Страница:
Голос звучал неспешно, с паузами размышления, и воскресало то, что когда-то обожгло, оставив след в нервах, душе, осело, глубоко надсадив доверчивое чувство юношеского восприятия. Память, пробираясь через толщу времени и нагромождение событий послевоенных лет, была неторопливой, несуетной, и я уже чувствовал, предугадывал, куда выведет мое такое настроение, если я не остановлюсь! Двор и та польская, со зловещим на русское ухо, немецким названием Домирау (домирать, что ли?) деревня с нескончаемой тоскою ночи среди тел павших товарищей. Нахлынувшее было четко-ярким, даже тяжелым, словно не было никаких сорока лет мирной жизни, волнений ее будней, взлетов в работе, горьких, досадных падений, страшных событий в семье, болей, обычных неудач, даже провалов в работе, о которых у нас почему-то не любят говорить; горя, разочарований, но и встреч с удивительными людьми столь высокими, что, думая о них, легко совмещаю их простую человечность с обожествлением, хоть они и продолжают оставаться самыми простыми людьми; счастья, когда во всех висках стучит радостью вздоха, чуда жизни; словно не было на перепутьях невероятных ошибок, горьких непоправимых утрат, встреч в работе, следовательно в жизни, чудовищ, монстров, гадов и гадюк, наглых лжецов, параноиков, раздираемых тщеславием и оттого пускающихся во все тяжкие, лишь бы не дать заглянуть за хитро выстраиваемые ширмы, за которыми скрывали свою немощную, гадкую, жалкую и никчемную суть и душонку, - а лишь прошлой осенью все это свершилось и теперь легко и просто воссоздается вновь, как под рукой реставратора древней живописи начинает медленно и властно проступать единственное, что имеет право на свет и жизнь - правда, ее оригинал. Все наслоенное временем ушло, смыто, и представшее ошеломляет своей строгой давностью и величием.
Я убежден, что только правда может быть достойным памятником павшим и тому времени, когда так непросто приходилось отстаивать не только жизнь страны, достоинство народа, но и право на свою собственную, в общем-то только начинавшуюся тогда жизнь и, конечно, возможность видеть теперь, по прошествии более сорока лет, эту взволнованную нежность молодой листвы, затаенное ожидание повторной встречи этого зеленого волшебства весны у себя в Москве, и ту душевную щедрость и простое человеческое внимание и тепло, что ожидали нас во Вроцлаве.
Вкратце я поведал ему о той ночи в феврале 44-го. Говорил сдержанно, даже сухо, без игры и эффектов, подсознательно, должно быть, полагаясь на страшную суть того события, что вновь вдруг увиделось с такой поразительной четкостью. Сдержанность рассказа позволила впитывать и окружающее: Ян был настолько ошеломлен услышанным, что долго не курил и только время от времени заведенно тихо приговаривал: "Дорогой... дорогой", и иногда лишь к этому "дорогому" прибавлял: "...ты наш". Водитель машины, чтобы видеть мое лицо, поставил зеркало машины так, что его удивленные, все переживающие глаза были прямо передо мной, и он, совсем не говоря по-русски, как-то славно мягко, упершись в одно слово, настаивал: "Далшие, далшие" - и ехал тихо, позволяя длинной веренице машин легко обходить нас, сказав, несколько оправдываясь, что надо немного поотстать, чтобы наши два автобуса (я подумал - с большими колесами), нас догнали и в город въехать единым кортежем.
Вскоре пошел пригород Вроцлава и через какое-то время на нас уже надвигались громады его восстановленной красоты и строгость современных архитектурных ансамблей, которые, впрочем, довольны часто уступали место до обидного обычным жилым массивам. Как совместить желание как можно быстрее обеспечить жильем побольше народу с красотой и удобством этого, многими ожидаемого, жилья. Проблема века, и особенно для народов, втянутых в последнюю мировую войну (как прекрасно, однако, могут звучать эти три слова, если придать им их буквальный смысл: "последняя").
Как памятник страшным боям на этом месте и утверждения доброго созидания и жизни нас приняла отливающая белизной и радующая глаз четкостью современных линий новая гостиница, своей строгостью напоминающая гигантскую, белого мрамора плиту.
В нашу насыщенную программу гастролей хозяева поляки решили внести свое разнообразие встречным планом: всевозможных мероприятий, встреч, бесед, посещений памятников, музеев, галерей, соборов, театров, просто прогулок по городу, больших и малых приемов, обедов и чаепитий. И если ко всему этому общему обилию контактов прибавить еще и частный, так сказать, индивидуальный, личный сектор издержек все еще теплящейся (после прошедших когда-то фильмов с моим участием) обычной известности фамилии, сопровождаемой всевозможными разномасштабными интервью, обращениями к читателям "такой-то", а здесь "такой-то" газеты или журнала, встречи в университете или со студентами театральных школ и студий, - то станет понятным, почему каждого последующего поляка или польку, как бы милы лично и общительны они ни были, я встречал более пристальным взглядом, желая, наконец, понять: когда же иссякнет этот прекрасный любознательный и любезный калейдоскоп коммуникабельности, жажды узнать, увидеть, слышать, записать, снять, улыбнуться и уйти. Однако было бы странной бестактностью, неблагодарностью, да и просто неправдой - не скажи я, что все трудности и неудобства буквально потонули в прекрасном, окружившем нас в этих трех польских городах: Вроцлаве, Кракове и Варшаве.
Дни, что легкомысленно предполагал провести в свободной бездумности "ничегонеделанья" - плотно насыщены работой: репетиции, встречи с новыми людьми, а это не всегда просто - нервы (кто ты, что знаменуешь собой, гибок ли ты и серьезен или творчество для тебя лишь парадная лестница и ты в своем неведении не подозреваешь о муках, а порою и отчаянии в работе, о темных лабиринтах поиска; а отсюда - можно ли позволить себе радость быть самим собой в твоем обществе, да и многое, многое другое). И вот после двух недель - мы в Варшаве... Жара не по времени - всех разморило, разомлевшие, с открытыми ртами, сидим на пресс-конференции; душно, помещение низкое. Некоторые подхватывают воздух: в глазах мельтешат самодельные опахала из блокнотов, листов бумаги. Господствует вялость, вопросы инертны, порой избиты, подстать ответам. У многих безразлично отсутствующий вид. У входной двери здоровый кинооператор с готовой камерой на плече что-то нашептывает миловидной девушке рядом, по всему видно - снимать не будет, не собирается, не видит достойного объекта; с удивлением нахожу в себе право порицать, брюзжать про себя: "Ну что же ты, голубчик, специализируешься больше на перешептывании, ведь мог бы и снять..." Неожиданно... захотелось вдруг встретиться взглядом с его подругой, из зависти, наверное: он шепчет, а на меня даже взгляд никто не бросит. О, невероятно, телепатия все-таки есть. Она посмотрела на меня... но как-то странно, вроде я - стеклянный и способствую собою лучшему рассмотрению того, что за мною. Я попробовал улыбнуться... Никакого впечатления. Ага, понятно, сейчас начнет демонстративно зевать... вот еще мгновение и... Оказывается, она меня действительно не видит, хоть и продолжает смотреть мне в переносицу. Впрочем, иногда я тоже так поступаю, особенно когда хочу произвести впечатление, показаться одухотворенным, оторванным от быта, мелких дрязг и всяких там перешептываний. "Очень-очень непрост и сколько загадок уставился, знаете, мне в глаза, а сам далеко-далеко; вот откуда и актер такой - личность, индивидуальность". А я в это время мучительно соображаю: как бы потоньше выйти из этой уже порядком самому надоевшей самодеятельности? Иногда получается, порою не очень - разоблачают. Бывает стыдно. Не хочу упрекать, но пресс-конференция прошла "никак", повеяло скукотой "мероприятия" - казенно, пресно и это при таком-то скоплении творческого люда, полного чутья времени, его пульса, повышенных ритмов жизни, знаний психологии; властителей человеческих дум и душ; глубоких ценителей истинной простоты и поклонников высокого изыска; ревностных стражей старины, добрых традиций и восторженных поборников новизны и поиска. Все были тут - собрались истоки вдохновения Польши, ее одухотворенная стать, нерв, ум, а все склонялось к обычной сухой информации. Ну а где же тоже обычные, но мироощущения "сегодня", так необходимые в любом творчестве, где устремления и надежды в "завтра", где человеческий, личностный фактор, наконец, - основа основ всех областей человеческой деятельности? Ничего этого, как и многого другого, не было - было скучно, вяло и до испарины душно.
Красивая, но уже немолодая женщина (в Польше ни тем ни другим не удивишь) перед завершением встречи, отыскав меня за спинами моих представительных товарищей в президиуме, куда я спрятался в надежде предупредить возможность излишне повышенного интереса к моему творческому "я", пожелала познакомить читателей своей газеты с тем, "как чувствует себя "звезда" в окружении прекрасных актеров?" Вопрос этот, хоть и носил в себе некую дамскую заумь, был, по существу, едва ли не единственным стоящим вопросом, во всяком случае, позволял театру остаться средоточием человеческих индивидуальностей. Правда, столь барьерное сопоставление не исключало впоследствии скрытых теперь подводных рифов, так характерных для творческих коллективов. Однако наш театр, к счастью, избежал склок и пересудов, и вопрос приняли много легче, чем я сейчас о нем пишу. Вооружившись образной терминологией корреспондентки и немало смущаясь, что приходится говорить не о творчестве, а об иерархических положениях, ответил: "Хорошо! Мне кажется, что я занял свое рабочее место в этом нечастом созвездии и, если говорить серьезно, то многое, вернее, основное в "свечении звезды" происходило в прошлом, однако совсем неверным было бы предполагать и полное "затухание этой светилы"; как в том так и в другом легко можно было бы убедиться, посетив спектакли". Я сказал то, что было на самом деле, однако это восприняли проявлением скромности и такта. Ничего этого можно было бы и не писать - не произойди того, что опрокинулось на меня через минуту.
Спокойно, вместе со всеми я выходил на "свежий воздух", и вот тут-то в более просторном и высоком, чем пресс-зал, вестибюле на меня вдруг обрушились жаждущие спрашивать, знать, снимать, брать интервью, просто беседовать, писать диалоги для радио, телевидения, газет, журналов, каких-то программ, общежитий и студенческих аудиторий. Их было человек двенадцать-пятнадцать, однако напор оказался значительно большим, чем можно было бы предположить от такого, в общем, небольшого количества интеллигентных и воспитанных людей. Они давили - и создавалось впечатление, что их пассивность на пресс-конференции была лишь отдыхом перед стартом, проверкой силы, желанием сосредоточиться для этого объединенного броска, где если уж давить, то давить наверняка. Признаюсь, промелькнула спасительная мысль, что все это хорошо организованный розыгрыш, этакий праздничный карнавал-капустник, встреча приехавших из дружественной страны; и я уже готов был бить в ладоши - как все это славно, мило и хорошо, когда увидел вдруг, что кто-то, проявив инициативу, составляет расписание нашей работы на три дня вперед (не считая этого) из всех семи дней в Варшаве - вот тут-то мне стало немножечко не по себе. И какие-то муравьи и мурашки пробежали по всему телу моему. Вспомнилась жена, мягко говорящая мне перед отъездом: "Вот там-то ты и отдохнешь!" - я улыбнулся ясновидению моей жены, улыбку приняли за полное, "любезное" согласие и готовность ринуться в работу тотчас... во все семь дней, по этому поводу было общее восклицание восторга и... колесо закрутилось... и я вышел из того высокого помещения четырьмя часами позже. Уже ночью, с холодной тряпкой на лбу, у себя в номере, я перебирал в мыслях все "объективные причины", изложив которые я мог бы свободно уйти от любой "засады", но они так мило ссорились между собой, борясь за каждые десять-пятнадцать минут моего времени, и кто где меня схватит, потащит в свою машину, такси, и где потом перебросит туда-то, где пути двадцать минут, за которые тот-то успеет разделаться со мной в машине и спровадит Тадеушу, а уж здесь-то, после него, ты его не выпустишь и т. д. Слова, правда, произносились несколько иные - хорошие, милые слова, но суть их была именно такой! И когда они все это произносили, то они не очень-то и смотрели на меня. И вот уже четвертый день я только и делаю, что отвечаю на вопросы, беседую, улыбаюсь в телекамеры, переезжаю из одного конца города в другой, а в это время улыбаюсь, пересаживаюсь из машины в какую-то подвальную камеру... чистую, темную, но воздуха нет; оказывается - это лифт. Едем на крышу, просто улыбаюсь; поднялись, света и солнца столько, что после трех дней работы в закрытых помещениях с корреспондентами не могу открыто смотреть, но улыбаюсь, но не просто, а с какой-то гримасой; странно простота куда-то ушла и получается, что все мне надоели и я недоволен, а вот, право же, я счастлив и все еще на ногах и... улыбаюсь. А в одном месте даже захохотал, и дело вот в чем: все материалы этих встреч нужно было сопроводить фотографиями, и, по мере того как иссякал запас вопросов в одном корреспонденте, мы вместе с ним или с его фотографом, а то и все вместе, выбегали на более светлое место или вообще из помещения, делали пять-шесть снимков и бежали обратно к терпеливо ожидавшим представителям других каких-то изданий, и... "танцы продолжались" до следующего броска, сниматься - улыбаться. Не знаю, что тому причиной: жара ли, спешка, или засветило негатив, но в одной из молодежных газет, которая предоставила целую полосу для моего интервью, озаглавленного "Меня сделала жена", поместили фотографию... я много дольше, чем она того заслуживает, рассматривал ее. Ну что можно сказать!? Существует, как мне кажется, какой-то специальный способ печати фотографий военных преступников, просто убийц и всяких там маньяков, параноиков... так вот... я, правда, не могу сказать, что вместо моего лица там поместили кого-нибудь из вышеперечисленных, но очень-очень похоже. И как это получилось, и что это такое - право, не знаю. И парень тот, что снимал, был довольно мил, скромен и чист лицом. У него тоже что-нибудь заело, наверное, бывает такая полоса заеданий, вот тогда-то я и хохотал. Зато не могу не похвастаться, не поделиться радостью: все эти маленькие оплошности и курьезы с лихвой оправдались фотографиями прекрасного художника Машейя Мусиала. Это он был вместе с нами в той деревне под Торунем, и я счастлив знакомству и благодарен ему за его работу.
Порою вместе с моим режиссером Олегом Николаевичем Ефремовым я имею честь представлять Художественный театр, и иногда он просит даже выступить меня. Правда, просьбы эти в последнее время угрожающе сократились, свелись едва ли не к нулю, но тем не менее нет-нет да и промелькнет милость. Как правило Олег Николаевич дает мне слово, когда сам очень утомлен чем-нибудь, или в том случае, когда в него вселяется вдруг какое-то совершенно безудержное озорство: вскрыть, например, во встрече никем до сих пор не предполагаемые темы и всякие такие неожиданные отношения к ним. И все это не оттого, что я обладаю каким-то там даром парадоксального мышления или уж очень самобытного взгляда на вещи - ничего такого и в помине нет, а просто это такой своеобразный розыгрыш-вызов: "вот вы все здесь говорите и то и се, и пятое и десятое - прекрасно, а у нас есть такое, например, и ничего живем!" И вот не знаю, может быть он и прав, во всяком случае после некоторых моих выступлений прийти и к такому умозаключению можно, я думаю, и все это совсем не оттого, что я не в состоянии связать воедино больше двух слов или вообще мне нечего сказать - совсем нет. Дело в другом: эти просьбы моего начальника бывают ошарашивающе-неожиданными, спонтанными настолько, что своей внезапностью они будят во мне сразу много больше, чем того требует та или иная поднятая тема - здесь и ассоциативный ряд, и образный, а там, глядишь, ни с того ни с сего шекспировсксая метафора вскочила в злобу дня, хотя совершенно для того не подходит и не нужна вовсе; юмор уступает место хорошо бы, иронии, так нет же! - какому-то сарказму, который вдруг тараном прет там, где ни того ни другого вообще не должно было быть, сиюминутность происходящего вдруг шарахается в глубины изжитых традиций, здравый смысл, перепуганный всем этим нахлынувшим богатством с несуразностью забивается невесть куда, и выяснить в конце концов, что к чему и о чем, не представляется возможным. В данном случае все шло именно к такому откровению. Карточка с моей фамилией оказалась в центре огромного стола буквой "П" рядом с хозяином приема - большим, красивым, не по возрасту рано поседевшим человеком, заместителем министра культуры Польши Юрием Байдором. Само по себе это замечательно, однако место в центре и сам представительный сосед создавали некоторое напряжение, хотя бы потому, что, сидя рядом, нужно было делать вид, что я тоже не случайно сюда забрался и знаю, что почем и что к чему (я должен чистосердечно признаться - ничего ни в чем таком я не петрю напрочь). В общем, речи о раскрепощенности или отдыхе не могло и быть. Открыв вечер, министр приветствовал нас, отдав должное нашему искусству и вообще был прост и демократичен. Мой сосед по левую сторону, работник ЦК Польской рабочей партии, говорил тоже прекрасно, его небольшая речь о мире, дружбе и радости видеть нас была жива и человечна, и после нее был естественным звон хрусталя, проникновенно серьезные лица и даже минута доброй тишины. После нее плотный сигаретный дым заволок стол, голоса стали громче, желающих слушать - меньше, смех, реплики, разговоры, стук ножей, вилок, шутки. Министр, обратившись ко мне, заговорил о нашем общем знакомом, Балицком из Вроцлава, и обычное упоминание о нем сняло все напряжение, поселив меж нами свободное общение и легкость.
С этого момента можно было бы начать отдыхать, если бы не одно подтачивающее меня беспокойство - с польской стороны уже сказал третий человек, а мы все молчим и молчим. Конечно, молчание - знак согласия, это знают все, однако же согласие может оставаться этим добрым знаком взаимопонимания, если молчание длится в разумных пределах ранее сказанного, а то ведь ненароком можно и забыть, с чем это, собственно, ты был согласен позавчера. Вот это-то и угнетало меня, и я тратил массу сил, чтобы ни в коем случае не посмотреть на Олега Николаевича, боясь смутить его своими напряженно вытаращенными глазами. Но в конце обессилев, должно быть, уж точно не помню, как там все происходило, я вдруг увидел Олега Николаевича, проникновенно так смотрящего на меня, вроде посылающего импульс: "Ну, что же ты, голубчик, так долго принуждаешь себя не глядеть в мою сторону, это не по-товарищески, да и ответить бы пора, а ты все глаз не кажешь, вроде у тебя и мысли не было, чтоб и с нашей стороны прозвучало что-нибудь стоящее, а?" и он в досаде развел руками, а осанкой и лицом изобразил, как умно, тонко и достойно все должно прозвучать и выглядеть сейчас в моем исполнении. Я взмок! Лихорадочно соображаю, что же, собственно, говорить? Олег Николаевич опять попал в поле моего зрения и показалось, что он и не отводил своего давящего взгляда от меня. На этот раз жестом Цезаря он указал, дескать: "Трибуна ждет - она свободна! Мы благоговейно слушаем тебя!" - и застыл в слащавом умилении тем, что я еще только собирался придумывать. Совершенно не представляя, куда меня швырнет и какие будут словеса, и теперь уже подгоняемый этим его взглядом, я вдруг услышал свой голос, обращенный к министру:
- Можно, я скажу?
- Нужно, товарищ Смоктуновский! - И он стал постукивать ножом по фужеру.
Вот здесь-то и пошел тот наворот. "Любезностью их не удивишь, - неслось во мне калейдоскопом, - и вообще нужно ли удивлять? Ну, в общем-то, неплохо бы, но как? Поблагодарю за внимание и доброту, однако это-то уж совсем не мое дело - что я, директор, начальник, главный режиссер?.. Скажу лучше, какое у них прекрасное искусство... нет, тоже не годится, это значит опять возврашаться к тому чуду вдохновения театра пантомимы, руководимому удивительным художником Генрихом Томашевским во Вроцлаве, и двум замечательным, одному просто прекрасному, спектаклям в Кракове, поставленным их молодым главным режиссером, но я так много и подробно говорил в моих бесчисленных интервью об этих спектаклях, что у слушающих может создаться впечатление, что ничего другого я теперь и смотреть-то не хочу и не буду, тем более что в Варшаве мне действительно не удалось еще ничего поглядеть я все еще работаю с той оравой корреспондентов. Вот, может быть, о том сказать, что уж очень велик интерес прессы и она набросилась... нет, лучше это подать в радостных, здоровых тонах: "Я счастлив, что меня чуть не раздавили... нет, это тоже что-то не туда, нет. Напомню им, что все они милые, славные люди... Но это и так видно без всяких высказываний, что об этом талдычить, к тому же подобная позиция не безопасна - могут счесть подхалимажем... И потом, кто тебе сказал, что все милы и хороши... ничего неизвестно: здесь - да, за таким столом попробуй-ка быть плохим - во понаставили сколько вод и сколько вин - тьма! Нет, начну с того, как прекрасна жизнь (и не беда, что они знают это не хуже меня) и как здорово придумал кто-то: поутру, когда все еще спят, вдруг с улицы, на которой стоит наша гостиница, тарарахнуло во сто литавр и барабанов, и медь труб, взревев бизонов стадом, подняла в то воскресное утро всех живущих в отеле. Повскакав с постелей, они долго стояли у окон, худо соображая: что это за громкоголосое веселье спозаранку и, придя в себя, наконец, любовались тысячью молодых, стройных поляков в военной форме, которые под ту же неусыпно бравурную музыку проделали весь тот путь в обратном направлении, и что все это просто замечательно, хотя бы по одному тому, что спать весною долго небезвредно - развивается авитаминоз, - это все знают и спорить никто не будет... однако скажи я об этом - могут как-нибудь не так понять. И еще много было всяких разных соображений, мыслей и взглядов. Когда излагаешь их, запершись в своей комнате дома и спокойно, по порядку, - это все выглядит убедительно, достойно и не так уж глупо, но если на тебя уставилось множество глаз, причем смотрят так, словно ты только что сказал, что это ты выдумал водопровод и таблицу Менделеева, - вот тут-то и попляшешь, голова кругом, мыслей много, но они как-то все прыгают и скачут, словно у них там своя олимпиада; а глаза Олега Николаевича уже просто кричат: "Ну что ты, Диоген, вылезешь ты из своей бочки, наконец, или нет?" - не сразу сообразишь что к чему, с какой полочки хватать! Тут нужны: воля, сдержанность, самодисциплина, стойкость - железо! Однако покой, расположенность нашего хозяина и добрая минута пришедшей простоты уберегли от болтовни, глупого оригинальничания. Все было скромно, достойно, настолько серьезно, что я сам был немало удивлен, и даже хотел в конце речи признаться, что сегодня я говорю на редкость ладно и что это они своим приемом подвигнули меня на этот шаг разума и покоя, но потом сообразил, что делать этого не следует - пусть думают, что я всегда такой умный!
- Иннокентий Михайлович, - обратился ко мне министр, - с вами как-то не связывается пережитое вами на войне. Ваше интервью в "Новостях" невероятно! - И он на память перечислил почти все города в Польше, в освобождении которых я принимал участие в 44-45 годах и которые упоминал в своем телевыступлении накануне. - Вы, должно быть, светлый человек, продолжал он, - но вчера в одном каком-то моменте до настороженности, до боли видно было, какой след оставила в вас деревня где-то под Торунем, кажется. Почему бы вам не съездить туда?
Настроение удавшегося выступления не устояло перед этим внезапным вторжением: я весь обмяк и даже однозначно ответить сразу не мог. В мыслях я не раз бывал у тех двух амбаров, на краю деревни; порою они виделись мне, но теперь, когда возникла реальная возможность быть там, видеть их - стало вдруг как-то душно. Я сидел и переживал вдруг поднявшийся внутри гул. Сорок лет, сорок длинных лет не смогли зарубцевать забвением происшедшего той ночью. Юрий Байдор - так звали моего представительного соседа - мягко смотрел, должно быть видел, что мне непросто, не подгонял с ответом.
Я убежден, что только правда может быть достойным памятником павшим и тому времени, когда так непросто приходилось отстаивать не только жизнь страны, достоинство народа, но и право на свою собственную, в общем-то только начинавшуюся тогда жизнь и, конечно, возможность видеть теперь, по прошествии более сорока лет, эту взволнованную нежность молодой листвы, затаенное ожидание повторной встречи этого зеленого волшебства весны у себя в Москве, и ту душевную щедрость и простое человеческое внимание и тепло, что ожидали нас во Вроцлаве.
Вкратце я поведал ему о той ночи в феврале 44-го. Говорил сдержанно, даже сухо, без игры и эффектов, подсознательно, должно быть, полагаясь на страшную суть того события, что вновь вдруг увиделось с такой поразительной четкостью. Сдержанность рассказа позволила впитывать и окружающее: Ян был настолько ошеломлен услышанным, что долго не курил и только время от времени заведенно тихо приговаривал: "Дорогой... дорогой", и иногда лишь к этому "дорогому" прибавлял: "...ты наш". Водитель машины, чтобы видеть мое лицо, поставил зеркало машины так, что его удивленные, все переживающие глаза были прямо передо мной, и он, совсем не говоря по-русски, как-то славно мягко, упершись в одно слово, настаивал: "Далшие, далшие" - и ехал тихо, позволяя длинной веренице машин легко обходить нас, сказав, несколько оправдываясь, что надо немного поотстать, чтобы наши два автобуса (я подумал - с большими колесами), нас догнали и в город въехать единым кортежем.
Вскоре пошел пригород Вроцлава и через какое-то время на нас уже надвигались громады его восстановленной красоты и строгость современных архитектурных ансамблей, которые, впрочем, довольны часто уступали место до обидного обычным жилым массивам. Как совместить желание как можно быстрее обеспечить жильем побольше народу с красотой и удобством этого, многими ожидаемого, жилья. Проблема века, и особенно для народов, втянутых в последнюю мировую войну (как прекрасно, однако, могут звучать эти три слова, если придать им их буквальный смысл: "последняя").
Как памятник страшным боям на этом месте и утверждения доброго созидания и жизни нас приняла отливающая белизной и радующая глаз четкостью современных линий новая гостиница, своей строгостью напоминающая гигантскую, белого мрамора плиту.
В нашу насыщенную программу гастролей хозяева поляки решили внести свое разнообразие встречным планом: всевозможных мероприятий, встреч, бесед, посещений памятников, музеев, галерей, соборов, театров, просто прогулок по городу, больших и малых приемов, обедов и чаепитий. И если ко всему этому общему обилию контактов прибавить еще и частный, так сказать, индивидуальный, личный сектор издержек все еще теплящейся (после прошедших когда-то фильмов с моим участием) обычной известности фамилии, сопровождаемой всевозможными разномасштабными интервью, обращениями к читателям "такой-то", а здесь "такой-то" газеты или журнала, встречи в университете или со студентами театральных школ и студий, - то станет понятным, почему каждого последующего поляка или польку, как бы милы лично и общительны они ни были, я встречал более пристальным взглядом, желая, наконец, понять: когда же иссякнет этот прекрасный любознательный и любезный калейдоскоп коммуникабельности, жажды узнать, увидеть, слышать, записать, снять, улыбнуться и уйти. Однако было бы странной бестактностью, неблагодарностью, да и просто неправдой - не скажи я, что все трудности и неудобства буквально потонули в прекрасном, окружившем нас в этих трех польских городах: Вроцлаве, Кракове и Варшаве.
Дни, что легкомысленно предполагал провести в свободной бездумности "ничегонеделанья" - плотно насыщены работой: репетиции, встречи с новыми людьми, а это не всегда просто - нервы (кто ты, что знаменуешь собой, гибок ли ты и серьезен или творчество для тебя лишь парадная лестница и ты в своем неведении не подозреваешь о муках, а порою и отчаянии в работе, о темных лабиринтах поиска; а отсюда - можно ли позволить себе радость быть самим собой в твоем обществе, да и многое, многое другое). И вот после двух недель - мы в Варшаве... Жара не по времени - всех разморило, разомлевшие, с открытыми ртами, сидим на пресс-конференции; душно, помещение низкое. Некоторые подхватывают воздух: в глазах мельтешат самодельные опахала из блокнотов, листов бумаги. Господствует вялость, вопросы инертны, порой избиты, подстать ответам. У многих безразлично отсутствующий вид. У входной двери здоровый кинооператор с готовой камерой на плече что-то нашептывает миловидной девушке рядом, по всему видно - снимать не будет, не собирается, не видит достойного объекта; с удивлением нахожу в себе право порицать, брюзжать про себя: "Ну что же ты, голубчик, специализируешься больше на перешептывании, ведь мог бы и снять..." Неожиданно... захотелось вдруг встретиться взглядом с его подругой, из зависти, наверное: он шепчет, а на меня даже взгляд никто не бросит. О, невероятно, телепатия все-таки есть. Она посмотрела на меня... но как-то странно, вроде я - стеклянный и способствую собою лучшему рассмотрению того, что за мною. Я попробовал улыбнуться... Никакого впечатления. Ага, понятно, сейчас начнет демонстративно зевать... вот еще мгновение и... Оказывается, она меня действительно не видит, хоть и продолжает смотреть мне в переносицу. Впрочем, иногда я тоже так поступаю, особенно когда хочу произвести впечатление, показаться одухотворенным, оторванным от быта, мелких дрязг и всяких там перешептываний. "Очень-очень непрост и сколько загадок уставился, знаете, мне в глаза, а сам далеко-далеко; вот откуда и актер такой - личность, индивидуальность". А я в это время мучительно соображаю: как бы потоньше выйти из этой уже порядком самому надоевшей самодеятельности? Иногда получается, порою не очень - разоблачают. Бывает стыдно. Не хочу упрекать, но пресс-конференция прошла "никак", повеяло скукотой "мероприятия" - казенно, пресно и это при таком-то скоплении творческого люда, полного чутья времени, его пульса, повышенных ритмов жизни, знаний психологии; властителей человеческих дум и душ; глубоких ценителей истинной простоты и поклонников высокого изыска; ревностных стражей старины, добрых традиций и восторженных поборников новизны и поиска. Все были тут - собрались истоки вдохновения Польши, ее одухотворенная стать, нерв, ум, а все склонялось к обычной сухой информации. Ну а где же тоже обычные, но мироощущения "сегодня", так необходимые в любом творчестве, где устремления и надежды в "завтра", где человеческий, личностный фактор, наконец, - основа основ всех областей человеческой деятельности? Ничего этого, как и многого другого, не было - было скучно, вяло и до испарины душно.
Красивая, но уже немолодая женщина (в Польше ни тем ни другим не удивишь) перед завершением встречи, отыскав меня за спинами моих представительных товарищей в президиуме, куда я спрятался в надежде предупредить возможность излишне повышенного интереса к моему творческому "я", пожелала познакомить читателей своей газеты с тем, "как чувствует себя "звезда" в окружении прекрасных актеров?" Вопрос этот, хоть и носил в себе некую дамскую заумь, был, по существу, едва ли не единственным стоящим вопросом, во всяком случае, позволял театру остаться средоточием человеческих индивидуальностей. Правда, столь барьерное сопоставление не исключало впоследствии скрытых теперь подводных рифов, так характерных для творческих коллективов. Однако наш театр, к счастью, избежал склок и пересудов, и вопрос приняли много легче, чем я сейчас о нем пишу. Вооружившись образной терминологией корреспондентки и немало смущаясь, что приходится говорить не о творчестве, а об иерархических положениях, ответил: "Хорошо! Мне кажется, что я занял свое рабочее место в этом нечастом созвездии и, если говорить серьезно, то многое, вернее, основное в "свечении звезды" происходило в прошлом, однако совсем неверным было бы предполагать и полное "затухание этой светилы"; как в том так и в другом легко можно было бы убедиться, посетив спектакли". Я сказал то, что было на самом деле, однако это восприняли проявлением скромности и такта. Ничего этого можно было бы и не писать - не произойди того, что опрокинулось на меня через минуту.
Спокойно, вместе со всеми я выходил на "свежий воздух", и вот тут-то в более просторном и высоком, чем пресс-зал, вестибюле на меня вдруг обрушились жаждущие спрашивать, знать, снимать, брать интервью, просто беседовать, писать диалоги для радио, телевидения, газет, журналов, каких-то программ, общежитий и студенческих аудиторий. Их было человек двенадцать-пятнадцать, однако напор оказался значительно большим, чем можно было бы предположить от такого, в общем, небольшого количества интеллигентных и воспитанных людей. Они давили - и создавалось впечатление, что их пассивность на пресс-конференции была лишь отдыхом перед стартом, проверкой силы, желанием сосредоточиться для этого объединенного броска, где если уж давить, то давить наверняка. Признаюсь, промелькнула спасительная мысль, что все это хорошо организованный розыгрыш, этакий праздничный карнавал-капустник, встреча приехавших из дружественной страны; и я уже готов был бить в ладоши - как все это славно, мило и хорошо, когда увидел вдруг, что кто-то, проявив инициативу, составляет расписание нашей работы на три дня вперед (не считая этого) из всех семи дней в Варшаве - вот тут-то мне стало немножечко не по себе. И какие-то муравьи и мурашки пробежали по всему телу моему. Вспомнилась жена, мягко говорящая мне перед отъездом: "Вот там-то ты и отдохнешь!" - я улыбнулся ясновидению моей жены, улыбку приняли за полное, "любезное" согласие и готовность ринуться в работу тотчас... во все семь дней, по этому поводу было общее восклицание восторга и... колесо закрутилось... и я вышел из того высокого помещения четырьмя часами позже. Уже ночью, с холодной тряпкой на лбу, у себя в номере, я перебирал в мыслях все "объективные причины", изложив которые я мог бы свободно уйти от любой "засады", но они так мило ссорились между собой, борясь за каждые десять-пятнадцать минут моего времени, и кто где меня схватит, потащит в свою машину, такси, и где потом перебросит туда-то, где пути двадцать минут, за которые тот-то успеет разделаться со мной в машине и спровадит Тадеушу, а уж здесь-то, после него, ты его не выпустишь и т. д. Слова, правда, произносились несколько иные - хорошие, милые слова, но суть их была именно такой! И когда они все это произносили, то они не очень-то и смотрели на меня. И вот уже четвертый день я только и делаю, что отвечаю на вопросы, беседую, улыбаюсь в телекамеры, переезжаю из одного конца города в другой, а в это время улыбаюсь, пересаживаюсь из машины в какую-то подвальную камеру... чистую, темную, но воздуха нет; оказывается - это лифт. Едем на крышу, просто улыбаюсь; поднялись, света и солнца столько, что после трех дней работы в закрытых помещениях с корреспондентами не могу открыто смотреть, но улыбаюсь, но не просто, а с какой-то гримасой; странно простота куда-то ушла и получается, что все мне надоели и я недоволен, а вот, право же, я счастлив и все еще на ногах и... улыбаюсь. А в одном месте даже захохотал, и дело вот в чем: все материалы этих встреч нужно было сопроводить фотографиями, и, по мере того как иссякал запас вопросов в одном корреспонденте, мы вместе с ним или с его фотографом, а то и все вместе, выбегали на более светлое место или вообще из помещения, делали пять-шесть снимков и бежали обратно к терпеливо ожидавшим представителям других каких-то изданий, и... "танцы продолжались" до следующего броска, сниматься - улыбаться. Не знаю, что тому причиной: жара ли, спешка, или засветило негатив, но в одной из молодежных газет, которая предоставила целую полосу для моего интервью, озаглавленного "Меня сделала жена", поместили фотографию... я много дольше, чем она того заслуживает, рассматривал ее. Ну что можно сказать!? Существует, как мне кажется, какой-то специальный способ печати фотографий военных преступников, просто убийц и всяких там маньяков, параноиков... так вот... я, правда, не могу сказать, что вместо моего лица там поместили кого-нибудь из вышеперечисленных, но очень-очень похоже. И как это получилось, и что это такое - право, не знаю. И парень тот, что снимал, был довольно мил, скромен и чист лицом. У него тоже что-нибудь заело, наверное, бывает такая полоса заеданий, вот тогда-то я и хохотал. Зато не могу не похвастаться, не поделиться радостью: все эти маленькие оплошности и курьезы с лихвой оправдались фотографиями прекрасного художника Машейя Мусиала. Это он был вместе с нами в той деревне под Торунем, и я счастлив знакомству и благодарен ему за его работу.
Порою вместе с моим режиссером Олегом Николаевичем Ефремовым я имею честь представлять Художественный театр, и иногда он просит даже выступить меня. Правда, просьбы эти в последнее время угрожающе сократились, свелись едва ли не к нулю, но тем не менее нет-нет да и промелькнет милость. Как правило Олег Николаевич дает мне слово, когда сам очень утомлен чем-нибудь, или в том случае, когда в него вселяется вдруг какое-то совершенно безудержное озорство: вскрыть, например, во встрече никем до сих пор не предполагаемые темы и всякие такие неожиданные отношения к ним. И все это не оттого, что я обладаю каким-то там даром парадоксального мышления или уж очень самобытного взгляда на вещи - ничего такого и в помине нет, а просто это такой своеобразный розыгрыш-вызов: "вот вы все здесь говорите и то и се, и пятое и десятое - прекрасно, а у нас есть такое, например, и ничего живем!" И вот не знаю, может быть он и прав, во всяком случае после некоторых моих выступлений прийти и к такому умозаключению можно, я думаю, и все это совсем не оттого, что я не в состоянии связать воедино больше двух слов или вообще мне нечего сказать - совсем нет. Дело в другом: эти просьбы моего начальника бывают ошарашивающе-неожиданными, спонтанными настолько, что своей внезапностью они будят во мне сразу много больше, чем того требует та или иная поднятая тема - здесь и ассоциативный ряд, и образный, а там, глядишь, ни с того ни с сего шекспировсксая метафора вскочила в злобу дня, хотя совершенно для того не подходит и не нужна вовсе; юмор уступает место хорошо бы, иронии, так нет же! - какому-то сарказму, который вдруг тараном прет там, где ни того ни другого вообще не должно было быть, сиюминутность происходящего вдруг шарахается в глубины изжитых традиций, здравый смысл, перепуганный всем этим нахлынувшим богатством с несуразностью забивается невесть куда, и выяснить в конце концов, что к чему и о чем, не представляется возможным. В данном случае все шло именно к такому откровению. Карточка с моей фамилией оказалась в центре огромного стола буквой "П" рядом с хозяином приема - большим, красивым, не по возрасту рано поседевшим человеком, заместителем министра культуры Польши Юрием Байдором. Само по себе это замечательно, однако место в центре и сам представительный сосед создавали некоторое напряжение, хотя бы потому, что, сидя рядом, нужно было делать вид, что я тоже не случайно сюда забрался и знаю, что почем и что к чему (я должен чистосердечно признаться - ничего ни в чем таком я не петрю напрочь). В общем, речи о раскрепощенности или отдыхе не могло и быть. Открыв вечер, министр приветствовал нас, отдав должное нашему искусству и вообще был прост и демократичен. Мой сосед по левую сторону, работник ЦК Польской рабочей партии, говорил тоже прекрасно, его небольшая речь о мире, дружбе и радости видеть нас была жива и человечна, и после нее был естественным звон хрусталя, проникновенно серьезные лица и даже минута доброй тишины. После нее плотный сигаретный дым заволок стол, голоса стали громче, желающих слушать - меньше, смех, реплики, разговоры, стук ножей, вилок, шутки. Министр, обратившись ко мне, заговорил о нашем общем знакомом, Балицком из Вроцлава, и обычное упоминание о нем сняло все напряжение, поселив меж нами свободное общение и легкость.
С этого момента можно было бы начать отдыхать, если бы не одно подтачивающее меня беспокойство - с польской стороны уже сказал третий человек, а мы все молчим и молчим. Конечно, молчание - знак согласия, это знают все, однако же согласие может оставаться этим добрым знаком взаимопонимания, если молчание длится в разумных пределах ранее сказанного, а то ведь ненароком можно и забыть, с чем это, собственно, ты был согласен позавчера. Вот это-то и угнетало меня, и я тратил массу сил, чтобы ни в коем случае не посмотреть на Олега Николаевича, боясь смутить его своими напряженно вытаращенными глазами. Но в конце обессилев, должно быть, уж точно не помню, как там все происходило, я вдруг увидел Олега Николаевича, проникновенно так смотрящего на меня, вроде посылающего импульс: "Ну, что же ты, голубчик, так долго принуждаешь себя не глядеть в мою сторону, это не по-товарищески, да и ответить бы пора, а ты все глаз не кажешь, вроде у тебя и мысли не было, чтоб и с нашей стороны прозвучало что-нибудь стоящее, а?" и он в досаде развел руками, а осанкой и лицом изобразил, как умно, тонко и достойно все должно прозвучать и выглядеть сейчас в моем исполнении. Я взмок! Лихорадочно соображаю, что же, собственно, говорить? Олег Николаевич опять попал в поле моего зрения и показалось, что он и не отводил своего давящего взгляда от меня. На этот раз жестом Цезаря он указал, дескать: "Трибуна ждет - она свободна! Мы благоговейно слушаем тебя!" - и застыл в слащавом умилении тем, что я еще только собирался придумывать. Совершенно не представляя, куда меня швырнет и какие будут словеса, и теперь уже подгоняемый этим его взглядом, я вдруг услышал свой голос, обращенный к министру:
- Можно, я скажу?
- Нужно, товарищ Смоктуновский! - И он стал постукивать ножом по фужеру.
Вот здесь-то и пошел тот наворот. "Любезностью их не удивишь, - неслось во мне калейдоскопом, - и вообще нужно ли удивлять? Ну, в общем-то, неплохо бы, но как? Поблагодарю за внимание и доброту, однако это-то уж совсем не мое дело - что я, директор, начальник, главный режиссер?.. Скажу лучше, какое у них прекрасное искусство... нет, тоже не годится, это значит опять возврашаться к тому чуду вдохновения театра пантомимы, руководимому удивительным художником Генрихом Томашевским во Вроцлаве, и двум замечательным, одному просто прекрасному, спектаклям в Кракове, поставленным их молодым главным режиссером, но я так много и подробно говорил в моих бесчисленных интервью об этих спектаклях, что у слушающих может создаться впечатление, что ничего другого я теперь и смотреть-то не хочу и не буду, тем более что в Варшаве мне действительно не удалось еще ничего поглядеть я все еще работаю с той оравой корреспондентов. Вот, может быть, о том сказать, что уж очень велик интерес прессы и она набросилась... нет, лучше это подать в радостных, здоровых тонах: "Я счастлив, что меня чуть не раздавили... нет, это тоже что-то не туда, нет. Напомню им, что все они милые, славные люди... Но это и так видно без всяких высказываний, что об этом талдычить, к тому же подобная позиция не безопасна - могут счесть подхалимажем... И потом, кто тебе сказал, что все милы и хороши... ничего неизвестно: здесь - да, за таким столом попробуй-ка быть плохим - во понаставили сколько вод и сколько вин - тьма! Нет, начну с того, как прекрасна жизнь (и не беда, что они знают это не хуже меня) и как здорово придумал кто-то: поутру, когда все еще спят, вдруг с улицы, на которой стоит наша гостиница, тарарахнуло во сто литавр и барабанов, и медь труб, взревев бизонов стадом, подняла в то воскресное утро всех живущих в отеле. Повскакав с постелей, они долго стояли у окон, худо соображая: что это за громкоголосое веселье спозаранку и, придя в себя, наконец, любовались тысячью молодых, стройных поляков в военной форме, которые под ту же неусыпно бравурную музыку проделали весь тот путь в обратном направлении, и что все это просто замечательно, хотя бы по одному тому, что спать весною долго небезвредно - развивается авитаминоз, - это все знают и спорить никто не будет... однако скажи я об этом - могут как-нибудь не так понять. И еще много было всяких разных соображений, мыслей и взглядов. Когда излагаешь их, запершись в своей комнате дома и спокойно, по порядку, - это все выглядит убедительно, достойно и не так уж глупо, но если на тебя уставилось множество глаз, причем смотрят так, словно ты только что сказал, что это ты выдумал водопровод и таблицу Менделеева, - вот тут-то и попляшешь, голова кругом, мыслей много, но они как-то все прыгают и скачут, словно у них там своя олимпиада; а глаза Олега Николаевича уже просто кричат: "Ну что ты, Диоген, вылезешь ты из своей бочки, наконец, или нет?" - не сразу сообразишь что к чему, с какой полочки хватать! Тут нужны: воля, сдержанность, самодисциплина, стойкость - железо! Однако покой, расположенность нашего хозяина и добрая минута пришедшей простоты уберегли от болтовни, глупого оригинальничания. Все было скромно, достойно, настолько серьезно, что я сам был немало удивлен, и даже хотел в конце речи признаться, что сегодня я говорю на редкость ладно и что это они своим приемом подвигнули меня на этот шаг разума и покоя, но потом сообразил, что делать этого не следует - пусть думают, что я всегда такой умный!
- Иннокентий Михайлович, - обратился ко мне министр, - с вами как-то не связывается пережитое вами на войне. Ваше интервью в "Новостях" невероятно! - И он на память перечислил почти все города в Польше, в освобождении которых я принимал участие в 44-45 годах и которые упоминал в своем телевыступлении накануне. - Вы, должно быть, светлый человек, продолжал он, - но вчера в одном каком-то моменте до настороженности, до боли видно было, какой след оставила в вас деревня где-то под Торунем, кажется. Почему бы вам не съездить туда?
Настроение удавшегося выступления не устояло перед этим внезапным вторжением: я весь обмяк и даже однозначно ответить сразу не мог. В мыслях я не раз бывал у тех двух амбаров, на краю деревни; порою они виделись мне, но теперь, когда возникла реальная возможность быть там, видеть их - стало вдруг как-то душно. Я сидел и переживал вдруг поднявшийся внутри гул. Сорок лет, сорок длинных лет не смогли зарубцевать забвением происшедшего той ночью. Юрий Байдор - так звали моего представительного соседа - мягко смотрел, должно быть видел, что мне непросто, не подгонял с ответом.