Правительство взяло бы все хлопоты на себя, но посланцу пришлось выслушать, что рубашки Билли носит исключительно от «Салки»[55], костюмы от портного с Пятой авеню, у которого шьют не то Уинчелл, не то Джек Демпси[56], не то вся чиновная головка радиокорпорации. Их модельер, очевидно, черпал вдохновение в пернатом царстве. Покрой Биллиного пиджака вызывал в памяти нарядных дроздов и малиновок, великолепных не то ходоков, не то пройдох — жирная грудка, заложенные за спину встопорщенные крылышки. Но на этом сходство кончалось. Что же еще я в нем усмотрел: многосложное тщеславие, нравное зазнайство, бестрепетную беспардонность — он чванился напоказ по-мелкому на том основании, что он-де фигура заметная, бродвейская знаменитость, а значит, требует к себе особого почтения и сам считает своим долгом — положение в эстрадном мире, наконец, просто обязывает его — топать, визжать и стращать. Впрочем, если посмотреть вблизи на его румяную, фиглярскую, восточного типа рожицу, видно было, что в нем есть что-то пусть и некрупное, но свое, личное. И оно-то и свидетельствовало о совершенно иных его свойствах. Билли выглядел так, будто Билли как частное лицо ставил перед собой совсем иные задачи, вытекающие из расчетов, которые он вел в тайная тайных своей души. Он поднялся с самых низов. Ну и что — в Америке, где все дороги открыты, это ничему не мешает. Если в нем ощущались следы низкого происхождения, ему не было надобности их скрывать. В США ты мог подняться с самого дна и все равно задирать нос, особенно если у тебя тугая мошна. Попробуй только тронь Билли — он вмиг даст тебе отпор, а кто дает отпор, тот уважает себя. Даже если ты и дешевка, что с того, это тоже не стоило труда скрывать. Плевал он, кто и что про него думает. С другой стороны, раз уж он решил преподнести Иерусалиму памятный дар, прекрасное место культурного отдыха, забыть, что этот благородный замысел родился у Билли Роза, он не позволит. Именно из-за сочетания таких черт за Билли было так интересно наблюдать. Он зачесывал назад волосы на манер Джорджа Рафта[57] или этого пижона, пожирателя сердец предыдущей эпохи Рудольфа Валентине (в дни Валентине Билли еще сочинял песенки в Тин-Пэн-Элли[58], помаленьку рифмовал, помаленьку подворовывал, антрепренерствовал по-крупному; он и по сю пору владел кучей прибыльных копирайтов). В его облике соседствовали сила и слабость. Он не мог себе позволить одеваться в классическом стиле, как одеваются высокородные англосаксы, такие, к примеру, парни, чьи деды учились в Гротоне[59], а более дальние предки имели право носить латы и меч. В ту дальнюю пору евреи и помыслить не смели — ни-ни! — ни об оружии, ни о кровных лошадях. Ни о серьезных войнах! Нынче же, будь ты из самой-пресамой привилегированной семьи, в лучшем случае ты мог одеваться дорого и скучно, как предписывали правила хорошего тона, и держаться на допотопный манер потомков родовитых семей Новой Англии или первых голландских переселенцев. Впрочем, к нашим дням и то и другое успело выдохнуться и поднадоесть. А вот для Билли, для него гардероб от дорогого портного был необходим не меньше, чем личная уборная при кабинете. Без костюмов он не мог представительствовать, и это еще усугубляло его злобу на «Эль-Аль» и его отчаяние. Вот какое я составил себе понятие о Билли Розе, пока он качал права. Ногучи с поистине, по моим представлениям, дзэн-буддистской невозмутимостью, в свою очередь, ни слова не говоря, наблюдал, как Билли фиглярствует, бушуя напоказ.
   В более мирные периоды, когда Билли пил сок в гостиной или читал почту, он выглядел так, словно без передыху скорбел о страданиях еврейского народа и плюс к тому об уроне, который потерпел сам от своих еврейских соплеменников. Но наиболее чувствительный урон, по моим догадкам, он потерпел от соплеменниц. С мужчинами он управлялся, а вот на женщин, если моя информация меня не обманывает, его не хватало.
   Будь он патриархальным евреем из Восточной Европы, урон по сексуальной части был бы ему нипочем. На первом месте у него был бы Бог, и женщине никогда бы не забрать над ним власть. Сексуальные страдания, написанные на лице Билли, были мукой американского происхождения, исключительно американского. Более того, для Билли с Бродвея удовольствия были делом жизни. В его нью-йоркских владениях все разрешалось забавами, шутками, играми, пересмешками, понтом, дрочкой. Его деловые усилия кончились успешно, принесли ему много денег, а конец, как известно, делу венец. И хоть нет покоя голове, коль нет на ней венца такого рода[60], у Билли с этим был полный порядок, он мог наслаждаться покоем.
   Соедините все эти факторы, и вы поймете, почему в Билли жила недовытравленная тоска, почему он пасовал перед силами, над которыми был не властен. Над тем же, что было в его власти, он властвовал весьма распорядительно. Но он знал, что должен брать в расчет буквально все, — ему ли не знать! И ему ли не знать, что это не в его силах.
   Фонштейны вернулись из Галилеи гораздо раньше, чем я ожидал.
   — Все это просто дивно, но скорее для христиан, — сказала мне Сорелла.
   — Взять хотя бы Фавор. — И добавила: — Тамошние лодки оказались недостаточно поместительными для меня. Что же касается купания, то Гарри окунулся, а я не захватила с собой купальник.
   О пропаже Биллиных чемоданов она высказалась так:
   — Правительство небось не на шутку переполошилось. Билли приехал, чтобы построить им такой аттракцион, на который валом повалят туристы. Поскандаль он чуть подольше, и, я думаю, Бен-Гурион самолично сел бы за швейную машинку шить ему костюм.
   Пропавший багаж к тому времени уже отыскался — отличного качества изящные кожаные чемоданы с медной окантовкой, с монограммами, купленные не у «Тиффани», а у итальянца, фабриканта кожевенной галантереи, который поставлял бы «Тиффани» чемоданы, если бы там ими торговали (раздобыл их Билли через нужных людей — точь-в-точь так же, как Вольф, его литературный негр, добывал конфеты и кашемировые свитера: ну да, если ты мультимиллионер, что уж, теперь и сэкономить нельзя?). Билли дал интервью газетам, отозвался об Израиле с похвалой: он, мол, находится на уровне мировых достижений. От брюзгливых теней, омрачавших его лицо, не осталось следа, и они с Ногучи каждый день выезжали на место, где предполагалось разбить парк. Атмосфера в «Царе Давиде» заметно потеплела. Билли перестал цепляться к портье, они же, в свою очередь, перестали ему пакостить. Билли по приезде совершил промашку и справился, сколько дать на чай швейцару — тот принес ему в номер портфель. Сказал, что не успел разобраться в израильских деньгах. Портье взвился. Вышел из берегов — такой богатый, а тот еще скряга: трясется над каждым центом — и выговорил Билли. Билли проследил, чтобы администрация призвала портье к порядку. Когда Фонштейну рассказали об этом, он заметил, что в Риме портье ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе закатить скандал постояльцу.
   — А все еврейский гонор, — сказал он. — Какие портье, такие постояльцы: ну, отчитал один еврей другого, что за церемонии между своими.
   Я-то думал, Фонштейн будет потрясен, увидев Билли, — он ведь оказался с ним в одной гостинице, и такой дорогой, что по карману лишь самой преуспевающей публике. Кто он такой, Фонштейн, которого Билли спас от смерти, — всего-навсего ничем не примечательный американский еврей, а вот сидит в ресторане за два столика от Билли. Но воля у Фонштейна была железная. Ничто не могло его принудить подойти к Билли, представиться или схлестнуться с ним: «Ваша организация похитила меня из Рима. Вы привезли меня на Эллис-Айленд, после чего умыли руки: что вам за дело до судьбы конкретного беженца? Дали мне от ворот поворот у „Сарди“. Нет-нет, это не для Гарри Фонштейна. Он понимал, что судьбе отдельного человека нельзя придавать чрезмерно большое значение. Нынче мы уже не способны распространить свою доброту на каждого, с кем сталкиваемся, принять участие в его жизни.
   «Мистер Роз, я — тот самый человек, с которым вы не пожелали встретиться, не могли выделить для него ни минуты в своем перегруженном расписании. — На лице грозного мстителя Фонштейна убийственная насмешка. — Нынче мы оба стоим в этом Священном городе, где „око Господне над боящимися его“[61].
   Слова ни к черту, сценарий тоже. Никто не говорит таких слов, а если и говорит, никто не воспринимает их всерьез.
   Нет, Фонштейн наблюдал за Билли, не более того. Глаза его загадочно загорались, когда Билли проходил мимо, втолковывая что-то Ногучи. Ногучи же, насколько я помню, не удавалось вставить ни слова. Фонштейн ни разу не упомянул в разговоре со мной о том, что Билли здесь, в гостинице. И я лишний раз понял, как важно помалкивать, как это плодотворно и как, пусть и не явно, выигрывает тот, кто держит язык за зубами.
   А я вот спросил Сореллу, что испытал Фонштейн, когда они вернулись с севера и обнаружили в гостинице Билли.
   — Для него это было полной неожиданностью.
   — Но для вас — нет, вот уж нет.
   — Вы меня вычислили?
   — Особой проницательности тут не потребовалось, — сказал я. — Я чувствую себя, как доктор Ватсон, когда Шерлок Холмс хвалил его за умозаключение, к которому великий сыщик пришел, едва ему обрисовали дело в самых общих чертах. А ваш муж знает про досье миссис Хамет?
   — Я ему сказала, но не упомянула, что взяла тетрадь с собой в Иерусалим. У Гарри крепкий сон, меня же мучает бессонница, поэтому я полночи читала старухины записи — они марают этого типа в люксе над нами. Даже не будь у меня бессонницы, тут все равно сна лишишься.
   — Все о его делишках, грешках? Компрометирующие материалы?
   Сорелла сначала пожала плечами, потом кивнула. По-моему, она и сама была озадачена, не знала, что и думать.
   — Выстави он свою кандидатуру на пост президента, ему бы не понравилось, если бы такая информация была обнародована.
   — Еще бы. Но он не выставил. И президентом стать не хочет. Он — Билли с Бродвея, не директор женской школы и не пастор Риверсайдской церкви.
   — Правда ваша. Но все-таки он на виду.
   Я не стал развивать эту тему. Что и говорить — Билли был уникум. По части внешности (да и по характеру) Сорелла тоже была уникум. Она была настолько толще той новобрачной, с которой я познакомился в Лейквуде, что я задумался, почему же ее так разнесло. При виде ее ты поневоле прикидывал ширину дверного проема. Встав на пороге, она входила в проем впритирку, как грузовое судно входит в шлюз. Наше сознание и само по себе — это я о своем собственном сознании — тоже уникум. Ну да что говорить, странность душ — не новость в наши дни, в наш век.
   Фонштейн любил ее, что факт, то факт. Он уважал свою жену, уважал ее и я. Предаваясь раздумьям о габаритах Сореллы, я не потешался ни над Сореллой, ни над Фонштейном. Я никогда не позволял себе забыть ни историю Фонштейна, ни того, что значит выжить, когда идет истребление такого масштаба. Не исключено, что Сорелла пыталась возместить жировыми отложениями хоть толику утрат — ведь Гарри утратил всю семью. Кто ее знает
   — ее не угадать. Точно можно сказать одно: толщину свою (чем бы та ни объяснялась) она носила с шиком, а может, и со вкусом. Певцы-виртуозы умеют заставить нас забыть про свои неохватные окорока. Мало того: Сорелла вполне трезвая умела подать себя так, как упоенным сопрано удается лишь в состоянии напускного опьянения Вагнером.
   И все же подступ к Билли она избрала такой, который никак не назовешь трезвым, впрочем, я сильно сомневаюсь, что трезвый шаг — какой бы то ни было — возымел бы действие на Билли. Вот что она предприняла: послала ему несколько страничек, три-четыре фактика, выписанных из досье бедной туберкулезницы, покойной миссис Хамет. Сорелла самолично удостоверилась, что портье положил ее послание в Биллину ячейку, — как-никак материал взрывоопасный, а попади он в чужие руки, и убойный.
   Сказала она мне об этом, лишь когда все стало fait accompli[62], и предостерегать ее уже не имело смысла.
   — Я пригласила его выпить со мной, — сказала она.
   — Но не втроем же?..
   — Нет. Гарри не забыл, как его вышвырнули из «Сарди», — вы, наверное, помните. Билли еще повернулся лицом к стене. После этого Гарри, пока жив будет, не станет навязываться ни Билли, ни любой другой знаменитости.
   — И тем не менее Билли может пренебречь вашим посланием.
   — Видите ли, я ставлю своего рода опыт, скажем так.
   Я раз в кои-то веки отбросил светские приличия, что-что, а их мы все отлично освоили, — дал ей понять, как отношусь к ее опыту. Это своему недорослю-сынку, будущему физику, она может забивать баки «по-научному». Я не ребенок, и меня модными словечками не проведешь. Опыт? Предприимчивая, властная Сорелла плела интриги: хитрила, завлекала, напирала, подстрекала. Схватиться с Билли, сойтись с ним в рукопашной — вот какая у нее была цель. А словечко из лабораторного лексикона она вставила для понта. «Риск», «государственная мудрость», «страсть», «справедливость» — были для нее не пустые слова. Тем не менее я не исключаю, что сама она не вполне отдавала себе в этом отчет. К тому же — подумал я позже — ее противником был Билли Роз с Бродвея. И не могла же она рассчитывать, что он примет бой на ее территории. Что ему до великих для нее отвлеченных понятий? Он мог запросто ей сказать: «Представления не имею, дамочка, что вы тут мне заполаскиваете, и плюю на это с высокой сосны».
   Интересно? — и еще как! — человеку американского склада ума, во всяком случае.
   Я занимался делами «Мнемозины» в Иерусалиме, раскрывал израильтянам на семинарах свои приемчики. В итоге «Мнемозина» не привилась в Тель-Авиве. (Зато расцвела пышным цветом на Тайване и в Токио.) Назавтра Сорелла — в отличном расположении духа и очень ко мне расположенная — сказала за чаем:
   — Встреча состоится, но Билли настаивает, чтобы я пришла к пяти в его люкс.
   — Не хочет обсуждать у всех на виду свои?..
   — Вот именно.
   Значит, Сорелла умела бить наверняка, вот оно как. Тогда-то я и пожалел, что не воспользовался предоставленной мне возможностью прочесть досье миссис Хамет. (Сколько пыла, злорадства, ярости, нежности, а я все упустил!) Даже спросить, почему, по мнению Сореллы, Билли согласился поговорить с ней, я и то не считал себя вправе. Рассуждать в своем номере о нравственных категориях Билли ни к чему — в этом у меня сомнений не было. Никаких тебе откровений, признаний, рассуждений от него ждать не приходится. Людей типа Билли не беспокоят их поступки, призывать себя к отчету не в их привычках. Да и, к слову сказать, тех, кто ведет подобного рода отчетность или держит в порядке счетные книги совести, — мало.
   В основу того, что я изложу далее, легло сообщение Сореллы, дополненное моими личными заметами. Мне нет надобности говорить: «Если память мне не изменяет…» В моем случае она никогда не изменяет, вот так-то. Кроме того, пока Сорелла вела рассказ, я кое-что помечал на последних страницах дневничка (ежегодный дар моего филадельфийского банка своим вкладчикам).
   Билли на протяжении встречи держался если не враждебно, то сурово. Сразу начал брюзжать. Что у него за номер в «Царе Давиде», и еще люкс называется: не к таким номерам он привык. Но ничего не поделаешь — быт в Иерусалиме суровый. Впрочем, государство только становится на ноги. Постепенно все наладится. Такие замечания он отпускал, проводя Сореллу в номер. Сесть он ей не предложил, но при ее весе, с ее крохотными ножками она обойдется без приглашения — сядет и все тут, и она не без труда поместилась в полосатом кресле, а садясь, в свое оправдание — все мы человеки! — громким вздохом ответила вздоху кресельных подушек.
   Ей впервые представился случай хорошенько разглядеть Билли, и ее многое ошарашило: так вот он какой, Билли, обитатель звездных сфер. Одет он был великолепно: недаром он так бушевал из-за своих костюмов. Порою чудилось, что из его рукавов еще не успели вынуть папиросную бумагу после дорогой химчистки. Я уже говорил, что в покрое его пиджака мне виделось нечто птичье, и Сорелла со мной согласилась, но там, где мне мерещились малиновка и дрозд с жирной грудкой под рубахой, она утверждала (ей ли не знать — в Нью-Джерси у нее была кормушка для птиц), что он больше смахивает на дубоноса, даже колер тот же. Один глаз у Билли располагался ближе другого к переносице, отчего в его внешности сквозило нечто еврейски-скорбное. На самом деле, сказала Сорелла, Билли несколько смахивал на миссис Хамет — на ее мертвенно-белом лице чахоточной актрисы один глаз тоже глядел наособицу печально. И хотя волосы у Билли были ухоженные, в прическе наблюдалась некоторая растрепанность. Взъерошенность, как и подобает дубоносу.
   — Поначалу Билли решил, что я явилась к нему с целью вымогательства, — сказала она.
   — Деньги?
   — Ну да, не иначе как деньги.
   Я подбадривал Сореллу, кивал, мычал, пока она описывала их встречу. Ясное дело: шантаж. Человек с закидонами вроде Билли очень точно знал, что к чему, при его-то опыте; кому и уметь расправляться с подобными типами, как не ему: ведь кто только — и аферисты, и мошенники, и психи — его не осаждал, и каждый хотел хоть что-то да выцыганить.
   Билли сказал:
   «Просмотрел ваши бумажонки. И много их у вас, и что ж, очень мне надо из-за них расстраиваться или не очень?»
   «Дебора Хамет передала мне перед смертью много материалов».
   «Она умерла, вот как?»
   «Вы же знаете, что умерла».
   «Ничего я не знаю», — сказал Билли, намекая, что сведения о ней не больно-то его интересуют.
   «Знаете, и очень хорошо знаете, — наседала Сорелла. — Она по вас с ума сходила».
   «А мне-то что за дело до ее чувств. Она работала в моей конторе, я платил ей за это жалованье. Когда она заболела, в Уайт-Плейнс посылались цветы. Знай я, что она за мной шпионит, я бы еще сильно подумал: оказывать ей такое внимание или нет, — это ж сколько грязных сплетен старая карга насобирала про меня».
   Сорелла сказала, и я безоговорочно ей поверил, что пришла не угрожать ему, а обсудить, выяснить, прощупать. Она не дала втянуть себя в спор. Благодаря одним своим габаритам она казалась воплощением спокойствия. У Билли был количественный склад ума — не редкость среди деловых людей, а что касается габаритов, Сорелла не имела себе равных. Билли же было не совладать и с тонюсенькой девчушкой. Любая из них, хоть самая кроха-раскроха, имела над Билли такую власть, что ей ничего не стоило застращать его по сексуальной части (напустить мороку) так, чтоб у него не встало. Сорелла сама до этого додумалась. «Если бы он мог превратить меня в мужчину, тогда он сумел бы дать мне бой». Такие колоссальные габариты, как у нее, возможно, заставляли предполагать некоторую мужественность. Зато руки у нее были изящные, ножки крохотные, голос женственный, певучий. От нее пахло духами. Она уселась во всеоружии своей женственности напротив него так, что не сдвинешь. До чего же умная жена была у Фонштейна — просто потрясающе! Он обрел по сю сторону Атлантики защиту, в которой так нуждался, когда бежал от Гитлера.
   «Мистер Роз, вы меня не назвали, — сказала ему Сорелла. — Вы прочли мое письмо? Я — миссис Фонштейн. Мое имя вам ничего не говорит?»
   «А почему, собственно…» — сказал он, отказываясь признать ее.
   «Я вышла замуж за Фонштейна».
   «А я ношу рубашку сорокового размера. Так и что?»
   «За того самого, которого вы спасли в Риме, — одного из тех. Он вам столько писем написал! Не могу поверить, что вы его не помните».
   «Помню, забыл, что мне за разница!»
   «Вы посылали Дебору Хамет на Эллис-Айленд поговорить с ним».
   «Дамочка, в такой жизни, как моя, подобных случаев было, я знаю, триллион. С какой стати мне его вспоминать?»
   То-то оно и есть, что с какой стати, — я его понимаю. Такие подробности, как чешуя неисчислимых рыбьих косяков в кишащих скумбрией морских просторах, как поглощающие свет частицы, плотная материя черных дыр.
   «Я послал Дебору на Эллис-Айленд, ну, пусть послал…»
   «Чтобы она внушила моему мужу ни при каких обстоятельствах к вам не обращаться».
   «Это мне ничего не говорит. Так и что?»
   «А вас лично совсем не интересует человек, которого вы спасли?»
   «Я сделал все что мог, — сказал Билли. — В наше время далеко не всякий может так о себе сказать. Подите устройте сцену Стивену Вайзу[63]. Закатите скандал Сэму Розенману[64]. Эти ребята палец о палец не ударили. Они взывали к Рузвельту, Корделлу Халлу [Корделл Халл (1871-1955)
   — американский государственный деятель, государственный секретарь (1933-1934), лауреат Нобелевской премии мира 1945 г.]. Те плевали на евреев, а эти ребята были рады-радехоньки, что их подпустили к Белому дому. Даже если от них отделывались отговорками, они почитали это для себя за большую честь. ФДР [Франклин Делано Рузвельт], когда к нему явилась депутация знаменитых раввинов, запудрил им мозги. Калека калекой, а так их обошел, любо-дорого посмотреть — гений, да и только. Черчилль тоже тут приложил руку. И еще эти паскудные «Белые книги» [в «Белой книге» (май 1939 г.) английское правительство изложило свое намерение ограничить, а затем и прекратить еврейскую иммиграцию в Палестину]. И что вы хотите, что? Нужно было срочно переправлять беженцев, причем сотнями тысяч, в Палестину, иначе никакого государства здесь сегодня не было бы. Вот почему я отказался от операции по спасению одиночек и начал собирать деньги, чтобы прорвать английскую блокаду на проржавевших греческих посудинах, которые болтались по морю как Бог надушу положит… И что вы хотите от меня — ну не принял я вашего мужа! Тоже мне беда! Я вижу, вы неплохо устроились. И теперь вам нужно прямо-таки особое признание!»
   Уровень, как поведала мне Сорелла, падал все ниже и ниже, ниже некуда — ведь величию свершений такого масштаба никто соответствовать не может. Порой у Сореллы случались подобные наблюдения…
   «Ну, — спросил ее Билли, — для чего вам грязные сплетни этой бзикнутой старой карги? Чтобы скомпрометировать меня в Иерусалиме в то самое время, когда я приехал сюда осуществить важнейший проект?»
   Сорелла рассказывала: она воздела руки, чтобы его утихомирить. Сообщила, что явилась в надежде обсудить все разумно. Ни о каких угрозах не было и речи…
   «Скажете тоже. Если не считать, что Хаметша копила эту отраву, накопила не одну бутылку, и все, что накопила, оставила вам. Но чтобы решиться напечатать этот материал в газетах, надо и вовсе сбрендить! А если вы таки решитесь, все это дерьмо полетит в вас же быстрее, чем жеваная бумага через трубочку. Ну что это за обвинения: я дал взятку ребятам Роберта Мозеса, чтобы поставить мою патриотическую „Водную феерию“ на выставке. Или вот еще: я нанял пиромана, чтобы он в отместку поджег какую-то витрину. Или еще вот: я саботировал „Детку Снукс“[65], потому что завидовал ошеломительному успеху Фанни и вдобавок пытался ее отравить. Послушайте, закон о клевете у нас еще не отменен. Эта Хаметша, она же в уме повредилась. А вам, вам бы надо хорошенько подумать. Если б не я, что было б с такой женщиной, как вы…»
   Намек прозрачный — женщиной, изуродованной непомерной толщиной.
   — Неужели он так-таки и сказал? — прервал я Сореллу. Но потрясли меня вовсе не его слова. Оглоушила меня Сорелла. Я никогда не слышал, чтобы женщина говорила о себе так откровенно. Она продемонстрировала беспримерную объективность и реалистическую самооценку. Во времена, когда подделки и очковтирательство распространились настолько широко, что их перестали замечать, только личность незаурядной силы может сделать такое признание — вот что это значит. «Пятитонке и той до меня далеко. Меня не обхватить. Гора горой», — сказала она мне. К этому признанию присовокупилось и другое, невысказанное: она каялась, что потакает своим слабостям. Какое уродство мои вопиющие габариты — они же крест для Фонштейна, а этот храбрец любит меня. Кто, кроме него, на меня бы польстился? Вот что стояло, и притом совершенно ясно, за ее простыми, без прикрас комментариями. Величие — иного слова не подберешь для такой откровенности, таких признаний, притом сделанных с редкой естественностью. В нашем мире лжецов и трусов есть, ей-ей, и такие люди, как Сорелла. И встречи с ними ждешь в слепой вере, что они и впрямь существуют.
   — Он напомнил мне, что спас Гарри. Для меня.
   Перевод: эсэсовцы уничтожили бы его в два счета. Так что, не вмешайся бы этот чудодей, этот поганец с ист-сайдского дна, этот вечно голодный пострел, который вырос на колбасных обрезках и упавших с лотка яблоках…