---------------------------------------------------------------------
Книга: Л.Соболев. "Морская душа". Рассказы
Издательство "Высшая школа", Москва, 1983
OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 20 февраля 2002 года
---------------------------------------------------------------------


Пообедав, сытости не ощутили. Политой холодным подсолнечным маслом
пшенной каши пришлось по пяти столовых ложек на человека. Оттого, что ели ее
с больших фарфоровых тарелок, украшенных императорским гербом и андреевским
флагом, сытнее она не стала. Зашумев стульями, встали из-за стола и
разбрелись по кают-компании.
Она хранила еще комфортабельную роскошь былых дней. Кресла-слоны,
пухлые и огромные, важной толпой обступили круглый стол, утерявший уже
темно-синюю бархатную свою скатерть. Зеркальные грани аквариума, безводного
и пустого, уныло пускали на подволок чахоточных, малоподвижных зайчиков.
Рояль блестел черной своей крышкой, привыкшей отражать золото погон и
пуговиц. Ноты на нем, в голубых атласных переплетах с флюгаркой корабля на
корешке, пронесли сквозь оба года революции вечную страсть Кармен, чистую
любовь Маргариты и греховную томительность ресторанных танго. Старший
инженер-механик Бржевский откинул голову на спинку кресла, отыскивая ямку, к
которой его седой затылок привык за последние шесть лет.
- Юрочка, приступайте к вашим обязанностям, - сказал он с тем отеческим
добродушием, которое было признано всеми: Бржевский, старейший член
кают-компании, теперь принял на себя почетную обязанность председателя ее, с
тех пор как в "старшие офицеры" неожиданно выскочил бойкий прапорщик по
адмиралтейству, позволявший вставать из-за стола без спроса.
Шалавин подошел к нему с огромным стаканом в руках.
Такие стаканы, сделанные из бутылок, были почти у всех бывших офицеров
линейного корабля. От безделья и полной непонятности, что с собой делать,
кают-компания периодически охватывалась эпидемиями массового
подражательства. Стоило второму артиллеристу, неизвестно почему, сделать
себе стакан из бутылки, как все начали лихорадочно отыскивать бутылки и
обрезать их ниткой, смоченной в бензине, изощряясь в причудливости форм и
размеров. Победителем вышел младший штурман линкора Юрий Шалавин. Его
стакан, сработанный из аптекарской склянки, которую он выменял у старшего
врача за два крахмальных воротника, вмещал ровно литр и требовал восемь
ложек сахара. Сахара, впрочем, хватало: недавно с Украины вернулся
продотряд, потеряв одного матроса убитым и двух ранеными, и общим собранием
линкора было решено раздать на руки по пуду сахара и по две сотни яиц.
Это тотчас породило новую эпидемию: гоголь-моголь.
Ежедневно после обеда из всех кресел раздавался дробный стук вилок,
сбивающих белки, и жужжанье растирающих желтки ложек. Крутили все, кроме
"женатиков", свезших яйца и сахар домой. Эти сидели возле крутивших и без
устали рассказывали анекдоты, надеясь на деликатность: казенный обед, как
сказано, не насыщал. В героях нынче ходил командир второй роты Стронский,
свободно съедавший гоголь-моголь из восьми яиц.
- Нечего играть, Мстислав Казимирович, - сказал Юрий лениво. - "Новых я
песен совсем не "игрю", старые же ж надоело..." И вообще все надоело. Скюшно
чивойто. Приспнуть, что ли, минуточек триста?..
Бржевский набил прокуренную английскую трубку махоркой. В махорку он
подбавлял сушеный вишневый лист, и от этого она приобретала острый и сладкий
аромат и горела в трубке, как дрова: с треском и взрывами.
- Да, - сказал он значительно, - скучная жизнь пошла... А вы все же
сыграйте... Вот это.
Сквозь жужжанье и перестук вилок полонез загремел пышными и четкими
аккордами. Играл Шалавин хорошо, с блеском.
Бржевский откинулся в кресле, и выпуклые его глаза медленно прикрылись
сухими, стареющими веками: скучная жизнь, это правда - жизнь в постоянном
страхе, подавляемом гордостью, жизнь, полная ежеминутных компромиссов,
замалчиваний, оскорблений, неверных ожиданий, нерадующих надежд на какие-то
перемены. Корабль бесполезен, как бревно, машины молчат. Матросов нет - есть
холопы, наглые враги, упивающиеся властью. Вчера комиссар приказал выдать
бензин, с таким трудом вырванный из порта, каким-то делегатам какого-то
экспедиционного отряда. Не в бензине дело, черт с ним, пусть все сгорит
вместе с бензином и с портом! Дело в унижении. В усмешечке машинного
содержателя: "комиссар приказал..." В Питер съездить (все же - берег!) - и
тут унижение: увольнительный билет, как матросу второй статьи. Да и в чем
поедешь? В пальто, на плечах которого черные невыцветшие следы от царских
погон, а на рукавах - такие же, чуть побледнее, следы от керенских нашивок,
как Двойная каинова печать: бывший капитан второго ранга, бывший механик -
короче, бывший Мстислав Бржевский... Да, раз в жизни он ошибся, но ошибся
жестоко и непоправимо: надо было прошлой весной оптироваться, принять
польское подданство. Вот мичман Мей оптировался же в Эстонию, а Постников -
в Лифляндию... Подумаешь, нашлись латыши и эстонцы! А он - кровный поляк и
католик - поленился найти документы, как-то не выбрался из Кронштадта,
пропустил время - старость, старость, потеря чутья!.. А теперь - война сразу
со всеми новыми и старыми государствами, и оптация лопнула...
Полонез резко оборвался, и в тишине неживого корабля опять с
бесполезной деловитостью застучали вилки. Бржевский открыл глаза. Шалавин,
упершись локтями в клавиатуру, читал газетный лист, как-то попавший в
Шопена. Газета была позавчерашней, по серой грубой бумаге тянулся через всю
страницу лозунг:

    ОТДАДИМ ПРОЛЕТАРСКИМ ДЕТЯМ ОСАЖДЕННОГО ПИТЕРА


ЧЕТВЕРТЬ ФУНТА ХЛЕБА

- Играйте, Юрий Васильевич, - сказал Бржевский, морщась. - Хлеб уже
урезали на весь август, и вопрос исчерпан...
- Кстати, насчет хлеба, - послышался голос из соседнего кресла. -
Шалавин, вы собираетесь платить по старым векселям?
Юрий, не оборачиваясь, покраснел и стал ненужно перелистывать ноты.
Голос принадлежал командиру второй роты Стронскому, а долг был действительно
двухмесячной давности. Он относился к тому - увы, безвозвратному - времени,
когда Юрий сам был "хлебным королем". Тогда, в спешке экстренных переводов
командного состава, вызванных восстанием на Красной Горке, провизионка
штурманских классов выдала Юрию месячный паек хлеба мукой и забыла оговорить
это в пищевом аттестате. На линкоре же, готовившемся к бою с изменившим
фортом, было не до формальностей. Таким образом, тридцать шесть фунтов муки
неожиданно свалились с неба, как наследство американского дядюшки, и Шалавин
стал жить хорошо. За двенадцать фунтов он приобрел Тут же в Кронштадте
велосипед - совсем хороший велосипед, только без насоса. Фунтов десять ушло
на блины с артиллеристами, располагавшими пушечным салом, вполне годным для
смазывания сковороды, если его перетопить с луком и лавровым листом.
Остальные же запасы перешли к Стронскому.
Стронский, бывший мичман гвардейского экипажа, попавший на линкор еще
до Юрия, принес с собой в кают-компанию тот особый душок, которым отличались
миноносцы, зимовавшие в Петрограде. Он первый ввел в обиход нагловатую
формулу: "за соответствующее вознаграждение". Всякого рода одолжения,
оказываемые друг другу офицерами в порядке приятельской услуги, с появлением
Стронского приобрели коммерческую базу. Сперва формулой этой пользовались с
шуточкой, с улыбочкой, а со временем она вошла в быт расчетливо и жестоко.
Шалавин, располагавший, как ему казалось, неограниченным капиталом, не раз и
не два ленился выходить на вахту в дождь или ночью на "собаку", и Стронский
стоял за него "за соответствующее вознаграждение": полфунта муки за вахту,
полтора - за караул. Тариф казался приемлемым, и все шло прекрасно, пока
однажды, после большого блинного кутежа, Юрий не проснулся банкротом.
Пришлось понемногу урезать от себя хлеб и выплачивать Стронскому. Теперь же
с отдачей четвертки детям из пайка оставалось только три четверти фунта, и
из них платить долг было никак невозможно.
Самое обидное во всем этом было то, что Шалавин отлично знал, какое
употребление делает из его хлеба Стронский: достаточно было взглянуть на его
накрахмаленный китель (единственный в кают-компании), чтобы понять, что этот
хлеб идет прачке, - для личного питания Стронский имел особые источники.
- Ну, ну, вы, Гарпагон, - сказал Юрий с неудающейся жизнерадостностью.
- Мне же самому жрать нечего! Потерпите... Или хотите: отдам натурой,
согласен на две "собаки" и одну дневную. В дождь.
- Атанде-с, Юрочка, гоните хлеб, - отрезал Стронский равнодушно.
Шалавин не знал, куда деваться. Сейчас Стронский станет нагло
утверждать, что он сам голодает и что он не пудель - стоять за других вахты.
Юрий приготовился к крупному разговору, решив высказать наконец Стронскому,
что ему известно, сколько кур и масла получает тот с матросов в
благодарность за просрочку отпуска, и что очень стыдно (недостойно!) грабить
своих же товарищей по кают-компании, но, на счастье, к роялю подошел трюмный
механик Басов, ходивший нынче в "сахарных королях", ибо в поездке с
продотрядом он сумел, сверх розданного, запастись сахаром в количестве
изрядном.
- Штурманец, кататься поедете? - спросил он деловито.
- Нет, - сказал Юрий, радуясь перемене разговора, - ветер чертов, с
колес сшибает.
- Жаль... А я хотел попросить вас яиц купить.
- Неужто все слопали? - изумился Юрий.
- Долго ли. Домой полсотни свез. А с этого обеда в животе мировая
скорбь. Смотались бы, а?
- За соответствующее вознаграждение, - сказал Юрий, улыбаясь.
- Само собой. Беру в пай: харч мой, доставка ваша. Заметано?
- Постойте, - сказал Юрий, поворачиваясь к Стронскому. - Алло, вы,
мироед! Идет сахар за хлеб?
Стронский подумал.
- По шесть ложек за вахту, - сказал он твердо и поспешно добавил: - С
горбом.
Начался торг. Спорили долго, со вкусом, в крик. Смеялись, острили,
отворачивали полу кителя и хлопали на ней по рукам, божились, кричали: "Себе
дороже!" или: "Помилуйте, овес-то ныне почем?" - и со стороны это казалось
веселой забавой, игрой в рынок.
Но кончилась эта шутливая торговля вполне реально, сложной банковской
операцией: Шалавин привозит яйца и обязуется сделать еще один рейс по
требованию Басова (но не в дождь!) и за это получает десять ложек сахару,
переходящих Стронскому в погашение векселя вместе с хлебом младшего минера,
который подошел к бирже в поисках желающих отстоять за него вахту и тут же
нанял на это Шалавина. Басов отсчитал четыреста рублей и передал их Юрию на
десяток яиц, попросив купить их не у той бабы, что сидит у самых
Петроградских ворот, а у рябой, что ближе к госпиталю. Юрий зашел в каюту,
захватил портфель и пошел искать по кораблю старшего офицера, чтобы спросить
разрешения сойти на часок на берег.
В этом не было никакой нужды, потому что давно уже все члены
кают-компании уходили на соседние корабли или в Кронштадт без спроса, ни в
грош не ставя прапорщика по адмиралтейству. Но Шалавину нравилось всем своим
поведением подчеркивать, что он никак не может отвыкнуть от поступков и
слов, якобы ставших его второй натурой. Именно поэтому он называл прапорщика
"старшим офицером", неизменно приподымал над головой фуражку, всходя по
трапу на палубу, обнажал голову при спуске и подъеме флага, гонял на вахте
от правого трапа шлюпку, если в ней не было командира или "старшего
офицера". Поэтому же в Петрограде он надевал под пальто флотский сюртук с
блестящими обручами мичманских нашивок и, играя портсигаром с эмалевым
андреевским флагом, тоном приглушенной скорби жаловался знакомым дамам, в
частности хорошенькой Аглае Петровне, что флот гибнет и что им - флотским
офицерам - служить все труднее и флота уже не спасти.
Все это было липой - и скорбь, и традиции, и самый сюртук, который
Шалавин весной выменял у бывшего мичмана Ливрона за пуд картошки. "Флотским
офицером" ему быть не удалось, ибо полтора года назад Морское училище без
лишнего шума развалилось. В один мартовский день те из гардемаринов, которые
за это время не смылись к Каледину на юг или к Миллеру на север, вышли на
набережную с буханкой хлеба и фунтом масла, отпущенными комитетом на первое
время, и разделились на две неравные части: большая подалась по семьям, где
их через родных пристроили по продкомиссиям, по службам или по университетам
- доучиваться, а меньшая, бездомная и не имеющая в Петрограде теток, скромно
пошла по судовым комитетам "наниматься в бывшие офицеры". Так нанялся и
Шалавин на эсминец, откуда его сразу же направили в штурманский класс. Но
война не дала доучиться и тут, и он стал младшим штурманом линкора, впервые
попав на настоящий корабль. И здесь, подавая командиру рапорт о приеме
штурманского имущества, он с гордостью подписал: "б.мичман Ю.Шалавин", видя
в этой явной лжи необходимый пароль и пропуск в тесный круг "благородного
общества офицеров", как именовалась в морском уставе кают-компания. Ему
казалось, что он нашел наконец свое место в жизни, ясность и отдых от
всеобщей непонятности, продолжавшейся второй год.
Но ни ясности, ни отдыха в этом "тесном кругу" не обнаружилось. Все шло
в пропасть, треща и кренясь. Флотская служба, о которой он мечтал и до
которой наконец дорвался, разваливалась на глазах, и было совершенно
непонятно, кому подражать и за кого держаться. Офицеры старательно избегали
всяких серьезных разговоров" но было видно, что почти каждый из них что-то
понял и что-то решил глубоко внутри себя, но не допускал до своих тайных и
скрытых мыслей Шалавина, несмотря на то что тот всеми силами старался
доказать им, что он "свой" и, ей-богу, "бывший". С затаенной ревностью он
следил, как Бржевский звал к себе в каюту Стронского и они часами там о
чем-то говорили. Впрочем, с той же завистью он смотрел, как просто и весело
обращается с матросами младший инженер-механик Луковский, которого Бржевский
с презрительной улыбочкой называл: "Наш большевичок", - но ни Бржевский, ни
Луковский с ним всерьез не говорили и не шептались. В этом мирке, прочно
сложившемся еще до его прибытия и теперь разваливающемся, он был совершенно
один. Поэтому он и хватался с отчаянием за "традиции", как за падающие
стены, чтобы хоть и упасть в бездну, но упасть не одному.
И если бы нашелся человек, который показал бы Шалавину какой-нибудь
определенный и ясный путь - все равно какой, - он ринулся бы за ним очертя
голову, безразлично куда - на белогвардейские корабли в Мурманск или в
экспедиционный матросский отряд на Волгу, только бы уйти от этой неясности,
от полной неизвестности, что же делать с самим собой, - вот с этим веселым,
молодым, сильным Юрочкой Шалавиным, желающим жить, а не недоумевать. Но
офицеры отмалчивались, прикрываясь анекдотами и шуточками, как броней, а
идти к Луковскому и с ним вместе - к матросам Шалавин не мог: улыбочка
Бржевского была страшнее всего, ибо она означала приговор. И хотя Юрий
отлично понимал, что Бржевский всего-навсего сухой и неумный стареющий фат,
но что-то в осанке его, в ровном ироническом тоне, в небрежном презрении ко
всему, что творится вокруг, в красивом и, как казалось Юрию, измученном лице
невольно влекло к себе и заставляло сочинять из Бржевского романтическую
фигуру последнего хранителя офицерской чести. И в разговорах с ним Юрий
всегда старался держаться такого же иронического и спокойного тона. Так и
сейчас, встретившись с ним в коридоре, Шалавин спросил:
- Не из комитета, Мстислав Казимирович? Старший там не митингует с
матросиками?
- В комитет не ходок и вам, мичман, не советую, - ответил Бржевский
так, что Юрий вспыхнул. - А вы на бережишко? Валитесь, юноша, самостийно,
корабль без вас не утонет.
Оба они прекрасно знали, что никакого комитета нет уже больше полугода,
но сказать "бюро коллектива" для Шалавина означало - не выдержать небрежного
тона "бывшего офицера", знающего только свои компасы и не интересующегося
никакой политикой, а для Бржевского - признать, что для него есть какая-то
разница между комитетом и бюро коллектива: не все ли равно, как называется
сборище матросов, захвативших власть на корабле?
И оба они, пересмеиваясь с некоторой, впрочем, натянутостью, прошли
мимо дверей кондукторской кают-компании, где до появления на флоте
комиссаров помещался судовой комитет, а теперь - бюро коллектива,
деятельность которого каждый из них представлял себе по-разному.
Бржевский ненавидел эту дверь, как очаг неизлечимой болезни, охватившей
страну и флот, и каждый раз, проходя мимо этой двери, чувствовал противный
заячий страх, не прекращающийся два с лишним года, - страх, который нельзя
было прикрыть ни иронией, ни остротами. Шалавину же бюро коллектива
представлялось чем-то вроде кабинета инспектора классов в училище, куда
вызывали нерадивых, чтобы читать нудные нравоучения или просто раздолбать по
первое число и отправить в карцер. Самому ему здесь бывать еще не
приходилось, но выражение лица, с которым выходили отсюда или от комиссара
бывшие офицеры, вполне подтверждало эту смутную догадку. Поэтому и теперь он
с некоторой опаской проскочил мимо этой двери, как бы ожидая, что оттуда
выглянет суровое матросское лицо и грозно спросит: "А ну-ка, военмор
Шалавин, предъявите шлюпочный компас номер ноль тридцать четыре!" - и тогда
придется сознаться, что компас этот однажды под веселую руку он побеспокоил
и разведенный спирт, в котором плавает картушка, употребил для цели,
штурманскому делу чуждой: распил вместе со вторым артиллеристом под блины...
В сотый раз Шалавин поклялся себе, что в ближайшую же поездку в Петроград он
купит там стакан спирту, чтобы подлить его в хранящуюся сейчас в компасе
обыкновенную воду, и, внезапно покинув Бржевского, юркнул в первый
попавшийся люк, чтобы выскочить на палубу.
В бюро коллектива было сейчас полно народу, но никто не собирался
допытываться, что случилось с компасом No 034, как опасался того Шалавин, и
никто не ставил на повестку дня вопрос, как бы почувствительнее унизить
старшего механика, как думал это Бржевский. Здесь решались дела важнее и
значительнее: корабль оставался без угля.
В тот самый послеобеденный час, когда в кают-компании бывшие офицеры
деятельно стучали вилками, сбивая гоголь-моголь, матросы собрались в бюро
коллектива, чтобы подумать о том, о чем должны были думать бывшие офицеры:
как и где найти угля, чтобы тренироваться в управлении орудиями, чтобы
проветривать вентиляцией погреба с боезапасом, чтобы держать корабль в
боевой готовности, и если уж нельзя ходить по морю, то хоть стрелять из
гавани. И хотя уголь прямо касался Бржевского, но думал об этом не он -
старший инженер-механик, и не Шалавин, который так жаждал боевых походов на
первом своем боевом корабле, и не артиллерист Стронский, занятый сейчас
вовсе не мыслью о вентиляции погребов, а о том, как бы скрыть от комиссара
опоздание комендора Попова, который, подлец, надул и просрочил уже семь
суток отпуска, а не пять, как договаривался "за соответствующее
вознаграждение". И все те образованные и обученные командовать люди, которые
по-своему искренне были убеждены, что флот гибнет и все разваливается, так и
не зашли в бюро коллектива помочь матросам в деле, касающемся корабля и
всего флота: одни - из прямой ненависти, другие - из злорадства, третьи - из
ложного самолюбия, боясь, что их холодно спросят: "А что вам здесь нужно?",
четвертые - из глубокого и усталого безразличия ко всему, пятые - потому,
что предполагали, будто в "коллективе" только выдумывают лозунги, спорят о
революции в Мексике и устанавливают очередность отпусков для команды. Из
тридцати шести бывших офицеров линкора в кондукторской кают-компании было
сейчас только двое: тот, кого Бржевский презрительно называл "наш
большевичок", - механик Луковский и командир линкора - скромный и молчаливый
человек, бывший старший лейтенант.
Перед обедом он был в штабе флота, где ему сказали, что уголь, шедший в
адрес Кронштадта, был по распоряжению Москвы оставлен в Петрограде для
Путиловского завода, получившего срочный заказ для нужд фронта (которого -
он так и не разобрался). Флоту же предлагалось пока обходиться собственными
ресурсами, что означало просто стоянку в гавани. Ему предложили прекратить
пары, включить корабль в городскую электросеть и подумать, нельзя ли варить
обед на стенке в походных кухнях на дровах. Командир пытался сказать, что в
городской сети ток переменный и что тогда придется отказаться от вентиляции
погребов с боезапасом и от артиллерийских учений, и попросил разрешения
держать под парами хоть один котел для динамо-машины. Но начальник
оперативной части замахал руками и сказал, что уголь нужен и для фортов, и
для водокачки, и для завода, что все кронштадтское топливо подсчитано штабом
до фунта угля и до ведра нефти и что тратить его будут только для неотложных
операций миноносцев. Потом он спросил, не собирается ли командир к семье, и
любезно предложил пойти вместе с ним на штабном катере прямо в Петроград,
потому что на пароходе по случаю воскресенья будет, наверное, ужасная
теснота. Впрочем, в четыре часа, если этот собачий ветер не разведет сильной
волны, пойдет на другом катере начальник штаба, который, конечно, не откажет
прихватить с собой командира линкора.
Командир хотел было с горечью сказать, что если б поднять на стенку все
восемь штабных катеров и прекратить это роскошное катанье штаба, то линкору
вполне хватило бы угля на один котел, но, по привычке своей к скромности,
промолчал и пошел на корабль. Зато здесь, увидев у трапа катер номер два, он
сейчас же приказал прекратить на нем пары, чем вызвал крайнее неудовольствие
пяти-шести принаряженных по-городскому матросов, дожидавшихся у трапа
помощника командира, который собирался на этом катере прямо в Ораниенбаум.
Один из них, гладкий и бойкий парень с выпущенным из-под фуражки чубом,
ловко припомаженным на лбу, догнал командира.
- Товарищ командир, куда ж с такими вещами? - сказал он, показывая на
два чемодана. - На Усть-Рогатке долмат застопорит, ему пропуск подавай, а
пока комиссара найдешь, пока что, так и пароход уйдет...
Командир посмотрел на чемоданы. Они были большие и, видимо, тяжелые. Но
уголь, уголь?..
Чубатый, заметив его колебание, тотчас заскулил:
- Думал жене отрядный сахар свезти да робу постирать - уж, видно,
оставить придется... До Петровской бы, товарищ командир, тогда хоть пропуска
не надо!..
- До Петровской пристани можно - и сейчас же катер назад, - морщась,
сказал командир, и чубатый пошел к трапу.
- На своем на корабле да катером стесняться, эх, командиры господа бога
малохольные... - заворчал он по дороге, и командир это услышал и хотел было
его вернуть, чтобы объяснить, что угля нет, что его надо беречь всеми
мерами. Но, представив себе, что таких, как чубатый, на корабле около тысячи
и каждому объяснять невозможно, он прошел прямо к комиссару, чтобы попросить
его собрать бюро коллектива для важного сообщения. Комиссара он застал за
необычным занятием: тот укладывал в чемоданчик яйца, очевидно тоже собираясь
к семье. И командир, глядя, как осторожно и бережно заворачивают его
огромные толстые пальцы каждое яйцо в обрывок газеты, вдруг с облегчением
почувствовал, что уголь обязательно будет. Ведь сумели же матросы в голодной
стране найти сахар и эти яйца? Так же сумеют найти и уголь...
И уголь, точно, нашелся. На бюро коллектива из чьей-то горькой шутки,
что линкору придется теперь ходить на дровах, сама собой возникла верная
догадка: перевести на дрова не линкор, а береговые кочегарки, а их уголь
отдать кораблям. Механик Луковский взялся поговорить об этом в штабе и
добился того, чтобы в береговых кочегарках колосники переделали под дрова, и
комиссар, отложив поездку домой, стал собираться вместе с ним к комиссару
штаба.
Все это осталось неизвестным Шалавину, и, поспешив поскорее смыться от
страшной двери, он вывел из кормовой рубки велосипед и сошел по трапу.
Штормовой ветер ударил его в бок сразу же, как он выехал из-за
железного сарая у стенки. Юрий вильнул рулем и выругался: прогулка
превращалась в труд. Ветер дул с севера, не меньше как на семь баллов, -
флаги на кормовых флагштоках стояли, как картонные, и, трепеща, трещали
непрерывным тревожным треском, Дым дежурного миноносца у ворот стлался почти
по воде. Пыль летела горизонтально.
У ворот Усть-Рогатки "долмат" - портовый сторож, дремучий старец в
черной шинели, похожей на рясу, - остановил Шалавина.
- Пропуск, - сказал он сурово.
Юрий, перекосившись на седле, уперся ногой в камень.
- Не узнал, дед? Два велосипеда на всю гавань, пора бы знать.
Старик равнодушно поправил на ремне берданку.
- Не ласапет. Ласапет нас не касаемо. На вещи пропуск.
Юрий оглядел себя - какие вещи? - и улыбнулся: на руле висел портфель.
Сказав "пустой же", он открыл его. Старик деловито заглянул внутрь.
- Пропуск надо. Там стружки каки-то. Казенные стружки?
Шалавин полушутя, полусердито объяснил, что стружек этих у железного
сарая, где работают плотники, хоть завалиться, что хотя они и казенные, но
бросовые и что взял он их, чтобы не побить в портфеле яйца, за которыми
едет. Переругивались минут пять, пока у Шалавина не лопнуло терпение.
Внезапно для старика он снял с камня ногу, ветер тотчас подхватил его в
спину, и крики старика мгновенно заглушились шумящими деревьями Петровского