Страница:
Иннокентий Смоктуновский
Меня оставили жить
То немногое, что еще сохраняет память из моего детства, почему-то неизменно связывается с тем временем, когда были живы мой отец и его родная сестра Надя, моя тетка, что взяла меня, пятилетнего, из деревни к себе на воспитание. Слово
"воспитание", должно быть, сказать слишком высоко и выспренне, следовательно, неверно. Какое там воспитание, просто у тетки
Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их было переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были
1929-1930 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод, и в каких-то местах он несколько задерживался.
Страшной остановки этой не избежала наша Татьяновка – деревня, где я родился. Для того чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни сами бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал семью, но тем не менее мен спровадили в город, а старший братишка Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни), заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною, как, впрочем, всегда и всеми детьми, как сплошна поразительная сказка, в которой была тьма непонятного, порою пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное, годным для жизни, и нередко детское сердце переполняло радостью предощущений подлинного понимания праздника жизни, которому не будет конца. Часто поздним летним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный Путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал своею далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию. Невзгоды страны вместе с "головокружениями от успехов", как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, труде, растворясь в терпении, добре и мощи народа,- жизнь входила в свои прекрасные права.
В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Бадалыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой. На сей раз он не нашел ничего остроумнее, как косить траву на военном полигоне-стрельбище, где совсем невдалеке белели плоские фанерные домики-мишени и такие же сплюснутые и оттого смехотворно-миролюбивые танки, и даже их темно-бурый цвет не делал их внушительнее и опаснее. Однако смешного было не так уж и много, скорее это было безумием, но отец, увидев здесь сочные, свежие травы, не мог удержаться, чтобы не накосить их для своего любимца – старого мерина.
Опасность была явной хотя бы уж и потому, что в этой ядреной траве то тут, то там валялись полувзорвавшиеся, начиненные небольшими металлическими шариками снаряды, а местами так и целые лежали, и хотя все устремления мальчишек моего возраста были мне не только понятны, а просто-напросто и не в меньшей степени были и моими, не помню, чтоб меня уж очень тянуло нагрести полные карманы этой дурацкой шрапнели. Настроение, несмотря на необычность обстановки, было не очень романтическое, скорее напротив – тревожное, неуютное, и все время пересыхало горло. Я старался поймать взгляд отца, но ему, как видно, все было нипочем, и он с азартом и увлеченностью косил, полагая, должно быть, что его этаким полуметровым снарядом не очень-то и свалишь. И все это так, и все действительно хорошо, только как же я-то?.. Однако все вдруг изменилось, прервав мои размышления, и стало тревожным, даже непонятным, пугающим. Отец как ошпаренный бросился в траву, жестами и нетерпеливым шиканьем заставляя и меня сделать то же самое. Было ясно, что вот сейчас-то и тараранет и нипочем пропадет моя головушка! Вот уже приближение какого-то грохота ветром донесло… Сейчас – всю, конец!
Подъехала небольшая грузовая машина – полуторка, так называли ее тогда, это значит, что полторы тонны груза она могла легко и свободно везти, и ничего бы с ней не случилось, и колеса остались бы на месте, и сама она нисколько бы не развалилась. Но это были не единственные ее положительные параметры в характеристике. У нее, например, была деревянная кабина, и у непосвященных людей сейчас это, пожалуй, может вызвать улыбку, а совершенно напрасно: летом, в зной, сидишь в ней, как у себя в домике на садово-огородном участке,- ни жары, ни зноя, и разница в том только, что там сосны скрипят, а здесь – сама кабина. Ну, понятно, что я позволяю себе некоторое ехидство в адрес этого детища машиностроения в ту довоенную пору с позиций полувекового научно-технического развити всей нашей цивилизации, а не только нашего отечественного автомобилестроения. Правда, на фронтовых дорогах даже в 44-м году можно было еще встретить это незлобивое сооружение, однако же и тогда оно, помнится, производило ошарашивающее впечатление, как если бы, рассматривая скелет какого-нибудь птеродактиля в зоологическом музее, вдруг заметили бы, что этот звероящер заклацал челюстями. Тогда же, в прекрасный мирный день покоса, на стрельбище рядом со сколоченными из фанеры танками эта машина смотрелась аппаратом внеземной цивилизации, черт-те что излучающим и влияющим на всю окружающую нас и ее биосферу. Я никогда не замечал раньше, как отец – этот не просто сильный, не раз удивлявший своих товарищей-грузчиков, когда он позже работал в Красноярском речном порту, на спор носивший тяжести, которые никому не были под силу,- как этот великолепный человек вдруг неузнаваемо сник, делая мне из зарослей травы какие-то странные рожи, но самое поразительное – когда через какие-нибудь, ну, самое большее, полминуты, подъехала эта машина, отец глубоко и спокойно спал, закинув руки за голову. Нет-нет, что ни говори, а машина эта явно что-то излучала.
– Та-ак, в выходной денек, когда охрана стрельбища снята-а, мы здесь, на закрытых территориях, потихоньку тра-авку пока-аши-ваем, да-а?
Странное дело – отец обычно довольно чутко спал, а здесь ну просто как провалился, ничего не слышит и не чувствует.
Начальник, тот, что спрашивал про травку, открыл дверцу кабины и встал во весь рост на подножку машины, оглядываясь по сторонам, отыскивая, должно быть, кого-то. Настроение его явно менялось к худшему.
– Эй, пионер, толкни-ка дядю этого, пусть он ваньку-то не валяет!
– Это не Ванька, а мой папа.
– О, папа!.. А сколько вас сюда понаехало с папой?
– Нас?
– Да, да, да, вас! Кто только что травку-то косил?
– Нас… эта… нас немного… Вот две лошади. Отец мой да я!
– У-у, как интересно!.. А как тебя звать? – Слышал я что-то страшно знакомое и родное…
– Кешкой…
– О! А я думал – Власом… "Ну, мертвая,- крикнул малюточка басом",- ворча себе под нос известные стихи Некрасова, направился он к отцу,- "рванул под уздцы и быстрей…" задремал,- начал он как-то нехорошо видоизменять нашу русскую классику.
Ничего не понимаю. Отец сегодня то сразу заснул, то быстро, свежо и ясно вдруг проснулся, как, впрочем, делал это порою и раньше, но не всегда, и, как старому своему доброму другу, ни с того ни с сего ляпнул этому начальнику: "Ну, что, брат, как ты живешь, ничего? Кешка, давай костришко быстренько сваргань, сынок! Картошки испечем, яйчишек сварим, чайком ребят угостим…"
Какое-то время начальник тот несколько оторопело и уж очень внимательно впился в отца глазами, вроде заметил на нем что-то такое, что страшно заинтересовало его, и он даже нагнулся. Отец и дядя, застывши, смотрели друг в друга. Потом эта немая самодеятельность последнему, как видно, надоела, и он сказал:
– Ладно, ты мужик, я вижу, сообразительный, так давай-ка запрягай своих коняшек и мотай отсюда, чтобы глаза мои тебя больше не видели вместе с твоими вареными яйчишками, понял? Ну, вот и давай, милый, намазывай!..
В кузове машины поднялись хохот и улюлюканье.
– Это, брат, совсем не так… Свежий чай да еще на таком раздолье – никогда и никому не лишнее… вареные у тебя яйца или нет,- просто и мягко говорил отец.
Он, как все сильные люди, не любил ссориться и, кажется, даже не умел, а зная, должно быть, что его великолепный рост и статность мужика всегда вызывали расположение окружающих, поднялся.
Тема вареных яиц была, как видно, близка, а потому пришлась по душе всей ораве, что приехала под началом этого неглупого и, в общем, неплохого парня, и они, вначале обсмеяв отца, чуть не вываливались из кузова, хохоча теперь уже над своей властью, однако самое замечательное, что и сам "стратег" тот вместе с отцом смеялся не меньше. Смеялись все, но сено забрали, сету и объясняя тем, что нас засек в бинокль какой-то очень большой начальник, дежурный по военному городку, и что без сена им возвращаться вроде бы даже и, ну врали, конечно, нельзя. Просто самим не хотелось косить – лень, а сено для военных лошадей нужно. Однако, указав нам направление, где без помех мы все же могли бы накосить травы, они уехали.
С этой минуты каждый шаг, поворот дороги, отдельно, осиротело стоящее дерево или испуганно прижавшееся друг к другу зеленое братство, тихо и немо смотревшее нам в спину, прохладная свежесть воздуха, живительный запах свежескошенной травы, что оставили нам наши друзья, огромная спина отца, молчаливо сидящего впереди,- все, все готовило и приближало меня к моему первому и страшному открытию. Не думаю, чтоб отец понимал или знал толк, чувствовал зов давно ушедшего времени, просто случайно, должно быть, остановился там, где остановилось, но место было на редкость удивительным и таким диким, что вот уж действительно ни в сказке сказать, ни пером описать. Эту последнюю фразу я написал, пожалуй, в оправдание своего неумения создать атмосферу того, что почувствовалось на том диком месте.
Это была самая высшая точка длинного пологого косогора, по которому мы долго поднимались. Спад за этой вершиной был резким, местами крутым обрывом уходил вниз, сразу и определенно теряясь, казалось, в нескончаемой, завораживающей вечерней мгле балки.
Оказавшись лицом к лицу со столь широко, полно открывшимся передо мной миром, я был поражен необычностью и дикой красотой его, раздольем того открытого места, выбранного дл покоса, прислушивался к сиплым прерывистым стрекотаниям, свистам, пискам, шорохам, невнятным таинственным шепотам, ползущим отовсюду, говорящим о доброй мелкоте вокруг, вдыхал в этом насыщенном покое жизни прохладу засыпающей природы, а фырканье и храп поодаль пасущихся лошадей уносили открытое, готовое для фантазии и мечты мальчишеское воображение в недавно проходимые в школе, но давно отшумевшие во времени набеги Золотой Орды.
Жизнь, это чудо, во всем выявлялась здесь явно, сочно, щедро.
Должно быть, не хватило ни душевных сил, ни только-только проклевывающегося сознания, чтобы если не вместить, то хоть как-то противостоять этому преждевременному, безусловно, неравному столкновению. И много вопиюще несовместимого здесь вдруг совпало, объединилось, подчиняясь моменту, словно желая избежать малейшей возможности неточного или ложного толкования и, бесцеремонно обнажив явь, представило ее такой, как она есть.
Солнце уже зашло за край земли, но золото его лучей зло, ярко осветило оттуда в темных, по-вечернему печальных облаках кромки их и глубину образовавшегося просвета. Распахнутые ворота эти были ослепительно четко очерчены. В мрачных, сгущающихся сумерках они создавали впечатление зияющего, наглого входа в какой-то иной, вечно утопающий в праздничном и оттого неприятном освещении мир, где лишь из-за отдаленности этой пугающей и зовущей цивилизации не слышны были звуковые проявления вечной жизни, которые там, сливаясь с голубой почему-то прозрачностью позолоты всевозможных храмов, замков и дворцов, возносились вместе с ними в неизъяснимую, недоступную высь.
Нет! Нет! Я был здоровым ребенком, и если болел золотухой и годами меня донимали лишаи – неминуемая, должно быть, дань любви ко всяким бездомным и своим кошкам, собакам и телятам,- то эти недуги не могли служить основанием дл душевных изъянов, рефлексии и слабого самочувствия, но я, очевидно, был так подавлен и атмосферой полигона, и страшно долгим путем к этому высокому месту, и загадкой полыхающего света в глубинах тех ворот, и общим настроем позднего вечера уходящего лета, что находился в состоянии какого-то страшного возбуждения. Гляд в этот зияющий провал, я вдруг четко осознал крохотность человека, временность нашей жизни, отчетливо ощутил ее краткость, что все мы, как это прерывающееся стрекотание кузнечика в траве: сегодня живем – стрекочем, а завтра навсегда замолчим и никогда, никогда уже… никогда…
В страхе и исступлении я метался, катаясь по траве у телеги, и стонал, кричал, несогласный с законами природы, с их вечными проявлениями. На мои вопли спешил отец, загородив своим силуэтом уже исчезающий, оказавшийся тоже временным и коротким вход в загадочную, зловеще-красивую вечную даль неизвестного.
Задохшийся в бессильной истерике, на простую, вечно живую заботу отца – что со мной, что испугало меня,- к великому сожалению сейчас, не мог сказать правды тогда: открытие раздавило, но было страшным, явным и неотвратимым. Дальше предстояло жить с ним.
Наив и детство кончились навсегда!
Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки, однако и предположить не могли, что это уже дав но началось.
Ночь жестко обозначила крайности, но то, что выявилось, было предлогом, приучить к которому было едва ли возможно вообще.
Озираясь вокруг, мы не могли взять в толк: что же это такое? И как ни напрягали слух, ни вглядывались в неясные пятна, выплывающие на нас из серой мути тумана,- ничего оттуда не приходило: зыбкие разводы превращались в темную слизь соседних строений, отнимая у нас последнюю надежду. Дело в том, что нас осталось четверо. Где хрипун, Телегин, где раненый, что так невероятно стойко держался со всеми нами, теряя вместе с кровью силы и сознание и, наконец, где те двое, не только здоровые, но просто здоровенные детины, два солдата, что виделись гордыми неутомимыми сказочными витязями на общей усталости остальных, когда, отбив последнюю атаку и приходя в себя, мы толкались друг о друга в нестройной общей группе? Где все они? Куда, вдруг и зачем подевались? И как, наконец, мы-то теперь? Сколько ни проносилось бы подобных и других вопросов и как бы исступленно-неистово мы ни вопрошали себя и окружающее нас – ответа не было. И как-то само собою выходило, что именно тишина и туман своей западней были повинны в нашей отверженности, и теперь уж просто ясно – в нашей обреченности. Вспомнился замечательный сержант, и мысли о нем не были столь хороши сейчас, как те, что приходили раньше. А его невероятная энергия вообще показалась какой-то дьявольской, хот именно она оставила нам жизнь тогда, но тем более непонятно, почему же теперь-то, когда эта ее направленность была так необходима, она вдруг стала другой?? Что разрушило ее непримиримую стать и увело его куда-то? Припомнилось вдруг то, что он вроде собирался сказать мне что-то… да, да… и, как виделось по лицу его тогда, что-то важное. Но я, должно быть, не показался ему, не вызвал доверия или просто-напросто пришелся не по душе ему, вот он и сбежал от меня, как от чумы, придумав какую-то нескладную историю о фокуснице с солью.
Туман, один туман. Без продыхов, приступом стала давить мысль о лейтенанте. И чем больше я старался не думать о нем – тем назойливее человек тот вставал передо мной, я видел его грустные глаза, слышал голос. Противясь завладевшей мною идее, шарахаясь в стороны в надежде уйти, освободиться от наворота уставившихся в меня глаз, боясь, признаюсь, как бы невольно указанное им место в цепи обороны не обернулось предсказанием, пророчеством дл меня: "Ты и должен быть здесь, иди туда между сараями",- я металс из одного угла двора в другой и, обессилев, оказался там, куда она так неотступно призывала – между сараями у моего соседа справа. Стоял и тупо соображал: "Сюда-то зачем занесло меня? Как неловко лежит он на боку". Кольнула боль: "Это же я оставил его в таком положении". Бедняга был неузнаваем. Предрассветный иней не успел осесть на его лице, оно было открыто и искажено последней страшной мыслью. Нагнувшись поправить его, обнаружил под колесом перед ним два полных, тяжелых диска, я увидел их, как если бы сам положил их туда, и с облегчением понял, что именно мысль, что у него не могло не быть запасных дисков, все это время досадным сожалением томила меня, ускользая от конкретного осознания. "Она и привела меня сюда",- успокаивал я себя. Объяснение смягчило навязчивость исчезнувшего лейтенанта и радость, что для "предсказания" его нет пока никаких причин, ни оснований, что все это нервы, усталость, что всему виною этот вползающий брезжущий рассвет, заронила в душе что-то вроде надежды и тепла, но тот миг оттепели был недолгим, и уже в следующее мгновение все было вытеснено тоской, и она оставила молча стоять у развороченной жизни.
– Ты не очень бы торчал тут. Видишь, место здесь самое такое. Из глубины двора шел солдат, кого я двумя часами раньше допек своими выспрашиваниями.
Он хоть никак и не выделил слово "торчал", тем не менее прозвучало оно не очень уважительно. Уж не узнал ли он меня, но, поразмыслив хорошенько, понял, что ошибся: во-первых, если бы он заподозрил, что это я, уж, наверное, как-то оценивающе взглянул бы на меня: "Кто же это не давал мне покоя ночью?" – и уж, конечно, не заботился бы обо мне теперь, а во-вторых, он тогда в темноте почти и не смотрел в мою сторону и узнать меня мог только по голосу. Опасаясь, как бы не напомнить ему о себе и своей приставучести и опять не возбудить в нем неприязнь, затаясь и опустив голову, я собрался было отойти к углу маленького амбара. В этот момент он хотел было что-то сказать и совсем не вдогонку, а прямо мне в лицо – я видел это, но он, должно быть, передумал. И совсем не лучше меня, а таким же столбом остался торчать между амбарами. Поразительно в том мгновении было то, что я знал, почему он стоял там, и даже знал, что собирался сказать мне. Бывают минуты, когда, наверное, знаешь, какие мысли сейчас начнет высказывать тебе твой собеседник. Расхождение лишь в словах, но мысли – точно. Та минута была именно такой, и, не бойся я разоблачить себя перед ним, я и сам бы сказал ему примерно то же самое: "Ничего, пусть видят, что мы живы, что нас еще предостаточно, и оттого мы ходим в полный рост, а нет – просто стоим, молчим и в ус не дуем".
Мысль эта осталась не высказанной ни им, ни мной, потому что в ней все было неправдой, кем бы она ни была сказана. Она не могла что-либо изменить ни в положении, в котором мы оказались, ни в нас самих. И мы молчали каждый на своем месте: я подпирал стенку, он – неудачным пугалом торчал у колеса моего соседа справа.
Да и что говорить: как ни страшна действительность вокруг, но дорога перекрыта, деревня наша, те, за насыпью, не прут, ночь на исходе, впереди день и жизнь, хоть и через пень-колоду, но катит своими непростыми путями, катит, и мы живы, черт побери, стоим, торчим, и подпираем, и, что самое поразительное,- все еще надеемся. Вот только недостает уверенности, что порядок этот будет долгим, и оттого немного точит сожаление, что тех наших пяти товарищей нет с нами, тогда уж совсем было бы хорошо, славно и прекрасно.
Но на фронте, видно, такое если и бывает, то страшно редко – вот и мы подпали под эту неумолимую нехорошую сторону статистики.
Меня-то больше всего снедала вероломная скрытность их ухода. Уж такой тихой сапой все произошло, что долгое время не покидало ощущение, что все они должны быть где-то здесь, только затаились. Но время шло, а они все не выползали из своего подполья, и становилось больно и все более беспощадно ясно – они ушли. Ну, допустим, этот скоропалительный уход их был необходим
– раненые и один едва ли не безнадежно, и Телегин слаб, необходима помощь – кто спорит, все понятно и правильно, но хорошо, а мы-то как же? Какие ни на есть, а тоже, поди, живые, из клеток, нервов, видим, слышим, чувствуем и, что смешнее всего, то же самое хотели бы проделывать и впредь. А вот, поди ж ты, не всегда сбывается, что хочешь: "Отведите раненых и возвращайтесь, речь ведь все-таки идет о жизни вместе с вами отстоявших деревню четырех товарищей".
Первые приметы утра за неровной размытостью тумана порою приносили с собой надежду увидеть возвращающихся, но туман плыл, превраща идущие тени в темные стены амбаров,- и тоска новой холодной волной обдавала душу.
Время от времени из кювета дороги высовывалась макушка одного из наших дозорных (второй был где-то за деревом – вот, собственно, и все наше могутное войско), он вопрошающе-немо глядел в нашу сторону и, не узрев ничего нового, так же тихонько исчезал в своем укрытии. Да и кого спрашивать, о чем? Разве что самих себя, но тогда должно было бы и ответить. Этого сделать нам было не дано!
Из серой мути тумана, как из-за нарисованных облаков в кукольном театре, выдвинулось вдруг темное лицо. Я знал, что он где-то там, но это внезапное явление из-за слившегося с туманом дерева было как бы выдуманным, нарочным, причем придуманным плохо и оттого несколько нелепо смешным. Все вокруг было слишком иным, страшным, и появление этого "Петрушки" было некстати настолько, что, скажи он с какой-нибудь фистулой или писком в голосе, мы бы даже хохотнули, наверное, но солдат спросил до обидного просто, ясно, что напрочь не вязалось с его помятым, изнуренным лицом.
– Будем, нет, что сделать?
– Снимать штаны и бегать! – сердито проворчал мой знакомый, но так, что слышал об этом редком, развеселом аттракционе только я.
Этому, должно быть, трудно поверить, но я испытал тогда момент некой радости – оказывается, не я один способен вызвать его раздражение.
– Я куда тебя просил смотреть? – теперь уже намеренно громко, грубым надорванным голосом нетерпеливого массовика-затейника заорал он на дозорного. – Ну-ка, напомни мне – куда?
– Я смотрю, толку-то что? – И страж исчез за белесой размытостью дерева.
До меня вдруг дошло, что я, оказывается, стою рядом с вновь испеченным начальником и, чтобы не накликать на себя гнев, а больше, наверное, из желания показать, что я умею не только
"торчать", но и быть исполнительным солдатом, почел за благо быстренько спросить:
– А мне куда смотреть?
– В жо-о-пу!
Как видите, ответ был коротким, но совсем уж не по делу. Хотя бы потому, что не считаю, что, упершись взглядом в такое, можно было как-то изменить наше положение к лучшему. Я стоял и ждал, что сейчас разразится скандал в связи с невыполнением приказа, а я, честно говоря, вообще не представлял, как такое могло происходить, может быть, он просто так – к слову решил сказать, хотя лицо было очень серьезным, но он тихо, как-то совсем по-человечески вдруг попросил:
– В самом деле, ты не стоял бы на одном месте, а там покажись, в другом где месте выползи, высунься. Если что заметишь – я здесь и тоже ползаю, покажусь, поору. Кстати, и поорать было бы не лишним…
Боже мой, Боже мой! Как же это я просмотрел, совсем, не заметил даже: так ко мне мог обратиться только друг, оказывается, они у меня есть и я им нужен, нужен. Вот сейчас не буду орать. Что б такое дельное придумать? Как он это здорово, не стал выговаривать мне больше, только как-то вскользь, но все равно не приказал, а попросил меня поорать. Нет, он замечательный такой.
Друг! Поймал себя на том, что очень хочу быть похожим на него. И орать буду, как он. Ага, вот. "Эй, вы, что вы там притаились за полотном, дурачье вы этакое! Все небось смотрите сюда, а смотреть-то нужно совсем в другое место". Нет, так не годится, чем же все они там виноваты, что у меня здесь друг появился?!
Непонятный, странный грохот, внезапно появившись, застал нас врасплох. Звук шел откуда-то сверху, нет – от амбара, теперь за нашими спинами! Гул быстро нарастал, и вскоре на дороге, что вела из деревни в лощину, с каждым моментом все четче вырисовываясь, вылетела пара мчащихся галопом лошадей, запряженных в легкий прогулочный тарантас. Возницы видно не было, похоже, что повозка была пустой и обезумевшие лошади самостоятельно неслись в серый рассвет. Казалось, в каждое следующее мгновение они врежутся в изгородь, строение или дерево, но грохот, так неожиданно прервавший хоровод прекрасных мыслей и возмутивший дремлющую тишину вокруг, быстро уходил, таял и совсем замолк в лощине, оставив по себе лишь отголоски невнятного шума. Предыдущей ночью повозка эта (я узнал ее сразу) много раз обгоняла нас на марше, когда в темноте мы стремились сюда неведомыми путями-дорогами. В ней ехал тогда наш командир батальона – капитан, и еще какой-то офицер дремал, должно быть, развалившись, сидел рядом.
Теперь пустой экипаж загадкой прогрохотал мимо, и лишь мечущиеся в воздухе черными змеями оборванные концы поводьев говорили о том, что лошади, напуганные чем-то, сорвались. И, как ни странно, это было прекрасным знаком: значит, сам-то капитан остался, он здесь, и обязательно придет, и приведет с собою, он же старше того офицера, что сидел с ним рядом в ночном экипаже.
"воспитание", должно быть, сказать слишком высоко и выспренне, следовательно, неверно. Какое там воспитание, просто у тетки
Нади с ее мужем, дядей Васей, детей не было, а у матери с отцом их было переизбыток, но, правда, на этом родительское изобилие и кончалось, всего же остального у них просто не было. Это были
1929-1930 годы. По всей Сибири смерчем пронесся голод, и в каких-то местах он несколько задерживался.
Страшной остановки этой не избежала наша Татьяновка – деревня, где я родился. Для того чтобы хоть как-то противостоять этой беде, одни сами бежали в город на заводы и фабрики, другие, оставаясь в деревне, старались избавиться от лишних ртов. Не думаю, чтоб я уж очень объедал семью, но тем не менее мен спровадили в город, а старший братишка Митька, оставшийся с родителями в деревне, умер, после чего уже вся семья перебралась в Красноярск. Мальчишеское воображение и сердце в ту пору еще не умели, да и не было поводов (детей не посвящали ни в сложности, ни в трудности жизни), заходиться в тоске и безысходности. Тогда жизнь воспринималась мною, как, впрочем, всегда и всеми детьми, как сплошна поразительная сказка, в которой была тьма непонятного, порою пугающего, но вместе с тем все вокруг было светлым, беззаботным, до удивления возможным, своим, а главное, годным для жизни, и нередко детское сердце переполняло радостью предощущений подлинного понимания праздника жизни, которому не будет конца. Часто поздним летним вечером на пологой крыше погреба, запрокинувшись на спину, лежал, радостно замирая под властью темного звездного неба, необъяснимо маясь, волнуясь от чуда мироздания, и Млечный Путь, казалось, неотступно манил в свою хрустальную глубину, завораживал своею далью и обещал в конце усилий, познаний и труда приобщить к своему вечному мерцанию. Невзгоды страны вместе с "головокружениями от успехов", как нарекли их несколько позже, канули в повседневности, заботах, труде, растворясь в терпении, добре и мощи народа,- жизнь входила в свои прекрасные права.
В один из таких замечательных дней человеческих именин мы с отцом были где-то на Бадалыке (название места осталось, должно быть, еще со времен татаро-монгольского нашествия), что километрах в тридцати от города. Запасали сено на зиму. Отец косил, а потом вместе уже высохшую траву небольшими охапками носили к повозке. На подобные заготовки отец брал меня не впервой. На сей раз он не нашел ничего остроумнее, как косить траву на военном полигоне-стрельбище, где совсем невдалеке белели плоские фанерные домики-мишени и такие же сплюснутые и оттого смехотворно-миролюбивые танки, и даже их темно-бурый цвет не делал их внушительнее и опаснее. Однако смешного было не так уж и много, скорее это было безумием, но отец, увидев здесь сочные, свежие травы, не мог удержаться, чтобы не накосить их для своего любимца – старого мерина.
Опасность была явной хотя бы уж и потому, что в этой ядреной траве то тут, то там валялись полувзорвавшиеся, начиненные небольшими металлическими шариками снаряды, а местами так и целые лежали, и хотя все устремления мальчишек моего возраста были мне не только понятны, а просто-напросто и не в меньшей степени были и моими, не помню, чтоб меня уж очень тянуло нагрести полные карманы этой дурацкой шрапнели. Настроение, несмотря на необычность обстановки, было не очень романтическое, скорее напротив – тревожное, неуютное, и все время пересыхало горло. Я старался поймать взгляд отца, но ему, как видно, все было нипочем, и он с азартом и увлеченностью косил, полагая, должно быть, что его этаким полуметровым снарядом не очень-то и свалишь. И все это так, и все действительно хорошо, только как же я-то?.. Однако все вдруг изменилось, прервав мои размышления, и стало тревожным, даже непонятным, пугающим. Отец как ошпаренный бросился в траву, жестами и нетерпеливым шиканьем заставляя и меня сделать то же самое. Было ясно, что вот сейчас-то и тараранет и нипочем пропадет моя головушка! Вот уже приближение какого-то грохота ветром донесло… Сейчас – всю, конец!
Подъехала небольшая грузовая машина – полуторка, так называли ее тогда, это значит, что полторы тонны груза она могла легко и свободно везти, и ничего бы с ней не случилось, и колеса остались бы на месте, и сама она нисколько бы не развалилась. Но это были не единственные ее положительные параметры в характеристике. У нее, например, была деревянная кабина, и у непосвященных людей сейчас это, пожалуй, может вызвать улыбку, а совершенно напрасно: летом, в зной, сидишь в ней, как у себя в домике на садово-огородном участке,- ни жары, ни зноя, и разница в том только, что там сосны скрипят, а здесь – сама кабина. Ну, понятно, что я позволяю себе некоторое ехидство в адрес этого детища машиностроения в ту довоенную пору с позиций полувекового научно-технического развити всей нашей цивилизации, а не только нашего отечественного автомобилестроения. Правда, на фронтовых дорогах даже в 44-м году можно было еще встретить это незлобивое сооружение, однако же и тогда оно, помнится, производило ошарашивающее впечатление, как если бы, рассматривая скелет какого-нибудь птеродактиля в зоологическом музее, вдруг заметили бы, что этот звероящер заклацал челюстями. Тогда же, в прекрасный мирный день покоса, на стрельбище рядом со сколоченными из фанеры танками эта машина смотрелась аппаратом внеземной цивилизации, черт-те что излучающим и влияющим на всю окружающую нас и ее биосферу. Я никогда не замечал раньше, как отец – этот не просто сильный, не раз удивлявший своих товарищей-грузчиков, когда он позже работал в Красноярском речном порту, на спор носивший тяжести, которые никому не были под силу,- как этот великолепный человек вдруг неузнаваемо сник, делая мне из зарослей травы какие-то странные рожи, но самое поразительное – когда через какие-нибудь, ну, самое большее, полминуты, подъехала эта машина, отец глубоко и спокойно спал, закинув руки за голову. Нет-нет, что ни говори, а машина эта явно что-то излучала.
– Та-ак, в выходной денек, когда охрана стрельбища снята-а, мы здесь, на закрытых территориях, потихоньку тра-авку пока-аши-ваем, да-а?
Странное дело – отец обычно довольно чутко спал, а здесь ну просто как провалился, ничего не слышит и не чувствует.
Начальник, тот, что спрашивал про травку, открыл дверцу кабины и встал во весь рост на подножку машины, оглядываясь по сторонам, отыскивая, должно быть, кого-то. Настроение его явно менялось к худшему.
– Эй, пионер, толкни-ка дядю этого, пусть он ваньку-то не валяет!
– Это не Ванька, а мой папа.
– О, папа!.. А сколько вас сюда понаехало с папой?
– Нас?
– Да, да, да, вас! Кто только что травку-то косил?
– Нас… эта… нас немного… Вот две лошади. Отец мой да я!
– У-у, как интересно!.. А как тебя звать? – Слышал я что-то страшно знакомое и родное…
– Кешкой…
– О! А я думал – Власом… "Ну, мертвая,- крикнул малюточка басом",- ворча себе под нос известные стихи Некрасова, направился он к отцу,- "рванул под уздцы и быстрей…" задремал,- начал он как-то нехорошо видоизменять нашу русскую классику.
Ничего не понимаю. Отец сегодня то сразу заснул, то быстро, свежо и ясно вдруг проснулся, как, впрочем, делал это порою и раньше, но не всегда, и, как старому своему доброму другу, ни с того ни с сего ляпнул этому начальнику: "Ну, что, брат, как ты живешь, ничего? Кешка, давай костришко быстренько сваргань, сынок! Картошки испечем, яйчишек сварим, чайком ребят угостим…"
Какое-то время начальник тот несколько оторопело и уж очень внимательно впился в отца глазами, вроде заметил на нем что-то такое, что страшно заинтересовало его, и он даже нагнулся. Отец и дядя, застывши, смотрели друг в друга. Потом эта немая самодеятельность последнему, как видно, надоела, и он сказал:
– Ладно, ты мужик, я вижу, сообразительный, так давай-ка запрягай своих коняшек и мотай отсюда, чтобы глаза мои тебя больше не видели вместе с твоими вареными яйчишками, понял? Ну, вот и давай, милый, намазывай!..
В кузове машины поднялись хохот и улюлюканье.
– Это, брат, совсем не так… Свежий чай да еще на таком раздолье – никогда и никому не лишнее… вареные у тебя яйца или нет,- просто и мягко говорил отец.
Он, как все сильные люди, не любил ссориться и, кажется, даже не умел, а зная, должно быть, что его великолепный рост и статность мужика всегда вызывали расположение окружающих, поднялся.
Тема вареных яиц была, как видно, близка, а потому пришлась по душе всей ораве, что приехала под началом этого неглупого и, в общем, неплохого парня, и они, вначале обсмеяв отца, чуть не вываливались из кузова, хохоча теперь уже над своей властью, однако самое замечательное, что и сам "стратег" тот вместе с отцом смеялся не меньше. Смеялись все, но сено забрали, сету и объясняя тем, что нас засек в бинокль какой-то очень большой начальник, дежурный по военному городку, и что без сена им возвращаться вроде бы даже и, ну врали, конечно, нельзя. Просто самим не хотелось косить – лень, а сено для военных лошадей нужно. Однако, указав нам направление, где без помех мы все же могли бы накосить травы, они уехали.
С этой минуты каждый шаг, поворот дороги, отдельно, осиротело стоящее дерево или испуганно прижавшееся друг к другу зеленое братство, тихо и немо смотревшее нам в спину, прохладная свежесть воздуха, живительный запах свежескошенной травы, что оставили нам наши друзья, огромная спина отца, молчаливо сидящего впереди,- все, все готовило и приближало меня к моему первому и страшному открытию. Не думаю, чтоб отец понимал или знал толк, чувствовал зов давно ушедшего времени, просто случайно, должно быть, остановился там, где остановилось, но место было на редкость удивительным и таким диким, что вот уж действительно ни в сказке сказать, ни пером описать. Эту последнюю фразу я написал, пожалуй, в оправдание своего неумения создать атмосферу того, что почувствовалось на том диком месте.
Это была самая высшая точка длинного пологого косогора, по которому мы долго поднимались. Спад за этой вершиной был резким, местами крутым обрывом уходил вниз, сразу и определенно теряясь, казалось, в нескончаемой, завораживающей вечерней мгле балки.
Оказавшись лицом к лицу со столь широко, полно открывшимся передо мной миром, я был поражен необычностью и дикой красотой его, раздольем того открытого места, выбранного дл покоса, прислушивался к сиплым прерывистым стрекотаниям, свистам, пискам, шорохам, невнятным таинственным шепотам, ползущим отовсюду, говорящим о доброй мелкоте вокруг, вдыхал в этом насыщенном покое жизни прохладу засыпающей природы, а фырканье и храп поодаль пасущихся лошадей уносили открытое, готовое для фантазии и мечты мальчишеское воображение в недавно проходимые в школе, но давно отшумевшие во времени набеги Золотой Орды.
Жизнь, это чудо, во всем выявлялась здесь явно, сочно, щедро.
Должно быть, не хватило ни душевных сил, ни только-только проклевывающегося сознания, чтобы если не вместить, то хоть как-то противостоять этому преждевременному, безусловно, неравному столкновению. И много вопиюще несовместимого здесь вдруг совпало, объединилось, подчиняясь моменту, словно желая избежать малейшей возможности неточного или ложного толкования и, бесцеремонно обнажив явь, представило ее такой, как она есть.
Солнце уже зашло за край земли, но золото его лучей зло, ярко осветило оттуда в темных, по-вечернему печальных облаках кромки их и глубину образовавшегося просвета. Распахнутые ворота эти были ослепительно четко очерчены. В мрачных, сгущающихся сумерках они создавали впечатление зияющего, наглого входа в какой-то иной, вечно утопающий в праздничном и оттого неприятном освещении мир, где лишь из-за отдаленности этой пугающей и зовущей цивилизации не слышны были звуковые проявления вечной жизни, которые там, сливаясь с голубой почему-то прозрачностью позолоты всевозможных храмов, замков и дворцов, возносились вместе с ними в неизъяснимую, недоступную высь.
Нет! Нет! Я был здоровым ребенком, и если болел золотухой и годами меня донимали лишаи – неминуемая, должно быть, дань любви ко всяким бездомным и своим кошкам, собакам и телятам,- то эти недуги не могли служить основанием дл душевных изъянов, рефлексии и слабого самочувствия, но я, очевидно, был так подавлен и атмосферой полигона, и страшно долгим путем к этому высокому месту, и загадкой полыхающего света в глубинах тех ворот, и общим настроем позднего вечера уходящего лета, что находился в состоянии какого-то страшного возбуждения. Гляд в этот зияющий провал, я вдруг четко осознал крохотность человека, временность нашей жизни, отчетливо ощутил ее краткость, что все мы, как это прерывающееся стрекотание кузнечика в траве: сегодня живем – стрекочем, а завтра навсегда замолчим и никогда, никогда уже… никогда…
В страхе и исступлении я метался, катаясь по траве у телеги, и стонал, кричал, несогласный с законами природы, с их вечными проявлениями. На мои вопли спешил отец, загородив своим силуэтом уже исчезающий, оказавшийся тоже временным и коротким вход в загадочную, зловеще-красивую вечную даль неизвестного.
Задохшийся в бессильной истерике, на простую, вечно живую заботу отца – что со мной, что испугало меня,- к великому сожалению сейчас, не мог сказать правды тогда: открытие раздавило, но было страшным, явным и неотвратимым. Дальше предстояло жить с ним.
Наив и детство кончились навсегда!
Прибитые тишиной, мы ждали рассвета, наивно надеясь, что его приход избавит нас от предстоящей заведомо обреченной схватки, однако и предположить не могли, что это уже дав но началось.
Ночь жестко обозначила крайности, но то, что выявилось, было предлогом, приучить к которому было едва ли возможно вообще.
Озираясь вокруг, мы не могли взять в толк: что же это такое? И как ни напрягали слух, ни вглядывались в неясные пятна, выплывающие на нас из серой мути тумана,- ничего оттуда не приходило: зыбкие разводы превращались в темную слизь соседних строений, отнимая у нас последнюю надежду. Дело в том, что нас осталось четверо. Где хрипун, Телегин, где раненый, что так невероятно стойко держался со всеми нами, теряя вместе с кровью силы и сознание и, наконец, где те двое, не только здоровые, но просто здоровенные детины, два солдата, что виделись гордыми неутомимыми сказочными витязями на общей усталости остальных, когда, отбив последнюю атаку и приходя в себя, мы толкались друг о друга в нестройной общей группе? Где все они? Куда, вдруг и зачем подевались? И как, наконец, мы-то теперь? Сколько ни проносилось бы подобных и других вопросов и как бы исступленно-неистово мы ни вопрошали себя и окружающее нас – ответа не было. И как-то само собою выходило, что именно тишина и туман своей западней были повинны в нашей отверженности, и теперь уж просто ясно – в нашей обреченности. Вспомнился замечательный сержант, и мысли о нем не были столь хороши сейчас, как те, что приходили раньше. А его невероятная энергия вообще показалась какой-то дьявольской, хот именно она оставила нам жизнь тогда, но тем более непонятно, почему же теперь-то, когда эта ее направленность была так необходима, она вдруг стала другой?? Что разрушило ее непримиримую стать и увело его куда-то? Припомнилось вдруг то, что он вроде собирался сказать мне что-то… да, да… и, как виделось по лицу его тогда, что-то важное. Но я, должно быть, не показался ему, не вызвал доверия или просто-напросто пришелся не по душе ему, вот он и сбежал от меня, как от чумы, придумав какую-то нескладную историю о фокуснице с солью.
Туман, один туман. Без продыхов, приступом стала давить мысль о лейтенанте. И чем больше я старался не думать о нем – тем назойливее человек тот вставал передо мной, я видел его грустные глаза, слышал голос. Противясь завладевшей мною идее, шарахаясь в стороны в надежде уйти, освободиться от наворота уставившихся в меня глаз, боясь, признаюсь, как бы невольно указанное им место в цепи обороны не обернулось предсказанием, пророчеством дл меня: "Ты и должен быть здесь, иди туда между сараями",- я металс из одного угла двора в другой и, обессилев, оказался там, куда она так неотступно призывала – между сараями у моего соседа справа. Стоял и тупо соображал: "Сюда-то зачем занесло меня? Как неловко лежит он на боку". Кольнула боль: "Это же я оставил его в таком положении". Бедняга был неузнаваем. Предрассветный иней не успел осесть на его лице, оно было открыто и искажено последней страшной мыслью. Нагнувшись поправить его, обнаружил под колесом перед ним два полных, тяжелых диска, я увидел их, как если бы сам положил их туда, и с облегчением понял, что именно мысль, что у него не могло не быть запасных дисков, все это время досадным сожалением томила меня, ускользая от конкретного осознания. "Она и привела меня сюда",- успокаивал я себя. Объяснение смягчило навязчивость исчезнувшего лейтенанта и радость, что для "предсказания" его нет пока никаких причин, ни оснований, что все это нервы, усталость, что всему виною этот вползающий брезжущий рассвет, заронила в душе что-то вроде надежды и тепла, но тот миг оттепели был недолгим, и уже в следующее мгновение все было вытеснено тоской, и она оставила молча стоять у развороченной жизни.
– Ты не очень бы торчал тут. Видишь, место здесь самое такое. Из глубины двора шел солдат, кого я двумя часами раньше допек своими выспрашиваниями.
Он хоть никак и не выделил слово "торчал", тем не менее прозвучало оно не очень уважительно. Уж не узнал ли он меня, но, поразмыслив хорошенько, понял, что ошибся: во-первых, если бы он заподозрил, что это я, уж, наверное, как-то оценивающе взглянул бы на меня: "Кто же это не давал мне покоя ночью?" – и уж, конечно, не заботился бы обо мне теперь, а во-вторых, он тогда в темноте почти и не смотрел в мою сторону и узнать меня мог только по голосу. Опасаясь, как бы не напомнить ему о себе и своей приставучести и опять не возбудить в нем неприязнь, затаясь и опустив голову, я собрался было отойти к углу маленького амбара. В этот момент он хотел было что-то сказать и совсем не вдогонку, а прямо мне в лицо – я видел это, но он, должно быть, передумал. И совсем не лучше меня, а таким же столбом остался торчать между амбарами. Поразительно в том мгновении было то, что я знал, почему он стоял там, и даже знал, что собирался сказать мне. Бывают минуты, когда, наверное, знаешь, какие мысли сейчас начнет высказывать тебе твой собеседник. Расхождение лишь в словах, но мысли – точно. Та минута была именно такой, и, не бойся я разоблачить себя перед ним, я и сам бы сказал ему примерно то же самое: "Ничего, пусть видят, что мы живы, что нас еще предостаточно, и оттого мы ходим в полный рост, а нет – просто стоим, молчим и в ус не дуем".
Мысль эта осталась не высказанной ни им, ни мной, потому что в ней все было неправдой, кем бы она ни была сказана. Она не могла что-либо изменить ни в положении, в котором мы оказались, ни в нас самих. И мы молчали каждый на своем месте: я подпирал стенку, он – неудачным пугалом торчал у колеса моего соседа справа.
Да и что говорить: как ни страшна действительность вокруг, но дорога перекрыта, деревня наша, те, за насыпью, не прут, ночь на исходе, впереди день и жизнь, хоть и через пень-колоду, но катит своими непростыми путями, катит, и мы живы, черт побери, стоим, торчим, и подпираем, и, что самое поразительное,- все еще надеемся. Вот только недостает уверенности, что порядок этот будет долгим, и оттого немного точит сожаление, что тех наших пяти товарищей нет с нами, тогда уж совсем было бы хорошо, славно и прекрасно.
Но на фронте, видно, такое если и бывает, то страшно редко – вот и мы подпали под эту неумолимую нехорошую сторону статистики.
Меня-то больше всего снедала вероломная скрытность их ухода. Уж такой тихой сапой все произошло, что долгое время не покидало ощущение, что все они должны быть где-то здесь, только затаились. Но время шло, а они все не выползали из своего подполья, и становилось больно и все более беспощадно ясно – они ушли. Ну, допустим, этот скоропалительный уход их был необходим
– раненые и один едва ли не безнадежно, и Телегин слаб, необходима помощь – кто спорит, все понятно и правильно, но хорошо, а мы-то как же? Какие ни на есть, а тоже, поди, живые, из клеток, нервов, видим, слышим, чувствуем и, что смешнее всего, то же самое хотели бы проделывать и впредь. А вот, поди ж ты, не всегда сбывается, что хочешь: "Отведите раненых и возвращайтесь, речь ведь все-таки идет о жизни вместе с вами отстоявших деревню четырех товарищей".
Первые приметы утра за неровной размытостью тумана порою приносили с собой надежду увидеть возвращающихся, но туман плыл, превраща идущие тени в темные стены амбаров,- и тоска новой холодной волной обдавала душу.
Время от времени из кювета дороги высовывалась макушка одного из наших дозорных (второй был где-то за деревом – вот, собственно, и все наше могутное войско), он вопрошающе-немо глядел в нашу сторону и, не узрев ничего нового, так же тихонько исчезал в своем укрытии. Да и кого спрашивать, о чем? Разве что самих себя, но тогда должно было бы и ответить. Этого сделать нам было не дано!
Из серой мути тумана, как из-за нарисованных облаков в кукольном театре, выдвинулось вдруг темное лицо. Я знал, что он где-то там, но это внезапное явление из-за слившегося с туманом дерева было как бы выдуманным, нарочным, причем придуманным плохо и оттого несколько нелепо смешным. Все вокруг было слишком иным, страшным, и появление этого "Петрушки" было некстати настолько, что, скажи он с какой-нибудь фистулой или писком в голосе, мы бы даже хохотнули, наверное, но солдат спросил до обидного просто, ясно, что напрочь не вязалось с его помятым, изнуренным лицом.
– Будем, нет, что сделать?
– Снимать штаны и бегать! – сердито проворчал мой знакомый, но так, что слышал об этом редком, развеселом аттракционе только я.
Этому, должно быть, трудно поверить, но я испытал тогда момент некой радости – оказывается, не я один способен вызвать его раздражение.
– Я куда тебя просил смотреть? – теперь уже намеренно громко, грубым надорванным голосом нетерпеливого массовика-затейника заорал он на дозорного. – Ну-ка, напомни мне – куда?
– Я смотрю, толку-то что? – И страж исчез за белесой размытостью дерева.
До меня вдруг дошло, что я, оказывается, стою рядом с вновь испеченным начальником и, чтобы не накликать на себя гнев, а больше, наверное, из желания показать, что я умею не только
"торчать", но и быть исполнительным солдатом, почел за благо быстренько спросить:
– А мне куда смотреть?
– В жо-о-пу!
Как видите, ответ был коротким, но совсем уж не по делу. Хотя бы потому, что не считаю, что, упершись взглядом в такое, можно было как-то изменить наше положение к лучшему. Я стоял и ждал, что сейчас разразится скандал в связи с невыполнением приказа, а я, честно говоря, вообще не представлял, как такое могло происходить, может быть, он просто так – к слову решил сказать, хотя лицо было очень серьезным, но он тихо, как-то совсем по-человечески вдруг попросил:
– В самом деле, ты не стоял бы на одном месте, а там покажись, в другом где месте выползи, высунься. Если что заметишь – я здесь и тоже ползаю, покажусь, поору. Кстати, и поорать было бы не лишним…
Боже мой, Боже мой! Как же это я просмотрел, совсем, не заметил даже: так ко мне мог обратиться только друг, оказывается, они у меня есть и я им нужен, нужен. Вот сейчас не буду орать. Что б такое дельное придумать? Как он это здорово, не стал выговаривать мне больше, только как-то вскользь, но все равно не приказал, а попросил меня поорать. Нет, он замечательный такой.
Друг! Поймал себя на том, что очень хочу быть похожим на него. И орать буду, как он. Ага, вот. "Эй, вы, что вы там притаились за полотном, дурачье вы этакое! Все небось смотрите сюда, а смотреть-то нужно совсем в другое место". Нет, так не годится, чем же все они там виноваты, что у меня здесь друг появился?!
Непонятный, странный грохот, внезапно появившись, застал нас врасплох. Звук шел откуда-то сверху, нет – от амбара, теперь за нашими спинами! Гул быстро нарастал, и вскоре на дороге, что вела из деревни в лощину, с каждым моментом все четче вырисовываясь, вылетела пара мчащихся галопом лошадей, запряженных в легкий прогулочный тарантас. Возницы видно не было, похоже, что повозка была пустой и обезумевшие лошади самостоятельно неслись в серый рассвет. Казалось, в каждое следующее мгновение они врежутся в изгородь, строение или дерево, но грохот, так неожиданно прервавший хоровод прекрасных мыслей и возмутивший дремлющую тишину вокруг, быстро уходил, таял и совсем замолк в лощине, оставив по себе лишь отголоски невнятного шума. Предыдущей ночью повозка эта (я узнал ее сразу) много раз обгоняла нас на марше, когда в темноте мы стремились сюда неведомыми путями-дорогами. В ней ехал тогда наш командир батальона – капитан, и еще какой-то офицер дремал, должно быть, развалившись, сидел рядом.
Теперь пустой экипаж загадкой прогрохотал мимо, и лишь мечущиеся в воздухе черными змеями оборванные концы поводьев говорили о том, что лошади, напуганные чем-то, сорвались. И, как ни странно, это было прекрасным знаком: значит, сам-то капитан остался, он здесь, и обязательно придет, и приведет с собою, он же старше того офицера, что сидел с ним рядом в ночном экипаже.