Страница:
Сорелла продолжала:
— Я объяснила Билли: без записок Деборы мне бы никогда к нему не пробиться. Он нас отверг. Вот что он ответил: не желаю, чтобы на меня накладывали какие-то обязательства, — что сделал, то сделал. Я не хочу расширять круг знакомств. Я для вас что-то сделал — пользуйтесь себе на здоровье. Но избавьте меня от своей благодарности и всего прочего тому подобного…
— Это я как раз могу понять, — сказал я.
Невозможно передать, какое удовольствие доставил мне Сореллин отчет о ее встрече с Билли. Ее удивительные откровения, не говоря уж о комментариях к ним. В словах Билли мне послышались отзвуки прощальной речи Джорджа Вашингтона[66]. Не давать себя втягивать. Билли должен был беречь себя для своих делишек, всецело отдать себя своим растрезвоненным на весь мир неудачным бракам; а плюс к ним особнякам, образчикам убогой роскоши, которые он упоенно обставлял; а в придачу еще и колонкам светской хроники, эстрадным текстам и пылкой погоне за обольстительными, очаровательными мордашками, которых он, когда они, прервав бег и поскидав все с себя, готовы были ему отдаться, не мог взять. Он не желал ничем себя связывать, чтобы без помех следовать по стезе порока. А теперь он прибыл в Иерусалим, чтобы удобрить еврейским величием и свою чахлую карьеру, и худосочную, убитую нью-йоркскую почву, родную ему почву. (Мне вспомнились тюремного вида дворики размером с носовой платок — редкие темные жердочки, узенькие полоски, которые урывали в самом сердце Манхэттена для листьев и травы[67].) В Иерусалиме Ногучи соорудит для него украшенный скульптурами парк Роза — в этом уголке, всего в нескольких километрах от сползающей к Мертвому морю обомлевшей пустыни, будет царить искусство.
— Скажите мне, Сорелла, чего вы хотели? Ваша цель?
— Чтобы Билли встретился с Фонштейном.
— Но Фонштейн давным-давно поставил на Билли крест. Они небось встречаются в «Царе Давиде» чуть не каждый день. Уж чего проще: остановить Билли и сказать: «Вы — Роз? Я — Гарри Фонштейн. Вы вывели меня из Египта b'yad hazzakah».
— Что это значит?
— «Рукою крепкой»[68]. Так Господь описал спасение Израиля — в моем детстве в меня вбивали эту науку. Но Фонштейн уже отступился. Тогда как вы…
— Я твердо решила, что Билли поступит с ним по справедливости.
Как же, разумеется: вас понял, прием. Все мы чем-то друг другу обязаны. Но Билли не услышал и не пожелал слушать эти общие места.
— Если бы вы вжились в чувства Фонштейна так, как я в них вжилась за эти годы, — сказала Сорелла, — вы бы согласились, что он должен получить шанс довести их до логического конца. Избыть их.
Я ответил ей в духе дискуссий на высшем уровне:
— Что и говорить, мысль неплохая, но сегодня никто не рассчитывает довести свои чувства до логического конца. Итоги больше не желают подводить. Это недостижимо.
— Не для всех.
Вот так меня вынудили пересмотреть мои умозаключения. И верно, как же быть с историей чувств самой Сореллы? Она прозябала в Ньюарке, где никто на нее не позарился, натаскивала своих учеников по-французски, пока ее дядюшку не осенило; а Фонштейн на что? Они поженились, и благодаря Фонштейну она достигла желанного итога, стала сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью, выросла в своего рода биологическую достопримечательность, победоносную личность… фигуру!
Но ответ Билли был такой:
«Ну а я-то тут при чем?»
«Проведите минут пятнадцать один на один с моим мужем», — сказала Сорелла.
Билли ей отказал:
«Я таких вещей не делаю».
«Пожмите ему руку, он скажет вам спасибо».
«Во-первых, я уже предостерег вас относительно клеветы, а во-вторых, вы что думаете, я у вас в руках? Ничего подобного я не стану делать. И не должен делать — вы меня не убедили. Я не хочу, чтобы мне навязывали прошлое. Когда это было — давным-давно, лет сто назад. А сейчас у нас пятьдесят девятый год, и какое эти события имеют к нему отношение? Если ваш муж прилично прожил жизнь — его счастье. Пусть рассказывает про свою жизнь людям, которые любят истории из жизни. Меня они не интересуют. Меня и моя собственная история не интересует. Если бы мне пришлось ее выслушать, меня бы прошиб холодный пот. И пожимать руки всякому встречному-поперечному я стал бы, только если бы выставил свою кандидатуру в мэры. Но вот поэтому я себя и не выставляю. Я заключаю сделку, тогда пожимаю руку. А так предпочитаю держать руки в карманах».
Сорелла сказала:
— Дебора Хамет открыла мне подноготную Билли, так что я ожидала от него плохого, и он представлялся мне воплощением всего самого плохого — и репутация у него пятно на пятне, и не человек, а сплошные пороки — и с грязнотцой, и слабак, и дешевка, и извращенец. И вот я увидела его, как он есть: нечистый на руку, пробивной еврейчик, чья жизнь — сплошная цепь постыдных поступков. Посмотрите на него: нет чтобы летать бомбить врага, нет чтобы охотиться на хищных зверей или там тонуть в Тихом океане. Или попытаться покончить жизнь самоубийством — так тоже нет. И этот отброс — знаменитость, имя… Знаете, это слово «имя» Дебора произносила на сто ладов. По преимуществу она принижала Билли, но что ни говори, а имя есть имя, с этим нельзя не считаться! Когда американские евреи решили: миру пора осознать, что против евреев ведется война на истребление, они заполнили весь Мэдисон-сквер-гарден именами первой величины, и те пели и на иврите, и «Америка, прекрасный край». Голливудские звезды дули в shofar[69]. Но кто же поставил это театрализованное представление, кто обеспечил прессу, конечно же, Билли! К нему обратились, и он взял на себя общее руководство… Сколько людей может вместить Мэдисон-сквер? Так вот, туда набилось полным-полно народу — все как один в трауре. Я так думаю, вся площадь плакала. «Таймс» освещала это действо, а так как в «Таймс» все записывают, у них в записях отражено, как американские евреи взялись за это дело — созвали двадцать пять тысяч человек и в лучших голливудских традициях оплакали свое горе прилюдно.
Продолжая отчет об их беседе с Билли, Сорелла сказала, что он, как говорят на торгах, «набивал себе цену». Повел себя так, будто имел основания гордиться своими свершениями, своими успехами в делах, — я думаю, надеялся отстоять себя под прикрытием гордыни. Сорелла пока не выложила, что у нее есть против него. Рядом с ней на кресле — мебельщики назвали бы его козеткой — лежал (и Билли это видел) большой оберточной бумаги конверт. А в нем Деборины документы — что ж ей было брать в Биллин номер, как не их? О том, чтобы рвануться и схватить конверт, не могло быть и речи.
— Не ему со мной тягаться — я и куда ловчее, и куда увесистее, — сказала Сорелла. — Вдобавок я могла его поцарапать и еще завизжать. А ему дурно становилось от одной мысли о сцене, скандале. По правде говоря, вид у него и так был больной. В Иерусалим его привлек расчет сделать широкий жест, войти в еврейскую историю, взмыть в такую высь, куда эстрадникам нет доступа. Он познакомился лишь с одним образчиком из досье миссис Хамет-Хомут. Но представьте себе, что газеты, желтые листки во всем мире могли бы сварганить из этих материалов? Вот почему он ждал, чего я потребую от него, — объяснила Сорелла.
Я сказал:
— Я все пытаюсь вычислить, чего вы хотели.
— Довести до конца главу жизни Гарри. Ее необходимо было завершить, — сказала Сорелла. — Она составляла часть плана истребления евреев. И именно на нас, на тех, кто жил по сю сторону Атлантического океана, где нам ничто не угрожало, и лежит долг найти какое-то решение…
— Найти решение? И кто же его будет находить — Билли Роз?
— Но он же принял участие в Гарри, и весьма деятельное.
Помню, я покачал головой и сказал:
— Слишком многого хотите. С Билли так: где сядешь, там и слезешь.
— Похоже на то, Билли и впрямь сказал, что Фонштейн пострадал меньше других. Он не попал в Освенцим. Ему крупно повезло. На его руке не вытатуировали номер. Ему не пришлось сжигать трупы погибших в газовых камерах. Я сказала Билли, что итальянская полиция наверняка имела указание передавать евреев эсэсовцам и что многих евреев перестреляли в Риме в Ардеатинских пещерах[70].
— Что он на это сказал?
— Сказал: «Послушайте, дамочка, я-то почему должен ломать над этим голову? Мое ли это дело, тот ли я человек? Такие вопросы не мне решать…»
Я сказала:
«Я не прошу вас умственно перенапрягаться. Прошу лишь посидеть с моим мужем минут пятнадцать».
«Предположим, я соглашусь, — говорит он, — и что я с этого буду иметь?»
«Я передам вам Деборино досье вплоть до последней бумажки. Вот оно тут».
«Ну, а если я не соглашусь?»
«Тогда я передам его другому лицу или лицам».
Вот тогда-то он и взорвался:
«По-вашему, вы меня прищучили? Вы, как говорится, выкручиваете мне руки. Я не хотел бы говорить грубые слова при почтенной даме, но вы хватаете меня за яйца, иначе это не назовешь. Сейчас, учитывая, что привело меня в Иерусалим, у меня особенно щекотливое положение. Я хочу пожертвовать памятный дар. А может, было бы лучше не оставлять никаких свидетельств моей жизни, лучше, чтобы меня совсем забыли. И вот тут-то, в самое неподходящее время, являетесь вы — мстить за ревнивую женщину, которая хочет достать меня из могилы. Представляю, какое досье понасобирала на меня эта психопатка; что касается моих сделок, так она — кому это и знать, как не мне, — ничего в них не смыслила, ну а взятки и поджоги тоже мне не пришить. И что там еще у вас? Медицинские пустяки, которые никого, кроме меня, не касаются, выведанные у актрисуль, клепавших на меня. И еще одно разрешите вам сказать, дамочка: даже выродок имеет право, чтобы с ним обращались по-человечески. И последнее: не так уж много тайн у меня осталось. Все мои тайны уже известны».
«Почти все», — сказала я.
Я заметил:
— А вы, однако, нешуточно на него давили.
— Ваша правда, — призналась Сорелла. — Но он отбивался изо всех сил. Насчет того, что он подаст в суд за клевету, — это чистой воды блеф. Я ему так и выложила. Указала, что прошу о самой малости. Даже написать записку Гарри и то не прошу, только позвонить по телефону и поговорить с ним минут пятнадцать. Он обмозговывал мое предложение стоя — очи долу, ручонки на спинке дивана: сесть не захотел, опасался, наверное, что я сочту это уступкой, — и снова ответил мне отказом. Сказал, что не желает встретиться с Гарри и от слова своего не отступится.
«Я уже сделал для него все, что мог».
«Тогда вы не оставляете мне выбора», — сказала я.
Не поднимаясь с полосатой козетки, Сорелла открыла сумочку, поискала платок, промокнула виски, складки на руках, на сгибе локтей. Белый платок казался не больше бабочки-капустницы. Промокнула под подбородком.
— Он, должно быть, орал на вас, — сказал я.
— Он сразу перешел на крик. Но я предвидела, что он закатит истерику. Он сказал: что ни делай, всегда кто-то только и ждет, чтобы тебя порезать, плеснуть кислотой в лицо или разодрать на тебе платье и оставить в чем мать родила. Эту старую курву Хамет он держал из милости — у нее глаза и так со швихом, а она еще нацепляла на нос кривые окуляры-блюдца. Выкапывала девчонок, которые уверяли, что в смысле полового развития он на уровне десятилетнего мальчишки. Ему на все в высокой степени наплевать, его всю жизнь унижали, и унизить больше его невозможно. У него даже груз с души свалился — теперь ему больше нечего скрывать. Ему все равно, что там поназаписывала Хаметша, эта старая стервозина, которая совала свой нос куда не надо, плевала кровью, а последний свой плевок приберегла для самого ненавистного ей человека. Меня же он обозвал жирной кучей дерьма!
— Совсем необязательно все повторять, Сорелла.
— Тогда не буду. Но я вышла из себя. Он подорвал во мне чувство собственного достоинства.
— Вы что, хотели его ударить?
— Я запустила в него конвертом. Сказала: «Не желаю, чтобы мой муж разговаривал с таким человеком, как вы. Вы недостойны…» Я метила Дебориным конвертом в него. Но с непривычки промахнулась, и конверт угодил в открытое окно.
— Вот это да! И что тогда сделал Билли?
— Вмиг перестал кипятиться. Кинулся к телефону, набрал номер портье, сказал: «У меня из окна выпал важный документ. Я требую, чтобы его незамедлительно доставили ко мне. Вы поняли? Немедленно. Сию же секунду». Я направилась к двери, Не то чтобы мне хотелось сделать какой-то жест, но в глубине души я все же девушка из Ньюарка. И я сказала: «Сами вы дерьмо. Знать вас не желаю», и — как итальянцы в уличных драках — стукнула себя ребром ладони по руке.
И без аффектации, посмеиваясь, стиснула кулачок и ребром другой руки провела по бицепсу.
— Чисто американский финал.
— Ой, эта история вся от начала до конца на сто процентов американская,
— сказала она, — и притом характерная для нашего поколения. У наших детей все будет иначе. Паренек вроде нашего Гилберта, с его летними математическими лагерями? Пусть он всю свою жизнь не знает ничего, кроме математики. Что может быть дальше от ист-сайдских многоквартирных домов и ньюаркских задворок.
Разговор наш случился, когда пребывание Фонштейнов в Иерусалиме близилось к концу, и теперь я жалею, что не отменил кое-какие встречи ради них: что бы мне покормить их обедом в «Дагим Бенни», хорошем рыбном ресторане. При желании я мог разделаться с обязательствами. Но мыслимо ли ухлопать столько времени в Иерусалиме на чету из Нью-Джерси по фамилии Фонштейн! Да, вот именно, что мыслимо. Сегодня я жалею, что не сделал этого. Чем больше я думаю о Сорелле, тем более обаятельной представляется она мне.
Помню, я ей сказал:
— Жаль, что вы не попали в Билли этим конвертом.
Но мне было ясно, что при ее жирах где уж ей попасть в цель, она и поднимала-то руки с трудом.
Она сказала:
— Едва я выпустила конверт, как мне стало ясно, что я жажду освободиться от него и от всего с ним связанного. Бедная Дебора, миссис Хомут, как вы предпочитаете ее называть! Я поняла: напрасно я примкнула к ее делу, делу всей ее трагической жизни. Тут призадумаешься о возвышенном и низменном в человеке. Предполагается, что любовь — чувство возвышенное, но вообразите, что вы влюбились в типа вроде Билли. Мне от Билли не нужно было ничего — ни для себя, ни для Гарри. Дебора завербовала меня и теперь через меня вела свои баталии с Билли, не давала ему житья и из могилы. Тут Билли был прав.
Таков был наш последний разговор. Мы стояли на обочине подъездной дорожки «Царя Давида», ждали, когда Фонштейн сойдет вниз. Багаж уже погрузили в «мерседес», к этому времени каждая вторая машина в Иерусалиме была «мерседес». Сорелла сказала:
— Как вы объясняете эту историю с Билли?
Тогда я еще не избавился от столь свойственного обитателям Гринвич-Виллиджа пристрастия к теоретизированию — этой глубокомысленной забавы, популярной среди мальчишек и девчонок из буржуазных семей в недозрелую, отданную богеме пору. Стоило затеять с кем-нибудь разговор по душам, и, по душе это тебе или не по душе, тебя наставляли на ум, пока ум за разум не зайдет.
— Для Билли все происходящее в мире своего рода эстрадный спектакль, — сказал я. — Спектакли для него реальность, жизнь — нет. Почему он не захотел играть роль в вашей постановке: да потому что он продюсер, продюсеры же руководят постановками, а не исполняют роли.
Но Сореллу мои соображения не впечатлили, и я поднатужился.
— Не исключено, что Билли прежде всего интересен своим упорным нежеланием встретиться с Гарри, — сказал я. — Билли понимал, что никак не соответствует Гарри. Ему до Гарри далеко.
Сорелла сказала:
— Вот это уже ближе к делу. Но если хотите знать, как я вообще смотрю на это, вот вам мои соображения: чего только не обрушила на евреев Европа, но они выжили. Я говорю о тех немногих, кому посчастливилось уцелеть.
Но теперь им предстоит новое испытание — Америкой. Удастся ли им выстоять, или США их подомнут?
Это была наша последняя встреча. Больше я никогда не видел Гарри и Сореллу. Как-то в шестидесятых Гарри позвонил мне — обсудить Калифорнийский политех[71]. Сорелла не хочет, чтобы Гилберт учился так далеко от дома. Единственный ребенок и всякая такая штука. Гарри был горд донельзя — у мальчика блестящие результаты тестов. Мое сердце родители вундеркиндов не трогают. Я им не сочувствую. Они роют себе яму, кичась успехами детей. Вот почему я сухо обошелся с Фонштейном. В ту пору время было мне невероятно дорого. До ужаса дорого, как я теперь вижу. Не самый привлекательный этап на пути вынашивания (вызревания) успеха.
Не скажу, что мои отношения с Фонштейнами прекратились. Если не считать Иерусалима, мы и вообще-то не поддерживали отношений. Я тридцать лет кряду лелеял надежду, что мы снова будем видеться. Они были просто замечательные. Я восхищался Гарри. Положительнейший человек и какой мужественный! Сорелла же обладала на редкость мощным умом, а в наше демократическое время, отдаете вы себе в этом отчет или нет, вас вечно тянет к людям классом выше. Но зачем я вам буду объяснять, что и как. Всем известно, что такое стандартные изделия и взаимозаменяемые детали, все понимают, как воздействуют ледники на общественный ландшафт, как сравнивают с землей возвышенности, сносят неровности. Не буду впадать в занудство. Сорелла была женщиной редкой, из ряда вон (или, как говорит один из моих внуков, «вон из ряда»). Поэтому я, конечно же, намеревался почаще встречаться с ней. Но не встречался вовсе. Да, благими намерениями… Я думал как-нибудь выбрать время для Фонштейнов, написать, пригласить на День благодарения, на Рождество. А может, и на еврейскую пасху — праздник Исхода. Но насчет этого праздника тут дело такое — его на нашей улице не будет.
Наверное, во всем виновата моя редкостная память. Раз я их так хорошо помнил, зачем мне было с ними встречаться? Я держал их в уме в подвешенном состоянии — разве этого недостаточно? Они неизменно присутствовали в списке действующих лиц, неизменно in absentia[72]. У меня для них как-то ничего не подыскивалось.
Следующее событие из этой серии случилось в прошлом марте, когда зима, хоть и не без воркотни, выпустила Филадельфию из своих тисков и начала отступать, истекая ручьями слякоти. И тогда на городской грязи расцвела весна — пришла ее пора. Во всяком случае, в моем огороженном миллионерском садочке эта пора породила на свет крокусы, подснежники и новые почки. Я потаскал туда-сюда лестницу по библиотеке, снял с полки томик стихов Джорджа Герберта, отыскал те, где говорится «Столь чист и свеж. Господь, восстань»[73] или что-то в этом роде; пока я опускался вниз, на моем столе, за которым не постыдился бы сидеть и высокородный англосакс нешуточного достатка, зазвонил телефон. И затеялся типично еврейский разговор:
— С вами говорит раввин Икс (или Игрек). Мой приход… — ну и ну, словечко из лексикона протестантов: не иначе как реформист, а в лучшем случае консерватор; ни один ортодоксальный раввин не сказал бы «приход», — в Иерусалиме. Ко мне обратился некто по фамилии Фонштейн.
— Не Гарри? — спросил я.
— Нет. Я для того и звоню вам, чтобы попросить найти Гарри. Иерусалимский Фонштейн говорит, что Гарри доводится ему племянником. Он родом из Польши, сейчас находится в психиатрической больнице. Он с большими отклонениями, живет в мире фантазии. У него частые галлюцинации. Ужасно неряшливый, вернее, даже грязный. У него нет никаких средств к существованию, он известный побирушка, городской сумасшедший, пророчествует на улицах.
— Картина ясна. У нас тоже есть такие бродяги, — сказал я.
— Совершенно верно, — сказал раввин Икс или Игрек тем человеколюбивым тоном, который так трудно переносить.
— Может быть, перейдем к делу? — спросил я.
— Наш иерусалимский Фонштейн утверждает, что приходится Гарри родственником, а Гарри очень богат…
— Мне не привелось видеть его финансовую декларацию.
— Но помочь он может…
Я продолжал:
— Ваше соображение ни на чем не основано. Говоря предположительно…
Впадаешь в напыщенность. Холостяк, живешь в особняке, пыжишься, чтобы соответствовать обстановке. Я переменил пластинку, отбросил «предположительно» и сказал:
— Мы с Гарри давно потеряли друг друга из виду. Вы не можете его найти?
— Я уже пытался. Я пробуду здесь всего две недели. В данный момент я в Нью-Йорке, но цель моей поездки Лос-Анджелес. Адресовать на… — (он произнес какой-то незнакомый мне набор букв). Дальше он сказал, что иерусалимский Фонштейн нуждается в помощи, бедняга с большим приветом, но при том, что он совершенно подорван как в смысле физическом, так и в умственном (я передаю его текст своими словами), он весьма достойный человек. Лишившись рассудка вследствие гонений, утрат, смертей и ужасов истории, он в умоисступлении обращается за помощью к людям, к Богу — пусть помогут, а кто сколько — не важно. Может быть, в раввине и чувствовалась фальшивинка, но я поверил ему — с такими случаями и с такими людьми я сталкивался.
— Ведь вам он тоже родственник? — спросил раввин.
— Скорее свойственник. Вторая жена моего отца приходилась Гарри теткой.
Я так и не сумел полюбить тетю Милдред, уважать и то не уважал. Но, видите ли, она занимала свое место в моей памяти, и, наверное, не без причин.
— Могу ли я просить вас разыскать Гарри Фонштейна и дать ему номер моего телефона в Лос-Анджелесе? У меня с собой список фамилий его родственников, и по нему Гарри Фонштейн мог бы признать, определить иерусалимского Фонштейна. Или не признать, если этот человек ему не дядя. Вы сделаете mitzvah[74].
Избави меня Господь от этих добрых дел.
Я сказал:
— Хорошо, рабби. Я отыщу Гарри ради этого злосчастного безумца.
Иерусалимский Фонштейн дал мне повод связаться с Фонштейнами. (Или по крайней мере стимул.) Я записал телефон раввина в книжку, под последним из значащихся там адресов Фонштейна. В ту пору на меня навалилось множество других неотложных дел и обязательств, кроме того, я был не готов к разговору с Сореллой и Гарри. Сперва мне надо было провести кое-какую работу над собой. Едва моя шариковая ручка вывела эти слова, как мне вспомнился заголовок знаменитой книги Станиславского «Работа актера над собой», — опять-таки конкретный факт возвратил меня к памяти — моему занятию, призванию — ее развитию я отдал жизнь, но до чего же она отягощает меня на старости лет.
Потому что именно тогда (то есть теперь: «Теперь, теперь, когда как не теперь») у меня имелись и имеются трудности с ней. Минувшим утром у меня произошел провал в памяти, и я едва не спятил (не считаю возможным утаить такой существенный случай). Я ехал к зубному врачу в центр. Вел машину сам
— я опаздывал, а на такси по вызову не полагался. Я поставил машину на стоянке за несколько кварталов, в суматошное будничное утро ничего другого мне не оставалось: все ближние стоянки были забиты. Выйдя от зубного врача, я заметил, что в голове у меня (в такт шагов, очевидно) вертится мелодия. Ее слова всплыли в моей памяти:
На берегу…
На берегу…
…на берегу… реки
Но как же название реки! Песню эту я пою с детства, лет семьдесят с гаком, она вошла в мое сознание. Классическая песня, ее знают все американцы. Моего поколения, во всяком случае.
Я остановился у витрины спортивного магазина, торгующего, как оказалось, сапогами для верховой езды, лоснящимися сапогами, мужскими и женскими равно, клетчатыми попонами, красными фраками и всевозможными причиндалами для охоты на лис, вплоть до медных рожков. Все выставленные на обозрение предметы настырно лезли в глаза. Клетки на попонах, наособицу яркие, чередовались четко, с четкостью, завидной для человека, в чьем уме воцарился хаос.
Как же название этой реки?
Остальные слова вспомнились сами собой:
Сердце мое томится, Там живут мои старики.
Мир стал печальным и тусклым, И всюду мне не житье.
Черномазые, отчего же, Устало сердце мое?
[75]
И так далее.
Мир стал тоскливым и тусклым. Точнее не скажешь, чтоб тебе… Отказал какой-то винтик, шпунтик в мыслительном аппарате. Первый звонок? Начало конца? Забывчивость объясняется психическими причинами, тут двух мнений быть не может. Я сам этому учил. Надо ли говорить, что не каждый примет подобные погрешности памяти так близко к сердцу. Мост рухнул: я не мог перейти реку, как ее там… Меня так и подмывало разбить витрину ручкой зонтика, а когда из магазина повыскакивают люди, закричать: «Господи! Напомните мне слова. Я застрял на берегу… берегу!.. — и хоть ты что». И тогда бы они — я живо это себе представил — набросили красную, ослепительно красную попону — нити огнем горят — мне на плечи и уволокли бы в магазин, ждать, пока не приедет «скорая».
— Я объяснила Билли: без записок Деборы мне бы никогда к нему не пробиться. Он нас отверг. Вот что он ответил: не желаю, чтобы на меня накладывали какие-то обязательства, — что сделал, то сделал. Я не хочу расширять круг знакомств. Я для вас что-то сделал — пользуйтесь себе на здоровье. Но избавьте меня от своей благодарности и всего прочего тому подобного…
— Это я как раз могу понять, — сказал я.
Невозможно передать, какое удовольствие доставил мне Сореллин отчет о ее встрече с Билли. Ее удивительные откровения, не говоря уж о комментариях к ним. В словах Билли мне послышались отзвуки прощальной речи Джорджа Вашингтона[66]. Не давать себя втягивать. Билли должен был беречь себя для своих делишек, всецело отдать себя своим растрезвоненным на весь мир неудачным бракам; а плюс к ним особнякам, образчикам убогой роскоши, которые он упоенно обставлял; а в придачу еще и колонкам светской хроники, эстрадным текстам и пылкой погоне за обольстительными, очаровательными мордашками, которых он, когда они, прервав бег и поскидав все с себя, готовы были ему отдаться, не мог взять. Он не желал ничем себя связывать, чтобы без помех следовать по стезе порока. А теперь он прибыл в Иерусалим, чтобы удобрить еврейским величием и свою чахлую карьеру, и худосочную, убитую нью-йоркскую почву, родную ему почву. (Мне вспомнились тюремного вида дворики размером с носовой платок — редкие темные жердочки, узенькие полоски, которые урывали в самом сердце Манхэттена для листьев и травы[67].) В Иерусалиме Ногучи соорудит для него украшенный скульптурами парк Роза — в этом уголке, всего в нескольких километрах от сползающей к Мертвому морю обомлевшей пустыни, будет царить искусство.
— Скажите мне, Сорелла, чего вы хотели? Ваша цель?
— Чтобы Билли встретился с Фонштейном.
— Но Фонштейн давным-давно поставил на Билли крест. Они небось встречаются в «Царе Давиде» чуть не каждый день. Уж чего проще: остановить Билли и сказать: «Вы — Роз? Я — Гарри Фонштейн. Вы вывели меня из Египта b'yad hazzakah».
— Что это значит?
— «Рукою крепкой»[68]. Так Господь описал спасение Израиля — в моем детстве в меня вбивали эту науку. Но Фонштейн уже отступился. Тогда как вы…
— Я твердо решила, что Билли поступит с ним по справедливости.
Как же, разумеется: вас понял, прием. Все мы чем-то друг другу обязаны. Но Билли не услышал и не пожелал слушать эти общие места.
— Если бы вы вжились в чувства Фонштейна так, как я в них вжилась за эти годы, — сказала Сорелла, — вы бы согласились, что он должен получить шанс довести их до логического конца. Избыть их.
Я ответил ей в духе дискуссий на высшем уровне:
— Что и говорить, мысль неплохая, но сегодня никто не рассчитывает довести свои чувства до логического конца. Итоги больше не желают подводить. Это недостижимо.
— Не для всех.
Вот так меня вынудили пересмотреть мои умозаключения. И верно, как же быть с историей чувств самой Сореллы? Она прозябала в Ньюарке, где никто на нее не позарился, натаскивала своих учеников по-французски, пока ее дядюшку не осенило; а Фонштейн на что? Они поженились, и благодаря Фонштейну она достигла желанного итога, стала сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью, выросла в своего рода биологическую достопримечательность, победоносную личность… фигуру!
Но ответ Билли был такой:
«Ну а я-то тут при чем?»
«Проведите минут пятнадцать один на один с моим мужем», — сказала Сорелла.
Билли ей отказал:
«Я таких вещей не делаю».
«Пожмите ему руку, он скажет вам спасибо».
«Во-первых, я уже предостерег вас относительно клеветы, а во-вторых, вы что думаете, я у вас в руках? Ничего подобного я не стану делать. И не должен делать — вы меня не убедили. Я не хочу, чтобы мне навязывали прошлое. Когда это было — давным-давно, лет сто назад. А сейчас у нас пятьдесят девятый год, и какое эти события имеют к нему отношение? Если ваш муж прилично прожил жизнь — его счастье. Пусть рассказывает про свою жизнь людям, которые любят истории из жизни. Меня они не интересуют. Меня и моя собственная история не интересует. Если бы мне пришлось ее выслушать, меня бы прошиб холодный пот. И пожимать руки всякому встречному-поперечному я стал бы, только если бы выставил свою кандидатуру в мэры. Но вот поэтому я себя и не выставляю. Я заключаю сделку, тогда пожимаю руку. А так предпочитаю держать руки в карманах».
Сорелла сказала:
— Дебора Хамет открыла мне подноготную Билли, так что я ожидала от него плохого, и он представлялся мне воплощением всего самого плохого — и репутация у него пятно на пятне, и не человек, а сплошные пороки — и с грязнотцой, и слабак, и дешевка, и извращенец. И вот я увидела его, как он есть: нечистый на руку, пробивной еврейчик, чья жизнь — сплошная цепь постыдных поступков. Посмотрите на него: нет чтобы летать бомбить врага, нет чтобы охотиться на хищных зверей или там тонуть в Тихом океане. Или попытаться покончить жизнь самоубийством — так тоже нет. И этот отброс — знаменитость, имя… Знаете, это слово «имя» Дебора произносила на сто ладов. По преимуществу она принижала Билли, но что ни говори, а имя есть имя, с этим нельзя не считаться! Когда американские евреи решили: миру пора осознать, что против евреев ведется война на истребление, они заполнили весь Мэдисон-сквер-гарден именами первой величины, и те пели и на иврите, и «Америка, прекрасный край». Голливудские звезды дули в shofar[69]. Но кто же поставил это театрализованное представление, кто обеспечил прессу, конечно же, Билли! К нему обратились, и он взял на себя общее руководство… Сколько людей может вместить Мэдисон-сквер? Так вот, туда набилось полным-полно народу — все как один в трауре. Я так думаю, вся площадь плакала. «Таймс» освещала это действо, а так как в «Таймс» все записывают, у них в записях отражено, как американские евреи взялись за это дело — созвали двадцать пять тысяч человек и в лучших голливудских традициях оплакали свое горе прилюдно.
Продолжая отчет об их беседе с Билли, Сорелла сказала, что он, как говорят на торгах, «набивал себе цену». Повел себя так, будто имел основания гордиться своими свершениями, своими успехами в делах, — я думаю, надеялся отстоять себя под прикрытием гордыни. Сорелла пока не выложила, что у нее есть против него. Рядом с ней на кресле — мебельщики назвали бы его козеткой — лежал (и Билли это видел) большой оберточной бумаги конверт. А в нем Деборины документы — что ж ей было брать в Биллин номер, как не их? О том, чтобы рвануться и схватить конверт, не могло быть и речи.
— Не ему со мной тягаться — я и куда ловчее, и куда увесистее, — сказала Сорелла. — Вдобавок я могла его поцарапать и еще завизжать. А ему дурно становилось от одной мысли о сцене, скандале. По правде говоря, вид у него и так был больной. В Иерусалим его привлек расчет сделать широкий жест, войти в еврейскую историю, взмыть в такую высь, куда эстрадникам нет доступа. Он познакомился лишь с одним образчиком из досье миссис Хамет-Хомут. Но представьте себе, что газеты, желтые листки во всем мире могли бы сварганить из этих материалов? Вот почему он ждал, чего я потребую от него, — объяснила Сорелла.
Я сказал:
— Я все пытаюсь вычислить, чего вы хотели.
— Довести до конца главу жизни Гарри. Ее необходимо было завершить, — сказала Сорелла. — Она составляла часть плана истребления евреев. И именно на нас, на тех, кто жил по сю сторону Атлантического океана, где нам ничто не угрожало, и лежит долг найти какое-то решение…
— Найти решение? И кто же его будет находить — Билли Роз?
— Но он же принял участие в Гарри, и весьма деятельное.
Помню, я покачал головой и сказал:
— Слишком многого хотите. С Билли так: где сядешь, там и слезешь.
— Похоже на то, Билли и впрямь сказал, что Фонштейн пострадал меньше других. Он не попал в Освенцим. Ему крупно повезло. На его руке не вытатуировали номер. Ему не пришлось сжигать трупы погибших в газовых камерах. Я сказала Билли, что итальянская полиция наверняка имела указание передавать евреев эсэсовцам и что многих евреев перестреляли в Риме в Ардеатинских пещерах[70].
— Что он на это сказал?
— Сказал: «Послушайте, дамочка, я-то почему должен ломать над этим голову? Мое ли это дело, тот ли я человек? Такие вопросы не мне решать…»
Я сказала:
«Я не прошу вас умственно перенапрягаться. Прошу лишь посидеть с моим мужем минут пятнадцать».
«Предположим, я соглашусь, — говорит он, — и что я с этого буду иметь?»
«Я передам вам Деборино досье вплоть до последней бумажки. Вот оно тут».
«Ну, а если я не соглашусь?»
«Тогда я передам его другому лицу или лицам».
Вот тогда-то он и взорвался:
«По-вашему, вы меня прищучили? Вы, как говорится, выкручиваете мне руки. Я не хотел бы говорить грубые слова при почтенной даме, но вы хватаете меня за яйца, иначе это не назовешь. Сейчас, учитывая, что привело меня в Иерусалим, у меня особенно щекотливое положение. Я хочу пожертвовать памятный дар. А может, было бы лучше не оставлять никаких свидетельств моей жизни, лучше, чтобы меня совсем забыли. И вот тут-то, в самое неподходящее время, являетесь вы — мстить за ревнивую женщину, которая хочет достать меня из могилы. Представляю, какое досье понасобирала на меня эта психопатка; что касается моих сделок, так она — кому это и знать, как не мне, — ничего в них не смыслила, ну а взятки и поджоги тоже мне не пришить. И что там еще у вас? Медицинские пустяки, которые никого, кроме меня, не касаются, выведанные у актрисуль, клепавших на меня. И еще одно разрешите вам сказать, дамочка: даже выродок имеет право, чтобы с ним обращались по-человечески. И последнее: не так уж много тайн у меня осталось. Все мои тайны уже известны».
«Почти все», — сказала я.
Я заметил:
— А вы, однако, нешуточно на него давили.
— Ваша правда, — призналась Сорелла. — Но он отбивался изо всех сил. Насчет того, что он подаст в суд за клевету, — это чистой воды блеф. Я ему так и выложила. Указала, что прошу о самой малости. Даже написать записку Гарри и то не прошу, только позвонить по телефону и поговорить с ним минут пятнадцать. Он обмозговывал мое предложение стоя — очи долу, ручонки на спинке дивана: сесть не захотел, опасался, наверное, что я сочту это уступкой, — и снова ответил мне отказом. Сказал, что не желает встретиться с Гарри и от слова своего не отступится.
«Я уже сделал для него все, что мог».
«Тогда вы не оставляете мне выбора», — сказала я.
Не поднимаясь с полосатой козетки, Сорелла открыла сумочку, поискала платок, промокнула виски, складки на руках, на сгибе локтей. Белый платок казался не больше бабочки-капустницы. Промокнула под подбородком.
— Он, должно быть, орал на вас, — сказал я.
— Он сразу перешел на крик. Но я предвидела, что он закатит истерику. Он сказал: что ни делай, всегда кто-то только и ждет, чтобы тебя порезать, плеснуть кислотой в лицо или разодрать на тебе платье и оставить в чем мать родила. Эту старую курву Хамет он держал из милости — у нее глаза и так со швихом, а она еще нацепляла на нос кривые окуляры-блюдца. Выкапывала девчонок, которые уверяли, что в смысле полового развития он на уровне десятилетнего мальчишки. Ему на все в высокой степени наплевать, его всю жизнь унижали, и унизить больше его невозможно. У него даже груз с души свалился — теперь ему больше нечего скрывать. Ему все равно, что там поназаписывала Хаметша, эта старая стервозина, которая совала свой нос куда не надо, плевала кровью, а последний свой плевок приберегла для самого ненавистного ей человека. Меня же он обозвал жирной кучей дерьма!
— Совсем необязательно все повторять, Сорелла.
— Тогда не буду. Но я вышла из себя. Он подорвал во мне чувство собственного достоинства.
— Вы что, хотели его ударить?
— Я запустила в него конвертом. Сказала: «Не желаю, чтобы мой муж разговаривал с таким человеком, как вы. Вы недостойны…» Я метила Дебориным конвертом в него. Но с непривычки промахнулась, и конверт угодил в открытое окно.
— Вот это да! И что тогда сделал Билли?
— Вмиг перестал кипятиться. Кинулся к телефону, набрал номер портье, сказал: «У меня из окна выпал важный документ. Я требую, чтобы его незамедлительно доставили ко мне. Вы поняли? Немедленно. Сию же секунду». Я направилась к двери, Не то чтобы мне хотелось сделать какой-то жест, но в глубине души я все же девушка из Ньюарка. И я сказала: «Сами вы дерьмо. Знать вас не желаю», и — как итальянцы в уличных драках — стукнула себя ребром ладони по руке.
И без аффектации, посмеиваясь, стиснула кулачок и ребром другой руки провела по бицепсу.
— Чисто американский финал.
— Ой, эта история вся от начала до конца на сто процентов американская,
— сказала она, — и притом характерная для нашего поколения. У наших детей все будет иначе. Паренек вроде нашего Гилберта, с его летними математическими лагерями? Пусть он всю свою жизнь не знает ничего, кроме математики. Что может быть дальше от ист-сайдских многоквартирных домов и ньюаркских задворок.
Разговор наш случился, когда пребывание Фонштейнов в Иерусалиме близилось к концу, и теперь я жалею, что не отменил кое-какие встречи ради них: что бы мне покормить их обедом в «Дагим Бенни», хорошем рыбном ресторане. При желании я мог разделаться с обязательствами. Но мыслимо ли ухлопать столько времени в Иерусалиме на чету из Нью-Джерси по фамилии Фонштейн! Да, вот именно, что мыслимо. Сегодня я жалею, что не сделал этого. Чем больше я думаю о Сорелле, тем более обаятельной представляется она мне.
Помню, я ей сказал:
— Жаль, что вы не попали в Билли этим конвертом.
Но мне было ясно, что при ее жирах где уж ей попасть в цель, она и поднимала-то руки с трудом.
Она сказала:
— Едва я выпустила конверт, как мне стало ясно, что я жажду освободиться от него и от всего с ним связанного. Бедная Дебора, миссис Хомут, как вы предпочитаете ее называть! Я поняла: напрасно я примкнула к ее делу, делу всей ее трагической жизни. Тут призадумаешься о возвышенном и низменном в человеке. Предполагается, что любовь — чувство возвышенное, но вообразите, что вы влюбились в типа вроде Билли. Мне от Билли не нужно было ничего — ни для себя, ни для Гарри. Дебора завербовала меня и теперь через меня вела свои баталии с Билли, не давала ему житья и из могилы. Тут Билли был прав.
Таков был наш последний разговор. Мы стояли на обочине подъездной дорожки «Царя Давида», ждали, когда Фонштейн сойдет вниз. Багаж уже погрузили в «мерседес», к этому времени каждая вторая машина в Иерусалиме была «мерседес». Сорелла сказала:
— Как вы объясняете эту историю с Билли?
Тогда я еще не избавился от столь свойственного обитателям Гринвич-Виллиджа пристрастия к теоретизированию — этой глубокомысленной забавы, популярной среди мальчишек и девчонок из буржуазных семей в недозрелую, отданную богеме пору. Стоило затеять с кем-нибудь разговор по душам, и, по душе это тебе или не по душе, тебя наставляли на ум, пока ум за разум не зайдет.
— Для Билли все происходящее в мире своего рода эстрадный спектакль, — сказал я. — Спектакли для него реальность, жизнь — нет. Почему он не захотел играть роль в вашей постановке: да потому что он продюсер, продюсеры же руководят постановками, а не исполняют роли.
Но Сореллу мои соображения не впечатлили, и я поднатужился.
— Не исключено, что Билли прежде всего интересен своим упорным нежеланием встретиться с Гарри, — сказал я. — Билли понимал, что никак не соответствует Гарри. Ему до Гарри далеко.
Сорелла сказала:
— Вот это уже ближе к делу. Но если хотите знать, как я вообще смотрю на это, вот вам мои соображения: чего только не обрушила на евреев Европа, но они выжили. Я говорю о тех немногих, кому посчастливилось уцелеть.
Но теперь им предстоит новое испытание — Америкой. Удастся ли им выстоять, или США их подомнут?
Это была наша последняя встреча. Больше я никогда не видел Гарри и Сореллу. Как-то в шестидесятых Гарри позвонил мне — обсудить Калифорнийский политех[71]. Сорелла не хочет, чтобы Гилберт учился так далеко от дома. Единственный ребенок и всякая такая штука. Гарри был горд донельзя — у мальчика блестящие результаты тестов. Мое сердце родители вундеркиндов не трогают. Я им не сочувствую. Они роют себе яму, кичась успехами детей. Вот почему я сухо обошелся с Фонштейном. В ту пору время было мне невероятно дорого. До ужаса дорого, как я теперь вижу. Не самый привлекательный этап на пути вынашивания (вызревания) успеха.
Не скажу, что мои отношения с Фонштейнами прекратились. Если не считать Иерусалима, мы и вообще-то не поддерживали отношений. Я тридцать лет кряду лелеял надежду, что мы снова будем видеться. Они были просто замечательные. Я восхищался Гарри. Положительнейший человек и какой мужественный! Сорелла же обладала на редкость мощным умом, а в наше демократическое время, отдаете вы себе в этом отчет или нет, вас вечно тянет к людям классом выше. Но зачем я вам буду объяснять, что и как. Всем известно, что такое стандартные изделия и взаимозаменяемые детали, все понимают, как воздействуют ледники на общественный ландшафт, как сравнивают с землей возвышенности, сносят неровности. Не буду впадать в занудство. Сорелла была женщиной редкой, из ряда вон (или, как говорит один из моих внуков, «вон из ряда»). Поэтому я, конечно же, намеревался почаще встречаться с ней. Но не встречался вовсе. Да, благими намерениями… Я думал как-нибудь выбрать время для Фонштейнов, написать, пригласить на День благодарения, на Рождество. А может, и на еврейскую пасху — праздник Исхода. Но насчет этого праздника тут дело такое — его на нашей улице не будет.
Наверное, во всем виновата моя редкостная память. Раз я их так хорошо помнил, зачем мне было с ними встречаться? Я держал их в уме в подвешенном состоянии — разве этого недостаточно? Они неизменно присутствовали в списке действующих лиц, неизменно in absentia[72]. У меня для них как-то ничего не подыскивалось.
Следующее событие из этой серии случилось в прошлом марте, когда зима, хоть и не без воркотни, выпустила Филадельфию из своих тисков и начала отступать, истекая ручьями слякоти. И тогда на городской грязи расцвела весна — пришла ее пора. Во всяком случае, в моем огороженном миллионерском садочке эта пора породила на свет крокусы, подснежники и новые почки. Я потаскал туда-сюда лестницу по библиотеке, снял с полки томик стихов Джорджа Герберта, отыскал те, где говорится «Столь чист и свеж. Господь, восстань»[73] или что-то в этом роде; пока я опускался вниз, на моем столе, за которым не постыдился бы сидеть и высокородный англосакс нешуточного достатка, зазвонил телефон. И затеялся типично еврейский разговор:
— С вами говорит раввин Икс (или Игрек). Мой приход… — ну и ну, словечко из лексикона протестантов: не иначе как реформист, а в лучшем случае консерватор; ни один ортодоксальный раввин не сказал бы «приход», — в Иерусалиме. Ко мне обратился некто по фамилии Фонштейн.
— Не Гарри? — спросил я.
— Нет. Я для того и звоню вам, чтобы попросить найти Гарри. Иерусалимский Фонштейн говорит, что Гарри доводится ему племянником. Он родом из Польши, сейчас находится в психиатрической больнице. Он с большими отклонениями, живет в мире фантазии. У него частые галлюцинации. Ужасно неряшливый, вернее, даже грязный. У него нет никаких средств к существованию, он известный побирушка, городской сумасшедший, пророчествует на улицах.
— Картина ясна. У нас тоже есть такие бродяги, — сказал я.
— Совершенно верно, — сказал раввин Икс или Игрек тем человеколюбивым тоном, который так трудно переносить.
— Может быть, перейдем к делу? — спросил я.
— Наш иерусалимский Фонштейн утверждает, что приходится Гарри родственником, а Гарри очень богат…
— Мне не привелось видеть его финансовую декларацию.
— Но помочь он может…
Я продолжал:
— Ваше соображение ни на чем не основано. Говоря предположительно…
Впадаешь в напыщенность. Холостяк, живешь в особняке, пыжишься, чтобы соответствовать обстановке. Я переменил пластинку, отбросил «предположительно» и сказал:
— Мы с Гарри давно потеряли друг друга из виду. Вы не можете его найти?
— Я уже пытался. Я пробуду здесь всего две недели. В данный момент я в Нью-Йорке, но цель моей поездки Лос-Анджелес. Адресовать на… — (он произнес какой-то незнакомый мне набор букв). Дальше он сказал, что иерусалимский Фонштейн нуждается в помощи, бедняга с большим приветом, но при том, что он совершенно подорван как в смысле физическом, так и в умственном (я передаю его текст своими словами), он весьма достойный человек. Лишившись рассудка вследствие гонений, утрат, смертей и ужасов истории, он в умоисступлении обращается за помощью к людям, к Богу — пусть помогут, а кто сколько — не важно. Может быть, в раввине и чувствовалась фальшивинка, но я поверил ему — с такими случаями и с такими людьми я сталкивался.
— Ведь вам он тоже родственник? — спросил раввин.
— Скорее свойственник. Вторая жена моего отца приходилась Гарри теткой.
Я так и не сумел полюбить тетю Милдред, уважать и то не уважал. Но, видите ли, она занимала свое место в моей памяти, и, наверное, не без причин.
— Могу ли я просить вас разыскать Гарри Фонштейна и дать ему номер моего телефона в Лос-Анджелесе? У меня с собой список фамилий его родственников, и по нему Гарри Фонштейн мог бы признать, определить иерусалимского Фонштейна. Или не признать, если этот человек ему не дядя. Вы сделаете mitzvah[74].
Избави меня Господь от этих добрых дел.
Я сказал:
— Хорошо, рабби. Я отыщу Гарри ради этого злосчастного безумца.
Иерусалимский Фонштейн дал мне повод связаться с Фонштейнами. (Или по крайней мере стимул.) Я записал телефон раввина в книжку, под последним из значащихся там адресов Фонштейна. В ту пору на меня навалилось множество других неотложных дел и обязательств, кроме того, я был не готов к разговору с Сореллой и Гарри. Сперва мне надо было провести кое-какую работу над собой. Едва моя шариковая ручка вывела эти слова, как мне вспомнился заголовок знаменитой книги Станиславского «Работа актера над собой», — опять-таки конкретный факт возвратил меня к памяти — моему занятию, призванию — ее развитию я отдал жизнь, но до чего же она отягощает меня на старости лет.
Потому что именно тогда (то есть теперь: «Теперь, теперь, когда как не теперь») у меня имелись и имеются трудности с ней. Минувшим утром у меня произошел провал в памяти, и я едва не спятил (не считаю возможным утаить такой существенный случай). Я ехал к зубному врачу в центр. Вел машину сам
— я опаздывал, а на такси по вызову не полагался. Я поставил машину на стоянке за несколько кварталов, в суматошное будничное утро ничего другого мне не оставалось: все ближние стоянки были забиты. Выйдя от зубного врача, я заметил, что в голове у меня (в такт шагов, очевидно) вертится мелодия. Ее слова всплыли в моей памяти:
На берегу…
На берегу…
…на берегу… реки
Но как же название реки! Песню эту я пою с детства, лет семьдесят с гаком, она вошла в мое сознание. Классическая песня, ее знают все американцы. Моего поколения, во всяком случае.
Я остановился у витрины спортивного магазина, торгующего, как оказалось, сапогами для верховой езды, лоснящимися сапогами, мужскими и женскими равно, клетчатыми попонами, красными фраками и всевозможными причиндалами для охоты на лис, вплоть до медных рожков. Все выставленные на обозрение предметы настырно лезли в глаза. Клетки на попонах, наособицу яркие, чередовались четко, с четкостью, завидной для человека, в чьем уме воцарился хаос.
Как же название этой реки?
Остальные слова вспомнились сами собой:
Сердце мое томится, Там живут мои старики.
Мир стал печальным и тусклым, И всюду мне не житье.
Черномазые, отчего же, Устало сердце мое?
[75]
И так далее.
Мир стал тоскливым и тусклым. Точнее не скажешь, чтоб тебе… Отказал какой-то винтик, шпунтик в мыслительном аппарате. Первый звонок? Начало конца? Забывчивость объясняется психическими причинами, тут двух мнений быть не может. Я сам этому учил. Надо ли говорить, что не каждый примет подобные погрешности памяти так близко к сердцу. Мост рухнул: я не мог перейти реку, как ее там… Меня так и подмывало разбить витрину ручкой зонтика, а когда из магазина повыскакивают люди, закричать: «Господи! Напомните мне слова. Я застрял на берегу… берегу!.. — и хоть ты что». И тогда бы они — я живо это себе представил — набросили красную, ослепительно красную попону — нити огнем горят — мне на плечи и уволокли бы в магазин, ждать, пока не приедет «скорая».