Страница:
посмотрел на небо, где в тот момент не оказалось ни облаков, ни самолетов,
ни птиц, зевнул, помотал головой и сказал, имея в виду Норвегова: ну, пусть
бога благодарит, что не я его директор, попрыгал бы он у меня, поизучал бы
он у меня ветер кое-где, балбес малохольный, босяк, флюгер несчастный.
Бедняга географ, наш отец не испытывал к нему ни малейшего уважения, вот что
значит не носить обуви. Правда, к тому времени, когда мы встретились с
Норвеговым на платформе, ему, Павлу Петровичу, было, по всей видимости, уже
безразлично, уважает его наш отец или не уважает, поскольку к тому времени
его, нашего наставника, не существовало, он умер весной такого-то, то есть
за два с лишним года до нашей с ним встречи на этой самой платформе. Вот я и
говорю, у нас что-то не так со временем, давай разберемся. Он долго болел, у
него была тяжелая продолжительная болезнь, и он прекрасно знал, что скоро
умрет, но не подавал виду. Он оставался самым веселым, а точнее --
единственным веселым человеком в школе, и без конца шутил. Он говорил, что
ощущает себя настолько худым, что боится, как бы его не унес какой-нибудь
случайный ветер. Врачи, -- смеялся Норвегов, -- запретили мне подходить к
ветряным мельницам ближе, чем на километр, но запретный плод сладок: меня
ужасно к ним тянет, они совсем рядом с моим домом, на полынных холмах, и
когда-нибудь я не выдержу. В дачном поселке, где я живу, меня называют
ветрогоном и флюгером, но скажите, разве так уж плохо слыть ветрогоном,
особенно если ты -- географ. Географ даже обязан быть ветрогоном, это его
специальность, -- как вы считаете, мои молодые друзья? Не поддаваться
унынию, -- задорно кричал он, размахивая руками, -- не так ли, жить на
полной велосипедной скорости, загорать и купаться, ловить бабочек и стрекоз,
самых разноцветных, особенно тех великолепных траурниц и желтушек, каких так
много у меня на даче! Что же еще, -- спрашивал учитель, похлопывая себя по
карманам, чтобы найти спички, папиросы и закурить, -- что же еще? Знайте,
други, на свете счастья нет, ничего подобного, ничего похожего, но зато --
господи! -- есть же в конце концов покой и воля. Современный географ, как
впрочем и монтер, и водопроводчик, и генерал, живет всего однажды. Так
живите по ветру, молодежь, побольше комплиментов дамам, больше музыки,
улыбок, лодочных прогулок, домов отдыха, рыцарских турниров, дуэлей,
шахматных матчей, дыхательных упражнений и прочей чепухи. А если вас
когда-нибудь назовут ветрогоном, -- говорил Норвегов, гремя на всю школу
найденным коробком спичек, -- не обижайтесь: это не так уж плохо. Ибо чего
убоюсь перед лицом вечности, если сегодня ветер шевелит мои волосы, освежает
лицо, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака,
а завтра -- ломает ненужные ветхие постройки, вырывает с корнем дубы,
возмущает и вздувает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету, --
убоюсь ли чего я, географ Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой
пригородной зоны, скромный, но знающий дело педагог, чья худая, но все еще
царственная рука с утра до вечера вращает пустопорожнюю планету, сотворенную
из обманного папье-маше! Дайте мне время -- я докажу вам, кто из нас прав, я
когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши
потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет
тошнить от собственных голосов, фамилий и званий, вы разучитесь читать и
писать, вам захочется лепетать, подобно августовской осинке. Гневный
сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески, вам
захочется правды. Завшивевшее тараканье племя! Безмозглое панургово стадо,
обделанное мухами и клопами! Великой правды захочется вам. И тогда приду я.
Я приду и приведу с собой убиенных и униженных вами и скажу: вот вам ваша
правда и возмездие вам. И от ужаса и печали в лед обратится ваш рабский
гной, текущий у вас в жилах вместо крови. Бойтесь Насылающего Ветер, господа
городов и дач, страшитесь бризов и сквозняков, они порождают ураганы и
смерчи. Это говорю вам я, географ пятой пригородной зоны, человек, вращающий
пустотелый картонный шар. И говоря это, я беру в свидетели вечность -- не
так ли, мои юные помощники, мои милые современники и коллеги, -- не так ли?
Он умер весной такого-то в своем домике с флюгером. В тот день мы
должны были сдавать последний экзамен за такой-то класс, как раз его
экзамен, географию. Норвегов обещал подъехать к девяти, мы собрались в
коридоре и ждали учителя до одиннадцати, но он все не приходил. Директор
школы Перилло сказал, что экзамен переносится на завтра, поскольку Норвегов,
по-видимому, заболел. Мы решили навестить его, но никто из нас не знал
городской адрес наставника, и мы спустились в учительскую к завучу
Тинберген, которая тайком живет в нашей квартире и пляшет по утрам в
прихожей, но которую ни ты, ни я ни разу не видели, ибо стоит только смело
распахнуть дверь из комнаты в прихожую, как оказываешься -- распахнуть
смело! -- во рву Миланской крепости и наблюдаешь летание на четырех крыльях.
День чрезвычайно солнечный, причем Леонардо в старом неглаженном хитоне
стоит у кульмана с рейсфедером в одной руке и с баночкой красной туши -- в
другой, и наносит на ватманский лист кое-какие чертежи, срисовывает побеги
осоки, которой сплошь поросло илистое и сырое дно рва (осока доходит
Леонардо до пояса), делает один за другим наброски баллистических приборов,
а когда немного устает, то берет белый энтомологический сачок и ловит черных
стрекоз, чтобы подробно изучить строение их глазной сетчатки. Художник
смотрит на тебя хмуро, он как будто всегда чем-то недоволен. Ты хочешь
покинуть ров, вернуться назад, в комнату, ты уже поворачиваешься и пытаешься
отыскать в отвесной стене рва дверь, обитую дерматином, но мастер успевает
удержать тебя за руку и, глядя тебе в глаза, говорит: домашнее задание:
опиши челюсть крокодила, язык колибри, колокольню Новодевичьего монастыря,
опиши стебель черемухи, излучину Леты, хвост любой поселковой собаки, ночь
любви, миражи над горячим асфальтом, ясный полдень в Березове, лицо
вертопраха, адские кущи, сравни колонию термитов с лесным муравейником,
грустную судьбу листьев -- с серенадой венецианского гондольера, а цикаду
обрати в бабочку; преврати дождь в град, день -- в ночь, хлеб наш насущный
дай нам днесь, гласный звук сделай шипящим, предотврати крушение поезда,
машинист которого спит, повтори тринадцатый подвиг Геракла, дай закурить
прохожему, объясни юность и старость, спой мне песню, как синица за водой
поутру шла, обрати лицо свое на север, к новгородским высоким дворам, а
потом расскажи, как узнает дворник, что на улице идет снег, если дворник
целый день сидит в вестибюле, беседует с лифтером и не смотрит в окно,
потому что окна нет, да, расскажи, как именно; а кроме того, посади у себя в
саду белую розу ветров, покажи учителю Павлу, и если она понравится ему, --
подари учителю Павлу белую розу, приколи цветок ему на ковбойку или на
дачную шляпу, сделай приятное ушедшему в никуда человеку, порадуй своего
старого педагога -- весельчака, балагура и ветрогона. О Роза, скажет
учитель, белая Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет, как хочу я
нетронутого тела твоего! В одну из ночей смущенного своею красотой лета жду
тебя в домике с флюгером, за синей рекой, адрес: дачная местность, пятая
зона, найти почтальона Михеева, спросить Павла Норвегова, звонить
многократно велосипедным звонком, ждать лодку с туманного берега, жечь
сигнальный костер, не унывать. Лежа над крутым песчаным обрывом в стоге
сена, считать звезды и плакать от счастья и ожидания, вспоминать детство,
похожее на можжевеловый куст в светлячках, на елку, увешанную немыслимой
чепухой, и думать о том, что совершится под утро, когда минует станцию
первая электричка, когда проснутся с похмельными головами люди заводов и
фабрик и, отплевываясь и проклиная детали машин и механизмов, нетрезво
зашагают мимо околостанционных прудов к пристанционным пивным ларькам --
зеленым и синим. Да, Роза, да, скажет учитель Павел, то, что случится с нами
в ту ночь, будет похоже на пламя, пожирающее ледяную пустыню, на звездопад,
отраженный в осколке зеркала, которое вдруг выпало во тьме из оправы, дабы
предупредить владельца о близкой смерти. Это будет похоже на свирель пастуха
и на музыку, что еще не написана. Приди ко мне, Роза Ветрова, неужели тебе
не дорог твой старый учитель, шагающий по долинам небытия и по взгорьям
страданий. Приди, чтобы унять трепет чресел твоих и утолить печали мои. И
если наставник Павел скажет так, -- говорит тебе Леонардо, -- то известишь
меня об этом в ту же ночь, и я докажу всем на свете, что в о в р е м е н и н
и ч т о н а х о д и т с я в п р о ш л о м и б у д у щ е м и н и ч е г о н е
и м е е т о т н а с т о я щ е г о, и в п р и р о д е с б л и ж а е т с н е в
о з м о ж н ы м, о т ч е г о, п о с к а з а н н о м у, н е и м е е т с у щ е
с т в о в а н и я, п о с к о л ь к у т а м, г д е б ы л о б ы н и ч т о, д о
л ж н а б ы л а б ы н а л и ц о б ы т ь п у с т о т а, но тем не менее, --
продолжает художник, -- п р и п о м о щ и м е л ь н и ц п р о и з в е д у я
в е т е р в л ю б о е в р е м я. А тебе последнее задание: этот прибор,
похожий на гигантскую черную стрекозу -- видишь? он стоит на пологом
травянистом холме -- и с п ы т а е ш ь з а в т р а н а д о з е р о м и н а д
е н е ш ь в в и д е п о я с а д л и н н ы й м е х, ч т о б ы п р и п а д е н
и и н е у т о н у л т ы. И тогда ты отвечаешь художнику: дорогой Леонардо,
боюсь, я не смогу выполнить ваших интересных заданий, разве что задание,
связанное с узнаванием дворником того факта, что на улице идет снег. На этот
вопрос я могу ответить любой экзаменационной комиссии в любое время столь же
легко, сколь вы можете произвести ветер. Но мне, в отличие от вас, не
понадобится ни одной мельницы. Если дворник с утра до вечера сидит в
вестибюле и беседует с лифтером, а окна в вестибюле й о к, что по-татарски
значит н е т, то дворник узнает, что на улице, а точнее сказать -- над
улицей, или на улицу идет снег по снежинкам на шапках и воротниках, которые
спешно входят с улицы в вестибюль, торопясь на встречу с начальством. Они,
несущие на одежде своей снежинки, делятся обычно на два типа: хорошо одетые
и плохо, но справедливость торжествует -- снег делится на всех поровну. Я
заметил это, когда работал дворником в Министерстве Тревог. Я получал всего
шестьдесят рублей в месяц, зато прекрасно изучил такие хорошие явления, как
снегопад, листопад, дождепад и даже градобой, чего не может, конечно же,
сказать о себе никто из министров или их помощников, хотя все они и получали
в несколько раз больше моего. Вот я и делаю простой вывод: если ты министр,
ты не можешь как следует узнать и понять, что делается на улице и в небе,
поскольку, хоть у тебя и есть в кабинете окно, ты не имеешь времени
посмотреть в него: у тебя слишком много приемов, встреч и телефонных
звонков. И если дворник легко может узнать о снегопаде по снежинкам на
шапках посетителей, то ты, министр, не можешь, ибо посетители оставляют
верхнюю одежду в гардеробе, а если и не оставляют, то пока они дожидаются
лифта и едут в нем, снежинки успевают растаять. Вот почему тебе, министру,
кажется, будто на дворе всегда лето, а это не так. Поэтому, если ты хочешь
быть умным министром, спроси о погоде у дворника, позвони ему по телефону в
вестибюль. Когда я служил дворником в Министерстве Тревог, я подолгу сидел в
вестибюле и беседовал с лифтером, а Министр Тревог, зная меня как честного,
исполнительного сотрудника, время от времени позванивал мне и спрашивал: это
дворник такой-то? Да, отвечал я, такой-то, работаю у вас с такого-то года. А
это Министр Тревог такой-то, говорил он, работаю на пятом этаже, кабинет
номер три, третий направо по коридору, у меня к вам дело, зайдите на пару
минут, если не заняты, очень нужно, поговорим о погоде.
Да, кстати, мало того, что я служил с ним в одном министерстве, мы еще
были, а возможно являемся и сейчас, соседями по даче, то есть по дачному
поселку, дача Министра наискосок от нашей. Я из осторожности употребил здесь
два слова: б ы л и и я в л я е м с я, что означает е с т ь, поскольку --
хотя врачи утверждают будто я давно выздоровел -- до сих пор не могу с
точностью и определенно судить ни о чем таком, что хоть в малейшей степени
связано с понятием в р е м я. Мне представляется, у нас с ним, со временем,
какая-то неразбериха, путаница, все не столь хорошо, как могло бы быть. Наши
календари слишком условны и цифры, которые там написаны, ничего не означают
и ничем не обеспечены, подобно фальшивым деньгам. Почему, например, принято
думать, будто за первым января следует второе, а не сразу двадцать восьмое.
Да и могут ли вообще дни следовать друг за другом, это какая-то поэтическая
ерунда -- череда дней. Никакой череды нет, дни приходят когда какому
вздумается, а бывает, что и несколько сразу. А бывает, что день долго не
приходит. Тогда живешь в пустоте, ничего не понимаешь и сильно болеешь. И
другие тоже, тоже болеют, но молчат. Еще я хотел бы сказать, что у каждого
человека есть свой особый, не похожий ни на чей, календарь жизни. Дорогой
Леонардо, если бы вы попросили меня составить календарь м о е й жизни, я
принес бы листочек бумаги со множеством точек: весь листок был бы в точках,
одни точки, и каждая точка означала бы день. Тысячи дней -- тысячи точек. Но
не спрашивайте меня, какой день соответствует той или иной точке: я ничего
про это не знаю. Не спрашивайте также, на какой год, месяц или век жизни
составил я свой календарь, ибо я не знаю, что означают упомянутые слова, и
вы сам, произнося их, тоже не знаете этого, как не знаете и такого
определения времени, в истинности которого я бы не усомнился. Смиритесь! ни
вы, ни я и никто из наших приятелей не можем объяснить, что мы разумеем,
рассуждая о времени, спрягая глагол е с т ь и разлагая жизнь на вчера,
сегодня и завтра, будто эти слова отличаются друг от друга по смыслу, будто
не сказано: завтра -- это лишь другое имя сегодня, будто нам дано осознать
хоть малую долю того, что происходит с нами здесь, в замкнутом пространстве
необъяснимой песчинки, будто все, что здесь происходит, е с т ь, я в л я е т
с я, с у щ е с т в у е т -- действительно, на самом деле есть, является,
существует. Дорогой Леонардо, недавно (сию минуту, в скором времени) я плыл
(плыву, буду плыть) на весельной лодке по большой реке. До этого (после
этого) я много раз бывал (буду бывать) там и хорошо знаком с окрестностями.
Была (есть, будет) очень хорошая погода, а река -- тихая и широкая, а на
берегу, на одном из берегов, куковала кукушка (кукует, будет куковать), и
она, когда я бросил (брошу) весла, чтобы отдохнуть, напела (напоет) мне
много лет жизни. Но это было (есть, будет) глупо с ее стороны, потому что я
был совершенно уверен (уверен, буду уверен), что умру очень скоро, если уже
не умер. Но кукушка не знала об этом и, надо полагать, моя жизнь
интересовала ее в гораздо меньшей степени, чем ее жизнь -- меня. Итак, я
бросил весла и, считая якобы свои годы, задал себе несколько вопросов: как
называется эта влекущая меня к дельте река, кто есть я, влекомый, сколько
мне лет, как мое имя, какой день нынче и какого, в сущности, года, а также:
лодка, вот лодка, обычная лодка -- но чья? и отчего именно лодка? Уважаемый
мастер, то были простые, но такие мучительные вопросы, что я не смог
ответить ни на один и решил, что у меня приступ той самой наследственной
болезни, которой страдала моя бабушка, бывшая бабушка. Не поправляйте, я
умышленно употребляю тут слово б ы в ш а я вместо п о к о й н а я,
согласитесь, первое звучит лучше, мягче и не так безнадежно. Видите ли,
когда бабушка еще была с нами, она иногда теряла память, так обычно
случалось, если она долго смотрела на что-нибудь необыкновенно красивое. И
вот тогда на реке я подумал: вокруг, наверное, слишком красиво и поэтому я,
как бабушка, потерял память и не в состоянии ответить себе на самые обычные
вопросы. Спустя несколько дней я поехал к лечащему доктору Заузе и
посоветовался, спросил совета. Доктор сказал мне: знаете, дружок, у вас без
сомнения было то самое, бабушкино. Плюньте вы на этот загород, сказал он,
перестаньте туда ездить, что вы там потеряли, в самом-то деле. Но доктор, --
сказал я, -- там красиво, красиво, я хочу туда. В таком случае, -- сказал
он, снимая, а может надевая очки, -- я запрещаю вам туда ездить. Но я не
послушал его. По-моему он из той категории жадных людей, что сами любят
бывать в хороших местах и желали бы, чтобы никто кроме них туда не ездил. Я,
конечно, пообещал ему никуда из города не уезжать, а сам уехал, как только
меня выписали, и жил на даче все оставшееся лето и даже кусочек осени, пока
на участках не начали жечь костры из опавших листьев, а часть опавших
листьев не поплыла по нашей реке. В те дни вокруг стало настолько красиво,
что я не мог выходить даже на веранду: стоило мне посмотреть на реку и
увидеть, какие разноцветные леса на том, норвеговском, берегу, как я начинал
плакать и ничего не мог с собой поделать. Слезы текли сами собой, и я не мог
сказать им -- нет, а внутри было неспокойно и горячо (отец потребовал, чтобы
мы с матерью вернулись в город -- и мы вернулись), но то, что произошло
тогда, на реке, в лодке, больше не повторялось -- ни летом, ни осенью, и
вообще с тех пор никогда. Ясное дело, я могу что-нибудь забыть: вещь, слово,
фамилию, дату, но только тогда, на реке, в лодке, я забыл все сразу. Но, как
я сейчас понимаю, то состояние было все же не бабушкино, а какое-то другое,
мое собственное, может не изученное пока врачами. Да, я не мог ответить себе
на поставленные вопросы, но поймите: это вовсе не означало потерю памяти,
это 'бы еще куда ни шло. Дорогой Леонардо, все было гораздо серьезнее, а
именно; я находился в одной из стадий исчезновения. Видите ли, человек не
может исчезнуть моментально и полностью, прежде он превращается в нечто
отличное от себя по форме и по сути -- например, в вальс, в отдаленный,
звучащий чуть слышно вечерний вальс, то есть исчезает частично, а уж потом
исчезает полностью.
Где-то на поляне расположился духовой оркестр. Музыканты уселись на
свежих еловых пнях, а ноты положили перед собой, но не на пюпитры, а на
траву. Трава высокая и густая и сильная, как озерный камыш, и без труда
держит нотные тетради, и музыканты без труда различают все знаки. Ты не
знаешь это наверное, возможно, что никакого оркестра на поляне нет, но из-за
леса слышится музыка и тебе хорошо. Хочется снять обувь свою, носки, встать
на цыпочки и танцевать под эту далекую музыку, глядя в небо, хочется, чтобы
она никогда не переставала. Вета, милая, вы танцуете? Конечно, дорогой, я
так люблю танцевать. Так позвольте же пригласить вас на тур. С
удовольствием, с удовольствием, с удовольствием! Но вот на поляну являются
косари. Их инструменты, их двенадцатиручные косы, тоже блестят на солнце, но
не золотом, как у музыкантов, а серебром. И косари начинают косить. Первый
косарь приближается к трубачу и, наладив косу, -- музыка играет -- резким
махом срезает те травяные стебли, на которых лежит нотная тетрадь трубача.
Тетрадь падает и закрывается. Трубач захлебывается на полуноте и тихо уходит
в чащу, где много родников и поют всевозможные птицы. Второй косарь
направляется к валторнисту и делает то же самое -- музыка играет -- что
сделал первый: срезает. Тетрадь валторниста падает. Он встает и уходит
следом за трубачом. Третий косарь широко шагает к фаготу: и его тетрадь --
музыка играет, но становится тише -- тоже падает. И вот уже трое музыкантов
бесшумно, гуськом, идут слушать птиц и пить родниковую воду. Скоро следом --
музыка играет пиано -- идут: корнет, ударные, вторая и третья труба, а также
флейтисты, и все они несут инструменты -- каждый несет свой, весь оркестр
скрывается в чаще, никто не дотрагивается губами до мундштуков, но музыка
все равно играет. Она, звучащая теперь пианиссимо, осталась на поляне, и
косари, посрамленные чудом, плачут и утирают мокрые лица рукавами своих
красных косовороток. Косари не могут работать -- их руки трясутся, а сердца
их подобны унылым болотным жабам, а музыка -- играет. Она живет сама по
себе, это -- вальс, который только вчера был кем-нибудь из нашего числа:
человек исчез, перешел в звуки, а мы никогда не узнаем об этом. Дорогой
Леонардо, что касается моего случая с лодкой, рекой, веслами и кукушкой, то
я, очевидно, тоже исчез. Я превратился тогда в нимфею, в белую речную лилию
с длинным золотисто-коричневым стеблем, а точнее сказать так: я ч а с т и ч
н о исчез в белую речную лилию. Так лучше, точнее. Хорошо помню, я сидел в
лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал
себе несколько вопросов и собрался уже отвечать, но не смог и удивился. А
потом что-то случилось во мне, там, внутри, в сердце и в голове, будто меня
выключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить, не
хотелось. И сказал себе: это неправда, это кажется, ты немного устал,
сегодня очень жарко, бери греби и греби домой. И попытался взять весла,
протянул к ним руки, но ничего не получилось: я видел рукояти, но ладони мои
не ощущали их, дерево гребей протекало через мои пальцы, через их фаланги,
как песок, как воздух. Нет, наоборот, я, мои бывшие, а теперь не
существовавшие ладони обтекали дерево подобно воде. Это было хуже, чем если
бы я стал призраком, потому что призрак, по крайне мере, может пройти сквозь
стену, а я не прошел бы, мне было бы нечем пройти, от меня ведь ничего не
осталось. И опять неверно: что-то осталось. Осталось желание себя прежнего,
и пусть я не сумел вспомнить, кем я жил до исчезновения, я чувствовал, что
тогда, то есть д о, жизнь моя текла интересней, полнее, и хотелось стать
снова тем самым неизвестным, забытым таким-то. Лодку прибило волнами к
берегу в пустынном месте. Пройдя по пляжу несколько шагов, я оглянулся: на
песке не осталось ничего похожего на мои следы. И все-таки я еще не хотел
верить. Мало ли, как бывает, во-первых, может оказаться, что все это сон,
во-вторых, возможно, что песок здесь необычайно плотный и я, весящий всего
столько-то килограммов, не оставил на нем следов из-за своей легкости, и
в-третьих, вполне вероятно, что я и не выходил еще из лодки на берег, а до
сих пор сижу в ней и, естественно, не мог оставить следов там, где еще не
был. Но затем, когда я посмотрел вокруг и увидел, какая красивая у нас река,
какие замечательные старые ветлы и цветы растут на том и на этом берегу, я
сказал себе: ты -- несчастный изолгавшийся трус, ты испугался, что исчез и
решил обмануть себя, придумываешь нелепости и прочее, ты должен, наконец,
стать честным, как Павел, он же и Савл. То, что произошло с тобой -- никакой
не сон, это ясно. Дальше: если бы ты весил даже не столько-то, а в сто раз
меньше, то и в таком случае твои следы остались бы на песке. Но ты не весишь
отныне и грамма, ибо тебя нет, ты просто исчез, и если хочешь убедиться в
этом, оглянись еще раз и посмотри в лодку: ты увидишь, что и в лодке тебя
тоже нет. Да, нет, отвечал я д р у г о м у себе (хотя доктор Заузе пытался
доказать мне, будто никакого д р у г о г о меня не существует, я не склонен
доверять его ни на чем не основанным утверждениям), да, в лодке меня нету,
но зато там, в лодке, лежит белая речная лилия с золотисто-коричневым
стеблем и желтыми слабоароматными тычинками. Я сорвал ее час тому у западных
берегов острова, в заводи, где подобных лилий, а также желтых кувшинок столь
много, что их не хочется трогать, лучше сидеть в лодке просто так, смотреть
на них, на каждую в отдельности или на все вместе. Можно увидеть там и синих
стрекоз, называемых по-латыни с и м п е т р у м, быстрых и нервных
жуков-водомеров, похожих на пауков-косиножек, а в осоке плавают утки,
честное слово, дикие утки. Они какие-то пестрые, с перламутровым отливом.
Там есть и чайки: они спрятали свои гнезда на острове, среди так называемых
плакучих ив, плакучих и серебристых, и нам ни разу не удавалось найти ни
одного гнезда, мы даже не представляем себе, как оно выглядит -- гнездо
речной чайки. Зато мы знаем, как чайка ловит рыбу. Птица летит довольно
высоко над водой и глядит в глубину, где рыбы. Птица хорошо видит рыбу, но
рыба не видит птицу, а видит только мошку и комара, которым нравится летать
над самой водой (пьют сладкий сок кувшинок), рыба питается ими. Она время от
времени выпрыгивает из воды и глотает одного-двух комаров, а в этот момент
птица, сложив крылья, падает с высоты и ловит рыбу и уносит ее в своем клюве
в свое гнездо, гнездо чайки. Правда, иногда птице не удается схватить рыбу,
тогда птица опять набирает нужную высоту и продолжает лететь, глядя в воду.
Там она видит рыбу и свое отражение. Это другая птица, думает чайка, очень
похожая на меня, но другая, она живет по ту сторону реки и всегда вылетает
на охоту вместе со мной, она тоже ловит рыбу, а гнездо этой птицы -- где-то
на обратной стороне острова, прямо под нашим гнездом. Она -- хорошая птица,
размышляет чайка. Да, чайки, стрекозы, водомеры и тому подобное -- вот что
есть у западных берегов острова, в заводи, где я сорвал нимфею, которая
лежит теперь в лодке, увядая.
Но для чего ты сорвал ее, разве была какая-то необходимость, ты же не
любишь -- я знаю, -- не любишь собирать цветы, а любишь только наблюдать их
или осторожно трогать рукой. Конечно, я не должел был, я не хотел, поверь
мне, сначала не хотел, никогда не хотел, мне казалось, что если я
когда-нибудь сорву ее, то случится что-то неприятное -- со мной или с тобой,
ни птиц, зевнул, помотал головой и сказал, имея в виду Норвегова: ну, пусть
бога благодарит, что не я его директор, попрыгал бы он у меня, поизучал бы
он у меня ветер кое-где, балбес малохольный, босяк, флюгер несчастный.
Бедняга географ, наш отец не испытывал к нему ни малейшего уважения, вот что
значит не носить обуви. Правда, к тому времени, когда мы встретились с
Норвеговым на платформе, ему, Павлу Петровичу, было, по всей видимости, уже
безразлично, уважает его наш отец или не уважает, поскольку к тому времени
его, нашего наставника, не существовало, он умер весной такого-то, то есть
за два с лишним года до нашей с ним встречи на этой самой платформе. Вот я и
говорю, у нас что-то не так со временем, давай разберемся. Он долго болел, у
него была тяжелая продолжительная болезнь, и он прекрасно знал, что скоро
умрет, но не подавал виду. Он оставался самым веселым, а точнее --
единственным веселым человеком в школе, и без конца шутил. Он говорил, что
ощущает себя настолько худым, что боится, как бы его не унес какой-нибудь
случайный ветер. Врачи, -- смеялся Норвегов, -- запретили мне подходить к
ветряным мельницам ближе, чем на километр, но запретный плод сладок: меня
ужасно к ним тянет, они совсем рядом с моим домом, на полынных холмах, и
когда-нибудь я не выдержу. В дачном поселке, где я живу, меня называют
ветрогоном и флюгером, но скажите, разве так уж плохо слыть ветрогоном,
особенно если ты -- географ. Географ даже обязан быть ветрогоном, это его
специальность, -- как вы считаете, мои молодые друзья? Не поддаваться
унынию, -- задорно кричал он, размахивая руками, -- не так ли, жить на
полной велосипедной скорости, загорать и купаться, ловить бабочек и стрекоз,
самых разноцветных, особенно тех великолепных траурниц и желтушек, каких так
много у меня на даче! Что же еще, -- спрашивал учитель, похлопывая себя по
карманам, чтобы найти спички, папиросы и закурить, -- что же еще? Знайте,
други, на свете счастья нет, ничего подобного, ничего похожего, но зато --
господи! -- есть же в конце концов покой и воля. Современный географ, как
впрочем и монтер, и водопроводчик, и генерал, живет всего однажды. Так
живите по ветру, молодежь, побольше комплиментов дамам, больше музыки,
улыбок, лодочных прогулок, домов отдыха, рыцарских турниров, дуэлей,
шахматных матчей, дыхательных упражнений и прочей чепухи. А если вас
когда-нибудь назовут ветрогоном, -- говорил Норвегов, гремя на всю школу
найденным коробком спичек, -- не обижайтесь: это не так уж плохо. Ибо чего
убоюсь перед лицом вечности, если сегодня ветер шевелит мои волосы, освежает
лицо, задувает за ворот рубашки, продувает карманы и рвет пуговицы пиджака,
а завтра -- ломает ненужные ветхие постройки, вырывает с корнем дубы,
возмущает и вздувает водоемы и разносит семена моего сада по всему свету, --
убоюсь ли чего я, географ Павел Норвегов, честный загорелый человек из пятой
пригородной зоны, скромный, но знающий дело педагог, чья худая, но все еще
царственная рука с утра до вечера вращает пустопорожнюю планету, сотворенную
из обманного папье-маше! Дайте мне время -- я докажу вам, кто из нас прав, я
когда-нибудь так крутану ваш скрипучий ленивый эллипсоид, что реки ваши
потекут вспять, вы забудете ваши фальшивые книжки и газетенки, вас будет
тошнить от собственных голосов, фамилий и званий, вы разучитесь читать и
писать, вам захочется лепетать, подобно августовской осинке. Гневный
сквозняк сдует названия ваших улиц и закоулков и надоевшие вывески, вам
захочется правды. Завшивевшее тараканье племя! Безмозглое панургово стадо,
обделанное мухами и клопами! Великой правды захочется вам. И тогда приду я.
Я приду и приведу с собой убиенных и униженных вами и скажу: вот вам ваша
правда и возмездие вам. И от ужаса и печали в лед обратится ваш рабский
гной, текущий у вас в жилах вместо крови. Бойтесь Насылающего Ветер, господа
городов и дач, страшитесь бризов и сквозняков, они порождают ураганы и
смерчи. Это говорю вам я, географ пятой пригородной зоны, человек, вращающий
пустотелый картонный шар. И говоря это, я беру в свидетели вечность -- не
так ли, мои юные помощники, мои милые современники и коллеги, -- не так ли?
Он умер весной такого-то в своем домике с флюгером. В тот день мы
должны были сдавать последний экзамен за такой-то класс, как раз его
экзамен, географию. Норвегов обещал подъехать к девяти, мы собрались в
коридоре и ждали учителя до одиннадцати, но он все не приходил. Директор
школы Перилло сказал, что экзамен переносится на завтра, поскольку Норвегов,
по-видимому, заболел. Мы решили навестить его, но никто из нас не знал
городской адрес наставника, и мы спустились в учительскую к завучу
Тинберген, которая тайком живет в нашей квартире и пляшет по утрам в
прихожей, но которую ни ты, ни я ни разу не видели, ибо стоит только смело
распахнуть дверь из комнаты в прихожую, как оказываешься -- распахнуть
смело! -- во рву Миланской крепости и наблюдаешь летание на четырех крыльях.
День чрезвычайно солнечный, причем Леонардо в старом неглаженном хитоне
стоит у кульмана с рейсфедером в одной руке и с баночкой красной туши -- в
другой, и наносит на ватманский лист кое-какие чертежи, срисовывает побеги
осоки, которой сплошь поросло илистое и сырое дно рва (осока доходит
Леонардо до пояса), делает один за другим наброски баллистических приборов,
а когда немного устает, то берет белый энтомологический сачок и ловит черных
стрекоз, чтобы подробно изучить строение их глазной сетчатки. Художник
смотрит на тебя хмуро, он как будто всегда чем-то недоволен. Ты хочешь
покинуть ров, вернуться назад, в комнату, ты уже поворачиваешься и пытаешься
отыскать в отвесной стене рва дверь, обитую дерматином, но мастер успевает
удержать тебя за руку и, глядя тебе в глаза, говорит: домашнее задание:
опиши челюсть крокодила, язык колибри, колокольню Новодевичьего монастыря,
опиши стебель черемухи, излучину Леты, хвост любой поселковой собаки, ночь
любви, миражи над горячим асфальтом, ясный полдень в Березове, лицо
вертопраха, адские кущи, сравни колонию термитов с лесным муравейником,
грустную судьбу листьев -- с серенадой венецианского гондольера, а цикаду
обрати в бабочку; преврати дождь в град, день -- в ночь, хлеб наш насущный
дай нам днесь, гласный звук сделай шипящим, предотврати крушение поезда,
машинист которого спит, повтори тринадцатый подвиг Геракла, дай закурить
прохожему, объясни юность и старость, спой мне песню, как синица за водой
поутру шла, обрати лицо свое на север, к новгородским высоким дворам, а
потом расскажи, как узнает дворник, что на улице идет снег, если дворник
целый день сидит в вестибюле, беседует с лифтером и не смотрит в окно,
потому что окна нет, да, расскажи, как именно; а кроме того, посади у себя в
саду белую розу ветров, покажи учителю Павлу, и если она понравится ему, --
подари учителю Павлу белую розу, приколи цветок ему на ковбойку или на
дачную шляпу, сделай приятное ушедшему в никуда человеку, порадуй своего
старого педагога -- весельчака, балагура и ветрогона. О Роза, скажет
учитель, белая Роза Ветрова, милая девушка, могильный цвет, как хочу я
нетронутого тела твоего! В одну из ночей смущенного своею красотой лета жду
тебя в домике с флюгером, за синей рекой, адрес: дачная местность, пятая
зона, найти почтальона Михеева, спросить Павла Норвегова, звонить
многократно велосипедным звонком, ждать лодку с туманного берега, жечь
сигнальный костер, не унывать. Лежа над крутым песчаным обрывом в стоге
сена, считать звезды и плакать от счастья и ожидания, вспоминать детство,
похожее на можжевеловый куст в светлячках, на елку, увешанную немыслимой
чепухой, и думать о том, что совершится под утро, когда минует станцию
первая электричка, когда проснутся с похмельными головами люди заводов и
фабрик и, отплевываясь и проклиная детали машин и механизмов, нетрезво
зашагают мимо околостанционных прудов к пристанционным пивным ларькам --
зеленым и синим. Да, Роза, да, скажет учитель Павел, то, что случится с нами
в ту ночь, будет похоже на пламя, пожирающее ледяную пустыню, на звездопад,
отраженный в осколке зеркала, которое вдруг выпало во тьме из оправы, дабы
предупредить владельца о близкой смерти. Это будет похоже на свирель пастуха
и на музыку, что еще не написана. Приди ко мне, Роза Ветрова, неужели тебе
не дорог твой старый учитель, шагающий по долинам небытия и по взгорьям
страданий. Приди, чтобы унять трепет чресел твоих и утолить печали мои. И
если наставник Павел скажет так, -- говорит тебе Леонардо, -- то известишь
меня об этом в ту же ночь, и я докажу всем на свете, что в о в р е м е н и н
и ч т о н а х о д и т с я в п р о ш л о м и б у д у щ е м и н и ч е г о н е
и м е е т о т н а с т о я щ е г о, и в п р и р о д е с б л и ж а е т с н е в
о з м о ж н ы м, о т ч е г о, п о с к а з а н н о м у, н е и м е е т с у щ е
с т в о в а н и я, п о с к о л ь к у т а м, г д е б ы л о б ы н и ч т о, д о
л ж н а б ы л а б ы н а л и ц о б ы т ь п у с т о т а, но тем не менее, --
продолжает художник, -- п р и п о м о щ и м е л ь н и ц п р о и з в е д у я
в е т е р в л ю б о е в р е м я. А тебе последнее задание: этот прибор,
похожий на гигантскую черную стрекозу -- видишь? он стоит на пологом
травянистом холме -- и с п ы т а е ш ь з а в т р а н а д о з е р о м и н а д
е н е ш ь в в и д е п о я с а д л и н н ы й м е х, ч т о б ы п р и п а д е н
и и н е у т о н у л т ы. И тогда ты отвечаешь художнику: дорогой Леонардо,
боюсь, я не смогу выполнить ваших интересных заданий, разве что задание,
связанное с узнаванием дворником того факта, что на улице идет снег. На этот
вопрос я могу ответить любой экзаменационной комиссии в любое время столь же
легко, сколь вы можете произвести ветер. Но мне, в отличие от вас, не
понадобится ни одной мельницы. Если дворник с утра до вечера сидит в
вестибюле и беседует с лифтером, а окна в вестибюле й о к, что по-татарски
значит н е т, то дворник узнает, что на улице, а точнее сказать -- над
улицей, или на улицу идет снег по снежинкам на шапках и воротниках, которые
спешно входят с улицы в вестибюль, торопясь на встречу с начальством. Они,
несущие на одежде своей снежинки, делятся обычно на два типа: хорошо одетые
и плохо, но справедливость торжествует -- снег делится на всех поровну. Я
заметил это, когда работал дворником в Министерстве Тревог. Я получал всего
шестьдесят рублей в месяц, зато прекрасно изучил такие хорошие явления, как
снегопад, листопад, дождепад и даже градобой, чего не может, конечно же,
сказать о себе никто из министров или их помощников, хотя все они и получали
в несколько раз больше моего. Вот я и делаю простой вывод: если ты министр,
ты не можешь как следует узнать и понять, что делается на улице и в небе,
поскольку, хоть у тебя и есть в кабинете окно, ты не имеешь времени
посмотреть в него: у тебя слишком много приемов, встреч и телефонных
звонков. И если дворник легко может узнать о снегопаде по снежинкам на
шапках посетителей, то ты, министр, не можешь, ибо посетители оставляют
верхнюю одежду в гардеробе, а если и не оставляют, то пока они дожидаются
лифта и едут в нем, снежинки успевают растаять. Вот почему тебе, министру,
кажется, будто на дворе всегда лето, а это не так. Поэтому, если ты хочешь
быть умным министром, спроси о погоде у дворника, позвони ему по телефону в
вестибюль. Когда я служил дворником в Министерстве Тревог, я подолгу сидел в
вестибюле и беседовал с лифтером, а Министр Тревог, зная меня как честного,
исполнительного сотрудника, время от времени позванивал мне и спрашивал: это
дворник такой-то? Да, отвечал я, такой-то, работаю у вас с такого-то года. А
это Министр Тревог такой-то, говорил он, работаю на пятом этаже, кабинет
номер три, третий направо по коридору, у меня к вам дело, зайдите на пару
минут, если не заняты, очень нужно, поговорим о погоде.
Да, кстати, мало того, что я служил с ним в одном министерстве, мы еще
были, а возможно являемся и сейчас, соседями по даче, то есть по дачному
поселку, дача Министра наискосок от нашей. Я из осторожности употребил здесь
два слова: б ы л и и я в л я е м с я, что означает е с т ь, поскольку --
хотя врачи утверждают будто я давно выздоровел -- до сих пор не могу с
точностью и определенно судить ни о чем таком, что хоть в малейшей степени
связано с понятием в р е м я. Мне представляется, у нас с ним, со временем,
какая-то неразбериха, путаница, все не столь хорошо, как могло бы быть. Наши
календари слишком условны и цифры, которые там написаны, ничего не означают
и ничем не обеспечены, подобно фальшивым деньгам. Почему, например, принято
думать, будто за первым января следует второе, а не сразу двадцать восьмое.
Да и могут ли вообще дни следовать друг за другом, это какая-то поэтическая
ерунда -- череда дней. Никакой череды нет, дни приходят когда какому
вздумается, а бывает, что и несколько сразу. А бывает, что день долго не
приходит. Тогда живешь в пустоте, ничего не понимаешь и сильно болеешь. И
другие тоже, тоже болеют, но молчат. Еще я хотел бы сказать, что у каждого
человека есть свой особый, не похожий ни на чей, календарь жизни. Дорогой
Леонардо, если бы вы попросили меня составить календарь м о е й жизни, я
принес бы листочек бумаги со множеством точек: весь листок был бы в точках,
одни точки, и каждая точка означала бы день. Тысячи дней -- тысячи точек. Но
не спрашивайте меня, какой день соответствует той или иной точке: я ничего
про это не знаю. Не спрашивайте также, на какой год, месяц или век жизни
составил я свой календарь, ибо я не знаю, что означают упомянутые слова, и
вы сам, произнося их, тоже не знаете этого, как не знаете и такого
определения времени, в истинности которого я бы не усомнился. Смиритесь! ни
вы, ни я и никто из наших приятелей не можем объяснить, что мы разумеем,
рассуждая о времени, спрягая глагол е с т ь и разлагая жизнь на вчера,
сегодня и завтра, будто эти слова отличаются друг от друга по смыслу, будто
не сказано: завтра -- это лишь другое имя сегодня, будто нам дано осознать
хоть малую долю того, что происходит с нами здесь, в замкнутом пространстве
необъяснимой песчинки, будто все, что здесь происходит, е с т ь, я в л я е т
с я, с у щ е с т в у е т -- действительно, на самом деле есть, является,
существует. Дорогой Леонардо, недавно (сию минуту, в скором времени) я плыл
(плыву, буду плыть) на весельной лодке по большой реке. До этого (после
этого) я много раз бывал (буду бывать) там и хорошо знаком с окрестностями.
Была (есть, будет) очень хорошая погода, а река -- тихая и широкая, а на
берегу, на одном из берегов, куковала кукушка (кукует, будет куковать), и
она, когда я бросил (брошу) весла, чтобы отдохнуть, напела (напоет) мне
много лет жизни. Но это было (есть, будет) глупо с ее стороны, потому что я
был совершенно уверен (уверен, буду уверен), что умру очень скоро, если уже
не умер. Но кукушка не знала об этом и, надо полагать, моя жизнь
интересовала ее в гораздо меньшей степени, чем ее жизнь -- меня. Итак, я
бросил весла и, считая якобы свои годы, задал себе несколько вопросов: как
называется эта влекущая меня к дельте река, кто есть я, влекомый, сколько
мне лет, как мое имя, какой день нынче и какого, в сущности, года, а также:
лодка, вот лодка, обычная лодка -- но чья? и отчего именно лодка? Уважаемый
мастер, то были простые, но такие мучительные вопросы, что я не смог
ответить ни на один и решил, что у меня приступ той самой наследственной
болезни, которой страдала моя бабушка, бывшая бабушка. Не поправляйте, я
умышленно употребляю тут слово б ы в ш а я вместо п о к о й н а я,
согласитесь, первое звучит лучше, мягче и не так безнадежно. Видите ли,
когда бабушка еще была с нами, она иногда теряла память, так обычно
случалось, если она долго смотрела на что-нибудь необыкновенно красивое. И
вот тогда на реке я подумал: вокруг, наверное, слишком красиво и поэтому я,
как бабушка, потерял память и не в состоянии ответить себе на самые обычные
вопросы. Спустя несколько дней я поехал к лечащему доктору Заузе и
посоветовался, спросил совета. Доктор сказал мне: знаете, дружок, у вас без
сомнения было то самое, бабушкино. Плюньте вы на этот загород, сказал он,
перестаньте туда ездить, что вы там потеряли, в самом-то деле. Но доктор, --
сказал я, -- там красиво, красиво, я хочу туда. В таком случае, -- сказал
он, снимая, а может надевая очки, -- я запрещаю вам туда ездить. Но я не
послушал его. По-моему он из той категории жадных людей, что сами любят
бывать в хороших местах и желали бы, чтобы никто кроме них туда не ездил. Я,
конечно, пообещал ему никуда из города не уезжать, а сам уехал, как только
меня выписали, и жил на даче все оставшееся лето и даже кусочек осени, пока
на участках не начали жечь костры из опавших листьев, а часть опавших
листьев не поплыла по нашей реке. В те дни вокруг стало настолько красиво,
что я не мог выходить даже на веранду: стоило мне посмотреть на реку и
увидеть, какие разноцветные леса на том, норвеговском, берегу, как я начинал
плакать и ничего не мог с собой поделать. Слезы текли сами собой, и я не мог
сказать им -- нет, а внутри было неспокойно и горячо (отец потребовал, чтобы
мы с матерью вернулись в город -- и мы вернулись), но то, что произошло
тогда, на реке, в лодке, больше не повторялось -- ни летом, ни осенью, и
вообще с тех пор никогда. Ясное дело, я могу что-нибудь забыть: вещь, слово,
фамилию, дату, но только тогда, на реке, в лодке, я забыл все сразу. Но, как
я сейчас понимаю, то состояние было все же не бабушкино, а какое-то другое,
мое собственное, может не изученное пока врачами. Да, я не мог ответить себе
на поставленные вопросы, но поймите: это вовсе не означало потерю памяти,
это 'бы еще куда ни шло. Дорогой Леонардо, все было гораздо серьезнее, а
именно; я находился в одной из стадий исчезновения. Видите ли, человек не
может исчезнуть моментально и полностью, прежде он превращается в нечто
отличное от себя по форме и по сути -- например, в вальс, в отдаленный,
звучащий чуть слышно вечерний вальс, то есть исчезает частично, а уж потом
исчезает полностью.
Где-то на поляне расположился духовой оркестр. Музыканты уселись на
свежих еловых пнях, а ноты положили перед собой, но не на пюпитры, а на
траву. Трава высокая и густая и сильная, как озерный камыш, и без труда
держит нотные тетради, и музыканты без труда различают все знаки. Ты не
знаешь это наверное, возможно, что никакого оркестра на поляне нет, но из-за
леса слышится музыка и тебе хорошо. Хочется снять обувь свою, носки, встать
на цыпочки и танцевать под эту далекую музыку, глядя в небо, хочется, чтобы
она никогда не переставала. Вета, милая, вы танцуете? Конечно, дорогой, я
так люблю танцевать. Так позвольте же пригласить вас на тур. С
удовольствием, с удовольствием, с удовольствием! Но вот на поляну являются
косари. Их инструменты, их двенадцатиручные косы, тоже блестят на солнце, но
не золотом, как у музыкантов, а серебром. И косари начинают косить. Первый
косарь приближается к трубачу и, наладив косу, -- музыка играет -- резким
махом срезает те травяные стебли, на которых лежит нотная тетрадь трубача.
Тетрадь падает и закрывается. Трубач захлебывается на полуноте и тихо уходит
в чащу, где много родников и поют всевозможные птицы. Второй косарь
направляется к валторнисту и делает то же самое -- музыка играет -- что
сделал первый: срезает. Тетрадь валторниста падает. Он встает и уходит
следом за трубачом. Третий косарь широко шагает к фаготу: и его тетрадь --
музыка играет, но становится тише -- тоже падает. И вот уже трое музыкантов
бесшумно, гуськом, идут слушать птиц и пить родниковую воду. Скоро следом --
музыка играет пиано -- идут: корнет, ударные, вторая и третья труба, а также
флейтисты, и все они несут инструменты -- каждый несет свой, весь оркестр
скрывается в чаще, никто не дотрагивается губами до мундштуков, но музыка
все равно играет. Она, звучащая теперь пианиссимо, осталась на поляне, и
косари, посрамленные чудом, плачут и утирают мокрые лица рукавами своих
красных косовороток. Косари не могут работать -- их руки трясутся, а сердца
их подобны унылым болотным жабам, а музыка -- играет. Она живет сама по
себе, это -- вальс, который только вчера был кем-нибудь из нашего числа:
человек исчез, перешел в звуки, а мы никогда не узнаем об этом. Дорогой
Леонардо, что касается моего случая с лодкой, рекой, веслами и кукушкой, то
я, очевидно, тоже исчез. Я превратился тогда в нимфею, в белую речную лилию
с длинным золотисто-коричневым стеблем, а точнее сказать так: я ч а с т и ч
н о исчез в белую речную лилию. Так лучше, точнее. Хорошо помню, я сидел в
лодке, бросив весла. На одном из берегов кукушка считала мои годы. Я задал
себе несколько вопросов и собрался уже отвечать, но не смог и удивился. А
потом что-то случилось во мне, там, внутри, в сердце и в голове, будто меня
выключили. И тут я почувствовал, что исчез, но сначала решил не верить, не
хотелось. И сказал себе: это неправда, это кажется, ты немного устал,
сегодня очень жарко, бери греби и греби домой. И попытался взять весла,
протянул к ним руки, но ничего не получилось: я видел рукояти, но ладони мои
не ощущали их, дерево гребей протекало через мои пальцы, через их фаланги,
как песок, как воздух. Нет, наоборот, я, мои бывшие, а теперь не
существовавшие ладони обтекали дерево подобно воде. Это было хуже, чем если
бы я стал призраком, потому что призрак, по крайне мере, может пройти сквозь
стену, а я не прошел бы, мне было бы нечем пройти, от меня ведь ничего не
осталось. И опять неверно: что-то осталось. Осталось желание себя прежнего,
и пусть я не сумел вспомнить, кем я жил до исчезновения, я чувствовал, что
тогда, то есть д о, жизнь моя текла интересней, полнее, и хотелось стать
снова тем самым неизвестным, забытым таким-то. Лодку прибило волнами к
берегу в пустынном месте. Пройдя по пляжу несколько шагов, я оглянулся: на
песке не осталось ничего похожего на мои следы. И все-таки я еще не хотел
верить. Мало ли, как бывает, во-первых, может оказаться, что все это сон,
во-вторых, возможно, что песок здесь необычайно плотный и я, весящий всего
столько-то килограммов, не оставил на нем следов из-за своей легкости, и
в-третьих, вполне вероятно, что я и не выходил еще из лодки на берег, а до
сих пор сижу в ней и, естественно, не мог оставить следов там, где еще не
был. Но затем, когда я посмотрел вокруг и увидел, какая красивая у нас река,
какие замечательные старые ветлы и цветы растут на том и на этом берегу, я
сказал себе: ты -- несчастный изолгавшийся трус, ты испугался, что исчез и
решил обмануть себя, придумываешь нелепости и прочее, ты должен, наконец,
стать честным, как Павел, он же и Савл. То, что произошло с тобой -- никакой
не сон, это ясно. Дальше: если бы ты весил даже не столько-то, а в сто раз
меньше, то и в таком случае твои следы остались бы на песке. Но ты не весишь
отныне и грамма, ибо тебя нет, ты просто исчез, и если хочешь убедиться в
этом, оглянись еще раз и посмотри в лодку: ты увидишь, что и в лодке тебя
тоже нет. Да, нет, отвечал я д р у г о м у себе (хотя доктор Заузе пытался
доказать мне, будто никакого д р у г о г о меня не существует, я не склонен
доверять его ни на чем не основанным утверждениям), да, в лодке меня нету,
но зато там, в лодке, лежит белая речная лилия с золотисто-коричневым
стеблем и желтыми слабоароматными тычинками. Я сорвал ее час тому у западных
берегов острова, в заводи, где подобных лилий, а также желтых кувшинок столь
много, что их не хочется трогать, лучше сидеть в лодке просто так, смотреть
на них, на каждую в отдельности или на все вместе. Можно увидеть там и синих
стрекоз, называемых по-латыни с и м п е т р у м, быстрых и нервных
жуков-водомеров, похожих на пауков-косиножек, а в осоке плавают утки,
честное слово, дикие утки. Они какие-то пестрые, с перламутровым отливом.
Там есть и чайки: они спрятали свои гнезда на острове, среди так называемых
плакучих ив, плакучих и серебристых, и нам ни разу не удавалось найти ни
одного гнезда, мы даже не представляем себе, как оно выглядит -- гнездо
речной чайки. Зато мы знаем, как чайка ловит рыбу. Птица летит довольно
высоко над водой и глядит в глубину, где рыбы. Птица хорошо видит рыбу, но
рыба не видит птицу, а видит только мошку и комара, которым нравится летать
над самой водой (пьют сладкий сок кувшинок), рыба питается ими. Она время от
времени выпрыгивает из воды и глотает одного-двух комаров, а в этот момент
птица, сложив крылья, падает с высоты и ловит рыбу и уносит ее в своем клюве
в свое гнездо, гнездо чайки. Правда, иногда птице не удается схватить рыбу,
тогда птица опять набирает нужную высоту и продолжает лететь, глядя в воду.
Там она видит рыбу и свое отражение. Это другая птица, думает чайка, очень
похожая на меня, но другая, она живет по ту сторону реки и всегда вылетает
на охоту вместе со мной, она тоже ловит рыбу, а гнездо этой птицы -- где-то
на обратной стороне острова, прямо под нашим гнездом. Она -- хорошая птица,
размышляет чайка. Да, чайки, стрекозы, водомеры и тому подобное -- вот что
есть у западных берегов острова, в заводи, где я сорвал нимфею, которая
лежит теперь в лодке, увядая.
Но для чего ты сорвал ее, разве была какая-то необходимость, ты же не
любишь -- я знаю, -- не любишь собирать цветы, а любишь только наблюдать их
или осторожно трогать рукой. Конечно, я не должел был, я не хотел, поверь
мне, сначала не хотел, никогда не хотел, мне казалось, что если я
когда-нибудь сорву ее, то случится что-то неприятное -- со мной или с тобой,