Юный воин сказал центуриону:
   – Вон там, направо, близ дороги, я вижу толпу. Прикажи нам, Марцелл, и мы помчимся на этих людей, и разгоним их, и быстрым движением коней наших разбудим усыпленный тяжким зноем ветер, и он отвеет пыльную истому от тебя и от нас.
   Центурион внимательно посмотрел в ту сторону, куда указывал ему юный воин. Зорки были глаза старого центуриона.
   – Нет, Люцилий, – сказал он, улыбаясь, – эта толпа – толпа детей, которые играют при дороге. Не стоит разгонять их. Пусть мальчишки смотрят на могучих коней наших и на отважных всадников и с ранних лет запечатлевают в сердцах своих преклонение перед величием римского войска и перед славою нашего непобедимого и божественного Цезаря.
   Юный всадник не смел возражать центуриону. Но омрачилось лицо его. Недовольный, отъехал он к своему месту и тихо сказал своему другу, такому же, как он сам, юноше:
   – Эти дети, может быть, отродье мятежной сволочи, и я бы с радостью искрошил их в куски. Наш центурион от старости стал слишком чувствителен и утратил свойственную доблестному воину суровую решимость. Но и друг его ответил ему с приметным неудовольствием:
   – Зачем же нам сражаться с детьми? Какая в этом слава? Довольно с нас битв с теми, которые могут защищать себя.
   И краснея в досаде, замолк юный и запальчивый воин.
   Всадники приближались к играющим детям. И остановились дети при дороге, и смотрели на воинов, дивясь их могучим коням, их блистающим доспехам и их мужественным, загорелым лицам.
   Дивились, шептались, глядели широко раскрытыми глазами.
   И только один из детей, прекрасный отрок Лин смотрел на воинов сумрачно, и черные глаза его сверкали огнем святого гнева. И когда отряд всадников поравнялся с детьми, отрок Лин воскликнул:
   – Убийцы!
   И, угрожая, поднял и протянул руки к центуриону. И сумрачно глянул на него старый центурион, не расслышал, что кричит мальчишка, и проехал мимо.
   Испуганные дети окружили Лина, и запрещали ему кричать, и шептали:
   – Бежим, бежим скорее, а то они всех нас убьют.
   И девочки уже плакали. Но прекрасный отрок Лин безбоязненно ступил вперед и громко крикнул:
   – Палачи! Мучители невинных!
   И снова, угрожая, поднялась сжатая в кулак маленькая, бессильная рука отрока Лина. И сверкая гневными, черными очами, весь дрожа, задыхаясь от гнева, Лин кричал все громче и громче:
   – Палачи! Палачи! Чем смоете вы с рук ваших кровь убитых вами!
   Девочки подняли вопль, заглушая крики отрока Лина, и мальчики схватили его за руки и повлекли прочь от дороги. Но Лин вырвался из их рук, сжигаемый святым гневом, и выкрикивал проклятия воинам великого императора.
   Всадники остановились. Юнейшие из них громко восклицали:
   – Это – отродье крамольников! Мятежным духом заражены их сердца! Надо их истребить! Нет места под небом тому, кто осмелился оскорбить римского воина!
   И старые воины говорили центуриону:
   – Дерзость этих негодяев достойна жестокого наказания. Марцелл, прикажи нам догнать и истребить их всех. Надо истребить крамольное племя прежде, чем они вырастут и будут в силах восстать и причинить великий вред божественному Цезарю и миродержавному Риму.
   И центурион сказал:
   – Догоните их, убейте тех, кто кричал, а остальных накажите так, чтобы они помнили до конца своих дней, что значит оскорбить римского воина.
   И все всадники, свернув с пыльной дороги, помчались вслед за убегающими детьми.
   Видя погоню, отрок Лин крикнул товарищам своим:
   – Оставьте меня! Меня вы не спасете, а если будете бежать, то все погибнете под мечами этого нечестивого и безжалостного воинства. Я пойду к ним навстречу, и пусть они убьют меня одного, – я и не хочу жить в этом презренном мире, где совершаются такие жестокие дела.
   И остановился Лин, и не могли увлечь его далее обессилевшие от бега и от испуга товарищи его. И стояли они, и громко плакали, меж тем как всадники быстро окружили их тесным кольцом.
   Засверкали на солнце вынутые из ножен мечи, и зыбкие улыбки Дракона побежали, безжалостные, злые, по стальным клинкам. И задрожали дети, и с громким плачем, прижимаясь друг к другу, сбились в тесную кучу. И Дракон, торопящий к убийству, распаляющий жаркую солдатскую кровь, багровым дымом ярости застилающий воспаленные глаза воинов, уже радовался, уже готов был беспощадными лучами змеиных своих очей облобызать невинную детскую кровь и гнойным зноем небесной злобы залить изрубленные жестокими и широкими мечами беззащитные тела. Но смело выступил из толпы отрок Лин и подошел к центуриону. И сказал громко:
   – Старик, это я назвал тебя и твоих воинов убийцами и палачами, это я проклинал тебя и всех, кто с тобою, это я призывал гнев праведного божества на ваши нечестивые головы. Смотри, вот они эти дети, плачут и дрожат от страха. Они боятся, что проклятые воины твои по твоему безбожному повелению убьют всех нас, и убьют нас и отцов и матерей наших. Убей одного меня, – ибо эти покорны тебе и пославшему тебя. Убей только меня, если ты не насытился еще убийствами. Я же не боюсь тебя, я ненавижу твою ярость, я презираю твой меч и твою неправую власть, я не хочу жить на той земле, которую топчут кони твоего неистового воинства. Еще руки мои слабы, и я еще так мал ростом, что не достану до твоего горла, чтобы задушить тебя, – убей же меня, убей меня скорее. И с великим удивлением слушал его центурион. И сказал:
   – Змееныш, не будет по-твоему, ты умрешь не один. И приказал своим воинам:
   – Убивайте их всех. Нельзя оставить в живых это змеиное отродье, потому что слова дерзкого мальчишки запали в их мятежные души. Убивайте их всех без пощады, больших и малых, и даже едва только научившихся лепетать.
   И бросились воины на детей, и рубили их беспощадными мечами. Содрогнулась от детского вопля угрюмая долина и пыльная дорога, – и ответным застонали стоном мглистые дали, – свирельно-нежным эхом застонали и замолкли. И раздувая горячие ноздри, нюхали кони дымную кровь и железно-окованными копытами медленно и тяжко топтали детские трупы.
   И потом воины вернулись на дорогу, смеясь радостно и жестоко. Торопились к своему лагерю. Весело разговаривали и радовались.
   Но длился, длился пыльный тяжкий путь в тоскующей под гневными пламенными очами Дракона долине. И багровый стал склоняться Дракон, но не было окрест прохлады и, завороженный тишиною и страхом, спал ветер. И багровый лик знойного Дракона, склоняясь, глядел в зоркие очи старого центуриона, – улыбался небесный Змей тихою и страшною улыбкою.
   И оттого, что было тихо, и знойно, и багряно, и был тяжко ровен шаг мерно-звонких коней, стало тоскливо и страшно старому центуриону. И такая мерная, и такая звонкая была тяжкая конская поступь, и такая тонкая и такая серая была недвижная, безнадежная пыль, и казалось, что не будет конца истоме и страху пустынного пути. И гулким отзвучным гудением на каждый шаг усталого коня откликалась пустынная даль.
   И гулкие стоны рождались в пустынной дали.
   Гудела земля под копытами.
   Кто-то бежал. Догонял.
   И голос, подобный голосу убитого отрока, кричал что-то.
   Центурион оглянулся на своих воинов. Покрытые пылью лица всадников были искажены не только усталостью. Смутный страх изображался в грубых чертах загорелых солдатских лиц. Сухие губы юного Люцилия двигались, шепча тревожно:
   – Поскорей бы добраться до лагеря!
   И взглянул пристально старый центурион в усталое лицо Люцилия, и тихо спросил молодого воина:
   – Что с тобою, Люцилий?
   И так же тихо ответил ему Люций:
   – Страшно мне.
   И, стыдясь своего страха и своей слабости, сказал погромче:
   – Жарко очень.
   И опять, не одолев страха, зашептал тихо:
   – Проклятый мальчишка гонится за нами. Заколдован он нечистыми чарами ночных колдуний, и не сумели мы зарубить его так, чтобы он не встал.
   Центурион внимательно осмотрел окрестность. Ни близко, ни далеко никого не было. И сказал центурион юному Люцилию:
   – Разве ты потерял амулет, данный тебе старым жрецом заморского бога? Говорят, что у кого есть такой амулет, против того бессильны чары полуночных и полуденных колдуний.
   Люцилий ответил, дрожа от страха:
   – Амулет на мне, но он жжет мою грудь. Подземные боги приблизились к нам, и я слышу их темный ропот.
   Тяжким гулом стонала долина. Старый центурион, благочестивою речью думая победить свой страх, сказал Люцилию:
   – Подземные боги благодарят нас, – мы сегодня довольно для них поработали. Темен и невнятен их голос, и страшен он в знойном молчании пустыни, но не в преодолении ли страха честь доблестного воина?
   Но опять сказал юный Люцилий:
   – Страшно мне. Я слышу голос настигающего нас отрока.
   И в знойном безмолвии долины свирельно-звонкий голос возгласил:
   – Проклятие, проклятие убийцам!
   Дрогнули воины, и быстро помчались кони. И неведомый голос звучал так близко, так ясно:
   – Убийцы! Убийцы невинных! Вам нет прощения, нет пощады!
   И быстро мчались погоняемые всадниками кони. Но гнев зажег сердце старого центуриона. И он крикнул, задерживая бег испуганного коня и обращаясь к всадникам:
   – Или мы не воины великого и божественного императора? От кого мы бежим? Проклятый мальчишка, не добитый нами или оживленный нечистыми чарами злых колдунов, собирающих кровь в чашу для ночных волхований, продолжает возносить хулы против непобедимого воинства. Но оружию римскому принадлежит превозмочь не только вражью силу, но и темные вражьи чары.
   И устыдились воины. Остановили коней. Прислушались. Догонял их кто-то, возглашающий и вопиющий, и в мглистой тишине мрачно вечереющей долины явственно слышался детский крик:
   – Убийцы!
   Всадники повернули коней в ту сторону, откуда Доносились к ним крики. И увидели они отрока Лина, бегущего к ним в окровавленной и изорванной одежде. И кровь струилась по его лицу и по его рукам, поднятым к воинам в угрожающем движении, как будто бы отрок хотел схватить каждого из них и повергнуть к своим окровавленным, запыленным стопам. И дикою злобою наполнились сердца воинов. Обнажив мечи, разъярив коней быстрыми уколами заостренных стремен, они ринулись стремительно на отрока, и рубили его мечами, и топтали, и насытили над его прахом ярость свою, и потом соскочили с коней, и на куски изорвали тело отрока, и разметали его по дороге и окрест.
   Отерев мечи придорожною травою, они сели на коней и помчались дальше, спеша к лагерю. Но снова тяжкий стон огласил мрачную, в лучах склоняющегося Дракона, долину, – и снова рыдающий свирельный голос вознес те же беспощадные слова. И повторялся в ушах убийц звонкий вопль:
   – Убийцы!
   Тогда, томимые ужасом и злобою, они опять повернули коней, и опять бежал к ним отрок Лин в окровавленной одежде и простирал к ним свои залитые кровью, угрожающие руки. И снова они изрубили его, затоптали и разрезали мечами его тело, и разбросали, и помчались.
   Но опять и опять настигал их отрок Лин. И уже они забыли, в какой стороне их лагерь, и в ярости бесконечного убийства, среди воплей несмолкаемого укора, они метались по долине и кружили около того места, где убиты были отрок Лин и другие дети. И весь остаток дня багрово пламенеющий и дымно издыхающий Дракон смотрел ярым, беспощадным взором на страшное томление вечного убийства и нескончаемого укора.
   И вечер отгорел, и была ночь, и звезды мерцали, непорочные, невинные, далекие, – и метались воины, и нескончаемым воплем томил их отрок Лин. И метались воины, и убивали, и не могли убить.
   Пред восходом солнца, гонимые ужасом и преследуемые вечными стонами отрока Лина, примчались они к морскому берегу. И вспенились волны под бешеным бегом коней.
   Так погибли все всадники и с ними центурион Марцелл.
   А там на далеком поле, у дороги, где убиты были всадниками отрок Лин и другие дети, лежали тела их, окровавленные и непогребенные. Ночью, трусливо и осторожно, пришли к поверженным телам волки и насытились невинными и сладкими телами детей.

Смерть по объявлению

   Резанов чувствовал себя таким слабым, усталым, увядающим. К вечному успокоению все чаще клонились мысли. Казалось, что слаще нет отдыха, как на дощатом ложе, в сосновой домовине.
   И захотелось вдруг развлечения не по установленной программе.
   Сидел в своей тихой комнате один.
   Читал объявления в «Новом времени» очень внимательно. Искал чего-то. Сравнивал и выбирал.
   Его бледное, начинающее увядать лицо являло признаки смущения и нерешительности. В задумчивости взял карандаш. Поставил его острием на абажур лампы.
   Дрожала рука. Стучало острие карандаша. Усмехнулся. Подумал:
   «Старею».
   Опять опустил глаза, – когда-то вечно-веселые, теперь устало-равнодушные, – на газетные листы склонил внимательные и спокойные взоры.
   Наконец выбрал одно объявление.
   Какая-то интеллигентная молодая дама, красивая и воспитанная, находясь в крайней нужде, просила добрых людей одолжить ей пятьдесят рублей; согласна была на все условия. Просила писать в семнадцатое почтовое отделение до востребования, предъявительнице квитанции за № 205824.
   Резанов вынул из коробки лист желтоватой, шероховатой бумаги с неровными краями, с водяными знаками Margarette Mill.
   Усмехаясь невесело, писал:
   «Милостивая Государыня,
   Я дам Вам деньги, которых Вы просите, но не в долг и не даром, а за работу, о которой сейчас Вам напишу. Напишу по необходимости вкратце, – в письме многого не скажешь. Но так как, по Вашим словам, Вы – дама интеллигентная, то Вы, может быть, поймете, что именно от Вас потребуется. Вы должны явиться мне в образе моей смерти, – чем более привлекательной, тем лучше, – и сообразно с этим вести себя. Если Вы сумеете разнообразить достаточно эту веселую игру, то Ваш заработок может быть и впредь достаточен для Вашего пропитания. Согласны ли Вы? Не страшно ли Вам? Понимаете ли Вы, что от Вас требуется? Если согласны и не боитесь, и понимаете, то напишите, когда и где я могу Вас в первый раз встретить. Для меня самое удобное время – после пяти вечера. Пишите в Главный почтамт предъявителю трех рублей № 384384. Письмо возьму в четверг».
   Трехрублевка, новенькая, пошловато-красивого образца 1905 года, хрустела неприятно, как накрахмаленное платье полоротой причастницы. Цифры 384 повторялись дважды. Совпадение казалось странным и знаменательным.
   Подумал:
   «А если?»
   Бледно улыбнулся.
   «Ну и пусть».
   Не подписал. Запечатал. Сам отнес и бросил в почтовый ящик, – чтобы не забыли до утра, чтобы дошло скорее.
   Потом вернулся и думал, какая она придет.
   Тощая, уродливая, с побуревшим от бедности и страданий лицом, с желтыми зубами, с жидкими рыжеватыми космами волос под истасканною на дожде и ветре шляпою, где жалко и смешно трепыхаются перо и бант?
   Или молоденькая, застенчивая, тихая, с тонкими пальцами швеи, исколотыми иглой, с бледным, точно восковым личиком, с большим, милым ртом?
   Или пьяною придет проституткой, накрашенная, разбитная, с визгливым голосом и грубыми ухватками?
   Или провинциальная вульгарная дама в невероятном костюме, с невозможными манерами, с немытою шеей, – брошенная мужем и еще никуда не пристроившаяся?
   Какая же она будет, смерть? Моя смерть!
   Или в темном встретит переходе, и не увижу ее, и только в холодную опущу руку мое бедное золото?
   В четверг пошел в Почтамт. Летний день в столице был пылен, жарок и шумен. Там и здесь чинили мостовые, красили дома, – и так неприятно пахло. И все же было весело, привычно, и вывески знакомых ресторанов глядели празднично-нарядно.
   Не торопился. Пил пиво у Лейнера. Никого не встретил знакомых. Да и кого теперь встретить? Разве случайно.
   Было близко время к четырем, когда прошел сквозь узкие отворенные двери в новый, под стеклянною крышею, зал Почтамта. Вспомнил старый, заплеванный закоулок, где прежде выдавали письма до востребования. Теперь и чиновники заботятся о миловидности.
   Остановился у будочки с бумагою и конвертами. Вертящаяся витрина показала ему все виды приторной пошлости на открытках, как на подбор.
   – Покупают? – спросил он продавщицу.
   Смазливая девица со скучающим лицом обидчиво дернулась жирными плечами.
   – Вам что угодно? – спросила она враждебным тоном. – Конверты, бумага, открытые письма.
   Взглянул на нее пристально. Заметил кудерьки на лбу, фарфоровый цвет лица, синие зрачки. Сказал:
   – Да ничего не надо.
   И прошел дальше.
   Прямо против входа за средним двойным окном большой квадратной загородки сидели три девицы, разбиравшие письма. Снаружи стояли получатели. Толстая дама с бородавкой на носу спрашивала письмо на имя Руслан-Звонаревой.
   – Ваша фамилия Звонарева? – спросила почтовая барышня с лицом цвета пшеничной булки и отошла вглубь к шкафу с письмами.
   – Руслан-Звонарева, – испуганным полушепотом говорила ей вслед дама с бородавкой.
   И когда почтовая пшеничная девица вернулась с пачкою писем к окошку, дама с бородавкой повторила:
   – У меня двойная фамилия, Руслан-Звонарева.
   Рядом с нею стоял рыжий господин с котелком в руке и беспокойными глазами смотрел на письма, которые перебирала вторая почтовая девица, самая красивая из трех и очень гордая этим. Господин, по всем признакам, ждал письма «чувствительного и фривольного», и волновался, и был некрасив и жалок.
   Третья девица, пухлая, румяная, с лицом широким и коротким, с опущенною на лоб широкою занавескою густых каштанового цвета волос, смеялась чему-то своему. Все обращалась к двум другим, – и те улыбались, – и смеялась, и говорила какие-то отрывочные слова о чем-то забавном.
   Резанов молча протянул ей свою трехрублевку. Смотрел на девиц. Думал, что они молоды, здоровы, миловидны. Так их подобрало почтовое начальство, заботящееся о приличном виде своих учреждений.
   Вспомнил недавнюю газетную полемику между почт-директором и какою-то просительницею, которая не получила места на почте потому, что была тощая, некрасивая, вялая от робости и бедности и недоедания, и старая – целых тридцать два года.
   Закрыл глаза, – встало чье-то бледное, испитое, испуганное лицо с широко открытыми глазами, с дергающимися нервно и робко губами. Кто-то шепнул, так ясно и тихо:
   – Нечем жить.
   Кто-то ответил, тихо и спокойно:
   – Не живи.
   Резанов открыл глаза. Ненавидящим взором смотрел на пухлолицую девицу, которая искала письмо на его номер, выкидывая из пачки на стол одно за другим открытки и закрытые письма. И все смеялась. Так противно, надоедливо.
   Наконец протянула письмо в узком штемпельном конверте. Перебросила остальные письма.
   – Больше нет.
   – И не надо, – досадливо сказал Резанов.
   Отошел в сторону, сел на скамью у колонны.
   Разорвал конверт. Торопился, но был спокоен.
   Крупные и узкие буквы, тонкие черты, ровный и спокойный почерк, неожиданно-красивый.
   «Милостивый Государь,
   Я согласна. Я не боюсь. Я понимаю. Четверг, шестой час. Михайловский сад, аллея направо от входа. Белое платье. В правой руке Ваше письмо в конверте.
Ваша Смерть».
   Сторож звонил. Зал пустел. Резанов поехал в «Вену». Пообедал. Пил вино. Торопился.
   Приехал в сад в половине шестого.
   Она стояла недалеко от входа, на краю аллеи, под деревом. Ее платье белело на темной зелени тихого сада.
   Тонкая, бледная, очень тихая и спокойная. Внимательно смотрела на него, когда он подходил к ней. Глаза серые, спокойные. Ничего не выдавали. Только внимательные. В лице, совсем некрасивом, выражение ясности и покорности. Губы большого рта улыбались мило и печально.
   – Милая смерть, – сказал он тихо.
   Стал перед нею. Странно волнуясь, протянул ей руку.
   Она молчала. Переложила его письмо в левую руку. Пожала его руку тонкою, холодною, тихою рукою.
   Он спросил ее:
   – Ты долго ждала меня?
   Она ответила, медленно произнося слово за словом, голосом ясным, безжизненно ровным, смертельно спокойным:
   – Ты меня не ждал. Ты думал, что встретишь не меня.
   И казалось, что холодом повеяло от нее. И так тихи, так недвижны были складки ее белого платья. Ее простая соломенная шляпа с белою лентою, надетая высоко, кидала желтую тень на ее покойное лицо. И, стоя перед Резановым, она слегка склонилась и провела концом своего легкого зонтика тонкую черту на песке, слева направо, между ним и ею.
   Спросил:
   – Это – правда, что ты согласна быть моею смертью?
   И такой же был тихий ответ:
   – Я – твоя смерть.
   Спросил опять, чувствуя холод в теле:
   – Разве ты не боишься исполнять такую мрачную роль?
   Сказала:
   – Смерть боится живых и не показывается им так прямо. Ты, может быть, первый, кто увидел мое лицо, земное, человеческое лицо твоей смерти.
   Сказал:
   – Ты ведешь свою роль очень быстро и слишком добросовестно. Скажи мне, как тебя зовут?
   Улыбнулась печально и кротко. Сказала:
   – Я – твоя смерть, белая, тихая, безмятежная. Торопись дышать земным воздухом, – часы твои сочтены.
   Нахмурился. Сказал:
   – Ты – интеллигентная дама, ты находишься в затруднительном положении и просишь денег. Что довело тебя до такой крайности, что ты согласна на все условия? И даже на то, чтобы играть в такую страшную игру.
   Ответила:
   – Я голодна, больна, устала и печальна.
   Засмеялся. Сказал:
   – Прежде всего отдохни. Что ты стоишь? Сядь на скамейку.
   Прошли несколько шагов. Сели. Она чертила на песке запутанный узор.
   Сказал:
   – Ты голодна, – мы поедем, – хочешь? – куда-нибудь, и я накормлю тебя. Я дам тебе денег, сколько ты просила. Скажи, не надо ли тебе еще что-нибудь от меня?
   Сказала:
   – Я возьму от тебя все, что ты можешь дать, – твое золото и твою душу.
   Он вздрогнул. Засмеялся. Сказал:
   – Ты хорошо играешь свою роль.
   Ответила:
   – Я пришла. Мой час настанет скоро. Я жду.
   Он вынул кошелек.
   В среднем маленьком отделении за стальною застежкою лежали заранее приготовленные пять золотых монет. Вынул их.
   Она протянула молча свою узкую бледную руку, – такую тихую и спокойную, – открытою ладонью вверх. Легкие линии чертили ясный и простой узор на ее белой, недвижно-раскрытой ладони.
   Пять золотых монет, тихо звякнув звучным звоном одна о другую, легли на холодную, недрогнувшую ладонь. Неспешно сомкнулась рука, тонкие пальцы, длинные, белые, сжались, – и неторопливо опустилась рука с деньгами в скрытый сбоку прорез белой юбки. И он думал:
   – Мое бедное золото, – мой последний дар, – скудный заработок поденщика, – малая плата за безмерный труд, – тебе, моя милая.
   Думал ли только? сказал ли вслух? Так ясно звучали эти слова! Такою печалью стеснилась грудь!
   И грустная, смотрела на него она сбоку серыми внимательными глазами и улыбалась. Потом склонилась, и тихо шуршал на песке конец ее зонтика.
   И шептала:
   – Взяла твое золото – возьму твою душу. Отдал мне золото – отдашь мне душу.
   Сказал он тихо:
   – Взяла мое золото, потому что я дал тебе его. Но как возьмешь ты мою душу? И где ты ее возьмешь?
   И сказала она:
   – Приду к тебе в мой час и возьму твою душу. И отдашь мне ты свою душу. Отдашь, потому что я – твоя смерть, и ты не уйдешь от меня никуда.
   Тоска томила его. Он сказал резким голосом, побеждая тоску и страх:
   – Ты живешь в комнате от хозяев, ты ищешь места или работы, тебя зовут Марьей или Анной. Как тебя зовут?
   И крикнул с дикою злобою:
   – Скажи, как тебя зовут!
   Повторила бесстрастно:
   – Я – твоя смерть.
   Такие безнадежные и беспощадные упали слова. Дрогнул. Поник. Спросил упавшим голосом:
   – Тебе нужно мое золото, – потому что ты голодная и усталая, – но душа моя, зачем тебе душа моя?
   Ответила:
   – На твое золото я куплю хлеба и вина, и буду есть и пить, и накормлю моих голодных смертенышей. А потом душу твою выну и возьму ее бережно, положу ее себе на плечи и опущусь с нею в темный чертог, где обитает невидимый мой и твой владыка, и отдам ему твою душу. И сок твоей души выжмет он в глубокую чашу, куда и мои канут тихие слезы, – и соком твоей души, смешанным с тихими моими слезами, на полночные брызнет он звезды.