол большого дерева, то вроде осматривал у себя под ногами какое-то невероятно большое чудовище и опять возвращался к дереву. Полы и грудь его шинели были все в мокрой глине, он, должно быть, долго полз. По мере того как дыхание его успокаивалось, сам он становился страшно озабоченным, не то настороженным, или это только казалось так на фоне наших счастливейших, уставившихся в него, как в божество, лиц. Вообще новенький был, как припоминается, очень своеобразным типом, его легко можно было бы сыграть. Уже успокоившись, он говорил так тихо, буднично, таким унылым голосом, вроде у нас был страшно большой выбор: захотим – будем линять, а можем и не захотеть и тогда будем предпринимать какие-нибудь другие всякие химические процессы и реакции. В любое другое время над ним можно было бы всласть посмеяться, душеньку потешить, отвести.
Теперь же тон голоса и его манера говорить звучали бы полным безразличием, если бы не душившая его одышка, которой с лихвой хватало, чтоб заключить, в каком непростом мы сейчас положении.
– Ну, так что… сколько вас еще… там вместе с капитаном кто-то из ваших…- Голос у него – вроде стружку с тебя снимает.
Объяснил: – Совсем немного – человек шесть, семь… так я вот…
– О-о, хватил! Где же это он их насчитал? Это было бы здорово.
Но нас всего четверо, здесь мы все, вот, а там… уже пришли, сел на своего любимого конька мой, наш командир.- Так что же ты, как тебя, сержант, что ли?..
– Что я? Сказали: отведем раненых и вернемся – ждите, ну и что, где они? Хорошо еще, что совсем не забыли – прислали, а то ведь только на людей кричать да свою шкуру спасать…
Надо полагать, связной и раньше сознавал, что забежал сюда не мед пить, но только теперь, казалось, начал понимать, куда он заполз. И, хоть он старался говорить все тем же постным голосом, однако эти усилия его были отчетливо слышны, и он сам с сожалением понимал это, но поделать с собой ничего не мог, наверное, потому смотрел на нас совсем по-другому.
– Ну а ты слова сказать не можешь, дошел, вижу, до ручки, а дрожишь-то чего? – без зла переключился новенький на меня в надежде за шуткой скрыть ожог от всего узнанного, однако голос упорно отказывался повиноваться, не слушался его, а по тому, как он ворочал глазами, теперь уже просто переводя их с одного из нас на другого, было очень ясно, что ему здесь не нравится. Как бы там ни было, а задание свое он проделал просто геройски, по-другому не могу определить его поступок, а то, что теперь он был в полном перепуге,- так четырьмя-пятью часами раньше мы были точно в таком же состоянии, а может быть, еще и почище. Он был связной и пришел к нам, но то, что перед нами был полный, добрый, славный лапоть,- это тоже виделось и ощущалось сразу и, пожалуй, больше всего. И если он все же, назойливо прицепясь, пристал ко мне, то только оттого, должно быть, что почувствовал во мне неко торую схожесть с этой редкой разновидностью обуви.
Два сапога принято называть парой.
Совершенно заблудившись в ощущениях, он пытался было даже подбодрить нас (но у него и это как-то не выходило, вернее, выходило, но так неуклюже, что было бы, пожалуй, лучше, если бы это не выходило совсем), его тем не менее вывернуло на правильную дорогу со мной, например, он был прав: меня трясло, как в лихорадке, по-моему, я ничего не соображал, не понимал, все восприятия жизни были вытеснены одним понятием – "ЛИНЯЕМ".
Оно захватило меня целиком своим "улетучиванием",
"невидимостью", оно невероятно полно вобрало в себя все, что чувствовали и жаждали мы, доведенные до крайности. А вот выразить просто и так замечательно точно никогда бы не смогли.
Такое под силу лишь свежему сознанию. Есть в этом определении нечто исчезающее, если даже будешь искать – не найдешь.
– Да вот трясет, не знаю… озноб… от радости, что ты пришел, и теперь линять будем и жить…
– Тебе-то куда еще линять? Ты и так бледный и прозрачный, как студень.
– Кто, я? Нет… Я так, я червь, я раб, я – это… Все хорошо, линяем.
– Прежде чем линять, скидывай все, что намотал лишнего себе на шею, спину, червь, все мешать будет, горбатый же совсем.
– Кто – я? Нет, это сутулюсь я, когда холодно, и это… Мало во мне мяса… потому что я – царь, я – Бог и это…
Все как-то хорошо-хорошо и тихо смотрели на меня.
Неожиданно связной вдруг переменился весь, досада промелькнула по его все еще возбужденному лицу и, казалось, некуда, но он еще больше покраснел и глянул мне в глаза, дескать: "Прости, нашел на ком выместить свою боязнь!"
На мгновение все ушло и, казалось, нет никакой опасности, обо всем вокруг забылось, как и о том, зачем он приполз сюда. И он, силясь улыбнуться, вымучил неловко прокисшее выражение лица, но уже миролюбиво и покойно спросил: "Есть хочешь?" И со значением полез за пазуху. Новенький стал вдруг мягким, уютным и своим, как тот неизвестный мне котенок за пазухой у Фомы-Животновода, и то, что он полез за пазуху… за… за пазуху. Боже мой! Боже мой…
Тогда я сразу и радостно отвечал на его доброе предложение:
– Кто, я? Нет. Нам бы слинять сейчас побыстрей, а там и поедим, и попьем… И первый предмет необходимости – мыло. Хочешь понюхать меня? Вот от шеи здесь лучше пахнет.
– Нет, нет, зачем это? Не потопашь – не полопашь,- бурчал он, уставясь в меня.
Но сейчас, через сорок с лишним лет, продолжая выстукивать на машинке о том, что и как происходило тогда – просто легко, непроизвольно напечатал: ФОМА-Животновод… Фомин! Фомин!
Конечно же, никакой не Егоров. Я ошибся, Фомин, фамилия Фомин, именно она, эта фамилия давала ту редкую возможность и желание сочетать, объединить эти два слова в единую кличку:
ФОМА-ЖИВОТНОВОД. ДА, ДА. Вне сомнения, именно Фомин.
Довольно долго сидел, добрыми чувствами провожая ту прекрасную минуту, подсказавшую так милостиво и просто, что могла навсегда затеряться в тайниках сознания. Там, выше, в черновике – рукописи поправлять не стану,- пусть останется ошибкой, которая так и осталась бы ошибкой, смело и уверенно выдаваемая мною за правду, за суть.
Очевидно, огонь на могиле неизвестного солдата – это единственно возможная мудрая дань наших живых сердец па мяти всех павших ради справедливости, ради продолжения жизни на Земле, ради нас, живущих ныне.
В общем, мы должны были спешить, но уходить сейчас просто так, оказывается, уже было поздно. Во всяком случае, так решило теперь наше двойное начальство: туман поднялся, и все как на ладони, дать две внушительные, насыщенные автоматные очереди с четким перерывом между ними – просто так, не по кому, с единственной лишь целью – заронить в сознание тех, за полотном, что мы будем и впредь резвиться. Давать знать о себе, и что у нас полно патронов, и всего чего хочешь, и поэтому мы, не задумываясь, тратим все налево и направо, лишь бы к нам не лезли, как когда-то по этому поводу сказывал наш светлейший князь Александр Невский. И после второй очереди, когда они уже привыкнут и будут ждать следующей демонстрации нашей мощи и бдительности, мы и намажем лыжи.
– Конечно, все это замечательно, однако мне-то сдается, мы только привлечем внимание к себе и, наоборот, поразбудим тех, кто все еще дремлет там пока,- не преминул высказаться я, на что мне ответили, что лошадь не Пушкин пристрелил и что все они давно попросыпались и теперь только и ждут, чтоб побыстрей в дома, в тепло.
– Там совсем не так тепло, как ты думаешь, я-то вчера там был и знаю.
– Может быть, им как-то дать знать, чтоб они не очень-то и обольщались насчет тепла,- предложил я.
Но все были какие-то злые, нервные и замахали на меня руками, сказав, что именно это им и пытались внушать сегодня ночью, но вот что из всего этого получилось. И вообще я заметил, что даже и сейчас-то со мной редко кто соглашается. Ну, да что там! В общем, мы повели себя так, как решило большинство, и тем, за полотном, думаю, было над чем поломать свои арийские башкенции.
Во всяком случае, после первой очереди они совсем попритихли и таращили, должно быть, глаза в нашу сторону, соображая: "Что это с ними там такое, откуда вдруг такая резвость?" Уж не помню, как мы реагировали на эту тишину, но то, что в нас самих стучало не тише и не меньше, чем в наших автоматах, когда мы начали вторую часть нашего профилактическо-воспитательного мероприятия – это я не забуду, кажется, никогда!
Все ходило ходуном, и, должно быть, лихорадка эта какими-то там биополями передалась автоматам, и все прозвучало мощно, внушительно и серьезно настолько, что даже подумалось: так, может быть, и уходить никуда не надо? Но этот миг бравады был лишь мигом настроения людей, которые знали, что они сейчас будут уходить, уйдут. Приказ есть приказ! Не выполнить его мы не могли.
Ничего нигде не обнаружив после второй очереди, мы из пробоины в стене большого амбара ринулись вниз, на снег и битый кирпич. До железнодорожного полотна метров двести, поди. Автомат, гранаты, диски и длинная шинель не помогали быстрому передвижению на животе, и все равно мы запросто могли соревноваться с легко бегущим человеком. Вскоре мы были у насыпи. Никогда бы не поверил, чтоб в человеке было столько воды: мы словно выскочили из бани, пот душил нас, мешал смотреть, говорить, дышать, соображать. Все мотали головами, чтоб хоть как-то сбить с себя это половодье. Стало жарко, и мы, как аллигаторы, клацали зубами, заглатывая воздух и хватая снег. Без команды все остановились; лежим, ничего не слыша, вздуваемся испорченными кузнечными мехами. Глаза вот-вот выда вит наружу. Благо кто-то предложил: если нас до сих пор не расстреляли – значит, мы не замечены и можем минуту, другую полежать, дух перевести, а то и на насыпь не вскарабкаемся – легкие разорвет на фиг. Уговаривать не пришлось, распластались. Лежим в полосах снега, рвем его ртами, дыша в его спасительную свежесть. В глазах то темно, то бешено мятущиеся сполохи серой массы насыпи. Вот она, голуба, в пяти метрах, низенькая какая-то, как скамейка.
Такую, я думаю – и пережидать не стоит – враз перемахнем, а вот опять горой взметнулась ввысь! – и только прохлада снега возвращала нас к себе.
Ах, голубушка, но и глупа же ты, серая длинная. Вот еще совсем немного подползем, и рукой достать можно… Почти сутки ты была не верна, враждебна нам, помогала тем – скрывала их за собой…
Теперь-то уж что? Мы здесь, теперь только случай мог помочь нам
– это понимали все! Старались прислушаться: есть кто за полотном, нет? Шум в нас самих забивал все, слух отказывался принимать что-нибудь извне. Вчера оттуда в этом месте насыпи никто не шел, и связной уверяет, что, когда он полз к нам, там,
"за ней", было пусто, иначе он не пробрался бы к нам. Правда, он все время оговаривал, что справа от него тогда, а от нас сейчас, значит, слева – двигалась какая-то колонна, но куда шла и где она сейчас – сказать невозможно, трудно.
– На полотно не тянуть, не рассыпаться – бросаемся все разом.
Если натыкаемся на небольшое скопление, будем проходить, в ход пускать все – гранаты, огонь, лопаты, зубы… И не останавливаться, а быстро, молнией, только внезапностью прорвемся. Гранаты, понятно, бросать в стороны, и, если будут настигать,- назад. Теперь так: если их, как вчера, что маловероятно, но вдруг – то скатываемся сюда, обратно, и, не останавливаясь ни на секунду, вдоль насыпи, как можно дальше, в тот край деревни… Может, там послабже, другого выхода нет… В общем, по обстановке… и следить за мной. На полотно, повторяю, одним духом и беззвучно – тихо, уж очень открытое место. И туман ушел, ну а там будем смотреть, если будем смотреть… И не такое бывало.- Он замолчал и неприятно сник, зло уставясь в снег.
Он соврал: то, что свалилось на нас ночью, можно перенести только раз, даже связной, который не был тогда с нами, почувствовал эту ложь и, взглянув в нашу сторону, где мы лежали с молчуном, что сидел в кювете у дороги, сделал выразительную мину, дескать: он без злого умысла – подбодрить хочет. Притихли.
Старшой вдруг жестом показывает: взвести автоматы, расстегнуть подсумки с гранатами. Вижу, ему что-то шепчет наш солдат, который был рядом с ним, на что тот резко схватился левой рукой за подсумок и зло, одними губами, проговорил:
– Там поздно будет смотреть да расстегивать.- И в голос тихо добавил: – Сумеешь сразу, быстро – дело твое.
– Ну-у-у…- Мы замерли и уставились на него.
Зачерпнув горсть снега, старшой, делово протерев лицо, зло прошипел, словно мы ни в какую не хотели идти:
– Пошли!
Мы бросились на насыпь. Короткий приглушенный стукоток по шпалам… С той стороны склон был круче и выше. Внизу два вконец перепуганных лица, развернувшись обалдело, застыли в растерянности и, казалось, летели на нас. Тот, что был ближе к нам на нашем пути, нелепо поднял руки над головой, тихонько прерывисто вопя: "А-а-а-аз-з". Совершенно багровый старшой, сопя, низвергался на него и должен был смести, раздавить его своей массой, но, извернувшись, с ходу схватил лежащий на снегу черный автомат, резко мотнул им у самого носа немолодого краснолицего немца. Тот, чуть не завалившись, отпрянул в сторону, еще выше воздев руки, округленными, как у совы, глазами, казалось, говорил: "Да, я и сам не знаю, откуда он здесь взялся!" Однако, молниеносно сообразив, что все может и окончиться этой вот угрозой, с доброжелательной готовностью задергал головой, дескать: "Понял, повторять не надо!" Другой еще сидел с опущенными штанами и, диковато исказясь в подобии улыбки, под стать своему приятелю по утреннему туалету, как дятел, долбил башкой, разведенными в стороны руками показывая, что у него вообще ничего нет, кроме скомканного клочка бумаги.