Страница:
Быстро уходит в дверь направо. Дунаев в нерешительности ходит по комнате, тихонько, словно крадучись, подбирается к выходной двери – исчезает в нее.
Александра (возвращаясь). Ушел…
Молча стоит у окна. Входит Реатов.
Реатов. Ушел? Александра, какие у тебя холодные руки. Дай мне обнять тебя. Скажи мне свое горе…
Александра. Жалкий такой… Ушел… Назвал меня Трофимовной…
Реатов. Тебе жаль его?
Александра. Любви моей жалко! Любить такого! Стыд!
Реатов. Прости меня, дитя, за то, что я сделал. Я заставил его снять перед тобою маску, чтоб рассеять твои иллюзии. Я знаю тебя: у тебя гордое сердце, и ты выберешь лучше смертную муку, чем сладкую ложь.
Александра. Да… Благодарю тебя… Но это жестоко – то, что ты сделал.
Реатов. Только жестокая воля – воля.
Александра. Что ты ему сказал?
Реатов. Немногое. Я сказал, что мы разорены, что наследства ты не получишь, потому что ты – наш приемыш, крестьянская девочка.
Александра. Разве это правда?
Реатов. Мы богаты. Он это скоро узнает и вернется к тебе.
Александра. Да я к нему уж не вернусь. Но зачем ты это сказал?
Реатов. Затем, чтобы разом сорвать с него маску. Я не хочу, чтоб ты ему досталась, потому что я тебя люблю, я сам тебя люблю, люблю не так, как любят дочь, люблю тебя пламенною, непобедимою любовью. Не гляди на меня в ужасе своими молниями-глазами. Любовь – не грех, любовь – закон природы. Не мы сами распалили ее в себе – неотразимая сила вложила ее в нас, и мы должны быть счастливы, хотя бы пришлось за это счастие заплатить ценою всей жизни. Мы уедем с тобой далеко, в чужие края, где нас не знают, – мы будем счастливы бурным и жгучим счастием, сестра души моей, надменная и кроткая… Кто захочет отнять от нас наше счастье, доколе мы, пресыщенные им, не отбросим его от себя, вместе с ненужной жизнью?
Александра. Ужасно то, что ты говоришь. Это грех.
Реатов. Любовь – не грех.
Александра. Ты сказал ему, что я приемыш, что я не дочь тебе. Может быть, это правда? Скажи мне, дочь я тебе или нет?
Реатов молчит.
Александра. Если б я не была твоей дочерью!
Реатов. Хорошо, Александра, я скажу тебе правду, но раньше ответь мне на два мои вопроса. Обещай, что скажешь мне правду.
Александра. Хорошо, я скажу тебе правду.
Реатов. Как бы это ни было тяжело?
Александра. Как бы мне ни было тяжело, я скажу тебе правду. Я скажу тебе правду даже и тогда, если и сама еще этой правды не знаю теперь. Я обнажу свое сердце и из самой глубины его выну правду. И тогда ты мне скажешь, дочь я тебе или нет.
Реатов. Да. Скажи мне: отец я тебе или не отец – это сейчас ты узнаешь наверное, – но и в том и в другом случае чувство твое останется то же? Сердце твое не перегорит же от одного моего слова, которое притом будет слово о прошлом, далеком прошлом?
Александра. Да, сердцу моему все равно, отец ты мне или не отец.
Реатов. Теперь скажи, любишь ли ты меня? Хочешь ли быть моею? Ты побледнела и молчишь, – но ты обещала сказать мне правду. Я жду… Какое долгое молчание! Да, не торопись ответом, испытай свое сердце, – ты скажешь правду.
Долгое молчание. Александра отошла. Стоит. Возвращается.
Реатов. Какую тайну ты несешь мне? Тебе страшно сказать ее. Скажи только одно слово: если ты любишь меня, если ты хочешь быть моею, скажи мне: «Да». А если не так, скажи: «Нет».
Александра (поспешно). Да.
Реатов. Я достиг цели. Но как тяжело! Это почти не радует меня. Да, теперь мой черед сказать последнее, роковое слово.
Александра. Скажи, я дочь твоя или нет?
Реатов. Я люблю тебя.
Александра. Я не дочь тебе? Да? Не дочь?
Реатов. Дочь.
Александра. Дочь!.. Что же, сожжем ветхие слова, которые нас разделили. Я хочу…
Красота
Нежно любимую мать схоронила она сегодня, и так как шумное горе и грубое участие людское были ей противны, то она на похоронах, и раньше, и потом, слушая утешения, воздерживалась от плача. Она осталась, наконец, одна, в своем белом покое, где все девственно чисто и строго, – и печальные мысли исторгли из ее глаз тихие слезы.
Еленино платье, строгое и черное, лежало на ней печально, – как будто, облекая Елену в день скорби, не могла равнодушная одежда не отражать ее омраченной души. Елена вспоминала покойную мать, – и знала, что прежняя жизнь, мирная, ясная и строгая, умерла навсегда. Прежде чем начнется иное, Елена холодными слезами и неподвижной грустью поминала прошлое.
Ее мать умерла не старая. Она была прекрасна, как богиня древнего мира. Медленны и величавы были все ее движения. Ее лицо было, как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то навеки утраченном или о чем-то желанном и недостижимом. Уже на нем давно, предвещательница смерти, ложилась темная бледность. Казалось, что великая усталость клонила к успокоению это прекрасное тело. Белые волосы между черными все заметнее становились на ее голове, и странно было Елене думать, что ее мать скоро будет старухой…
Елена встала, подошла к окну и медленно отодвинула тяжелый занавес, чтобы рассеять сумерки, которых она не любила. Но и оттуда, извне, томил ее взоры серый и тусклый полусвет, – и Елена опять села на свое место и терпеливо ждала черной ночи и плакала медленными и холодными слезами.
И наконец, настала ночь, в комнату принесли огонь, и Елена снова подошла к окну. Густая темнота окутывала улицу. Бедные и грубые предметы скучной обычности скрывались в черном покрове ночи, – и было что-то торжественное в этой печальной черноте. Против окна, у которого стояла Елена, слабо виднелся, на другой стороне улицы, при свете редких фонарей, маленький, кирпично-красный дом кузнеца. Фонари стояли далеко от него, – он казался черным.
Вдруг из раскрытой кузницы к воротам пронеслась медленно громадная красная искра, и мрак вокруг нее словно сгустился, – это кузнец пронес по улице кусок раскаленного железа. Внезапная зажглась радость в Елениной душе и заставила Елену тихо засмеяться, – в просторе безмолвного покоя пронесся звонкий и радостный смех.
И когда прошел кузнец, и скрылась красная в черном мраке искра, – Елена удивилась своей внезапной радости и удивилась тому, что она все еще нежно и трепетно играет в ее душе. Почему возникает, откуда приходит эта радость, исторгающая из груди смех и зажигающая огни в глазах, которые только что плакали? Не красота ли радует и волнует? И не всякое ли явление красоты радостно?
Мгновенная пронеслась она во мраке, рожденная от грубого вещества, и погасла, как и надлежит являться и проходить красоте, радуя и не насыщая взоров своим ярким и преходящим блеском…
Елена вышла в неосвещенный зал, где слабо пахло жасмином и ванилью, и открыла рояль; торжественные и простые мелодии полились из-под ее пальцев, и ее руки медленно двигались по белым и черным клавишам.
С людьми Елене было тягостно, – люди говорят неправду, льстят, волнуются, выражают свои чувства преувеличенным и неприятным способом. В людях много нелепого и смешного: они подчиняются моде, употребляют зачем-то иностранные слова, имеют суетные желания. Елена была сдержанна с людьми и не могла любить ни одного из тех, кого встречала. Одна только была, которая стоила любви, мать, – потому что она была спокойная, прекрасная и правдивая. Елена хотела бы, чтобы и все люди стали когда-нибудь такими же, чтобы они поняли, что одна есть цель в жизни – красота, и устроили себе жизнь достойную и мудрую…
Горели лампы, – их свет разливался неподвижно, ясно и бело. Пахло розой и миндалем. Елена была одна.
Она замкнула дверь на ключ, зажгла перед зеркалом свечи и медленно обнажила свое прекрасное тело.
Вся белая и спокойная стояла она перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Отсветы от ламп и от свеч пробегали по ее коже и радовали Елену. Нежная, как едва раскрывшаяся лилия с мягкими, еще примятыми листочками, стояла она, и безгрешная алость разливалась по ее девственному телу. Казалось, что сладкий и горький миндальный запах, веющий в воздухе, исходит от ее нагого тела. Сладостное волнение томило ее, и ни одна нечистая мысль не возмущала ее девственного воображения. И нежные грезились ей, и безгрешные поцелуи, тихие, как прикосновение полуденного ветра, и радостные, как мечты о блаженстве.
Радостна была для Елены обнаженная красота ее нежного тела, – Елена смеялась, и тихий смех ее звучал в торжественной тишине ее невозмутимого покоя.
Елена легла грудью на ковер и вдыхала слабый запах резеды. Здесь, внизу, откуда странно было смотреть на нижние части предметов, ей стало еще веселей и радостней. Как маленькая девочка, смеялась она, перекатываясь по мягкому ковру.
Елена поднимала руки над головой и, приподнимаясь, вытягивалась, изгибалась и колебалась на напряженных ногах. Нежная гибкость ее тела веселила ее. Ей радостно было смотреть, как упруго напрягались под нежной кожей сильные мускулы прекрасных ног.
Она двигалась по комнате, нагая, и стояла, и лежала, и все ее положения, и все медленные движения ее были прекрасны. И она радовалась своей красоте, и проводила, обнаженная, долгие часы, – то мечтая и любуясь собой, то прочитывая страницы прекрасных и строгих поэтов…
В чеканной серебряной амфоре белела благоуханная жидкость: Елена соединила в амфоре ароматы и молоко. Елена медленно подняла чашу и наклонила ее над своей высокой грудью. Белые, пахучие капли тихо падали на алую, вздрагивающую от их прикосновения, кожу. Запахло сладостно ландышами и яблоками. Благоухания обняли Елену легким и нежным облаком…
Елена распустила длинные черные волосы и осыпала их красными маками. Потом белая вязь цветов поясом охватила гибкий ее стан и ласкала ее кожу. И прекрасны были благоуханные эти цветы на обнаженной красоте ее благоуханного тела.
Потом она сняла с себя цветы и опять собрала волосы высоким узлом, облекла свое тело тонкой одеждой и застегнула ее на левом плече золотой пряжкой.
Сама она сделала для себя эту одежду из тонкого полотна, так что никто еще не видел ее.
Елена легла на низкое ложе, и сладостные мечтания проносились в ее голове, – мечтания о безгрешных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостной росой лугах, под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило.
Она глядела на свои обнаженные ноги, – волнистые линии голеней и бедер мягко выбегали из-под складок короткого платья. Желтоватые и алые нежные тоны на коже рядом с однообразной желтоватой белизной полотна радовали ее взоры. Выдающиеся края косточек на коленях и стопах и ямочки рядом с ними – все осматривала Елена любовно и радостно и осязала руками, – и это доставляло ей новое наслаждение.
Вдруг приотворилась дверь. В узком отверстии показалась голова, – это заглянула горничная Макрина, смазливая девица с услужливо-лукавым выражением на румяном лице. Елена увидела ее в зеркале. Это было так неожиданно. Елена не сообразила, что ей сделать или сказать, и стояла неподвижно. Макрина скрылась сейчас же, так же бесшумно, как и появилась. Можно было подумать, что она и не подходила к двери, что это только так привиделось.
Елене стало досадно и стыдно. Хотя она едва только успела бросить взгляд на Макрину, но ей уже казалось, что она видела промелькнувшую на Макринином лице нечистую улыбку. Елена поспешно подошла к двери и заперла ее на ключ. Потом она легла на низком и мягком ложе и думала печально и смутно…
Досадные подозрения раскрывались в ней… Что скажет о ней Макрина? Теперь она, конечно, пошла в людскую и там рассказывает кухарке, шепотом, с гадким смехом. Волна стыдливого ужаса пробежала по Елене. Ей вспомнилась кухарка Маланья, – румяная, молодая бабенка, веселая, с лукавым смешком…
Что же теперь говорит Макрина? Елене казалось, что кто-то шепчет ей в уши Макринины слова:
– И вижу это я сквозь щелку, – стоит барышня перед зеркалом в чем мать родила, – вся как есть совсем выпялимшись.
– Да что ты! – восклицает Маланья.
– Вот ей-Богу! – говорит Макрина. – Вся голая, и фигуряет, и фигуряет, – и этак-то повернется, и так-то…
Макрина топчется на месте, представляя барышню, и обе хохочут. Циничные, грубые слова звучали с беспощадно-гнусной ясностью; от этих слов и от грубого смеха горничной и кухарки Еленино лицо покрылось жгучим румянцем стыда и обиды.
Она чувствовала стыд во всем теле, – он разливался пламенем, как снедающая тело болезнь. Долго Елена лежала неподвижная, в каком-то странном и тупом недоумении, – потом стала медленно одеваться, хмуря брови, как бы стараясь решить какой-то трудный вопрос, и внимательно рассматривая себя в зеркале.
Елена, теперь стало ей противно. Неприятно было одеваться и раздеваться при Макрине, принимать ее услуги, слушать ее льстивые слова, которые прежде терялись в лепечущих звуках водяных струек, плещущих об Еленино тело, а теперь поражали слух.
И в первый раз, когда Макрина заговорила попрежнему, Елена вслушалась в ее слова и дала возможность своему раздражению.
Утром, когда Елена входила в ванну, Макрина, поддерживая ее под локоть, сказала со льстивой улыбкой:
– В такую милочку, как вы, кто не влюбится! Разве у кого глаз нет, тот только не заметит. Что за ручки, что за ножки!
Елена покраснела.
– Пожалуйста, перестаньте, – резко сказала она.
Макрина взглянула на нее с удивлением, опустила глаза и потом, – или это только показалось Елене? – легонько усмехнулась. И эта усмешка еще более раздражила Елену, – но уже она овладела собой и промолчала…
Упрямо, без прежнего радования, с какими-то злыми думами и опасениями Елена продолжала каждый день обнажать свое прекрасное тело и смотреть на себя в зеркало. Она делала это даже чаще, чем прежде, не только вечером, при свете ламп, но и днем, опустив занавесы. Теперь она уже не забывала опускать портьеры, чтобы не подсматривали и не подслушивали ее снаружи, и при этом стыд делал все ее движения неловкими.
Уже не таким, как прежде, прекрасным казалось теперь Елене ее тело. Она в этом теле находила недостатки, – старательно отыскивала их. Чудилось в нем нечто отвратительное, – зло, разъедающее и позорящее красоту, как бы налет какой-то, паутина или слизь, которая противна и которую никак не стряхнуть.
Елене часто казалось, что на ее обнаженном теле тяжко лежат чьи-то чужие и страшные взоры. Хотя никто не смотрел на нее, но ей казалось, что вся комната на нее смотрит, и от этого ей делалось стыдно и жутко.
Было ли это днем, – Елене казалось, что свет бесстыден и заглядывает в щели из-за занавеса острыми лучами, и смеется. Вечером безокие тени из углов смотрели на нее и зыбко двигались, и эти их движения, которые производились трепетавшим светом свеч, казались Елене беззвучным смехом над ней. Страшно было думать об этом беззвучном смехе, и напрасно убеждала себя Елена, что это обыкновенные неживые и незначительные тени, – их вздрагивание намекало на чуждую, недолжную, издевающуюся жизнь.
Иногда внезапно возникало в воображении чье-то лицо, обрюзглое, жирное, с гнилыми зубами, – и это лицо похотливо смотрело на нее маленькими, отвратительными глазами.
И на своем лице Елена порой видела в зеркале что-то нечистое и противное и не могла понять, что это.
Долго думала она об этом и чувствовала, что это не показалось ей, что в ней родилось что-то скверное, в тайниках ее опечаленной души, меж тем как в теле ее, обнаженном и белом, подымалась все выше горячая волна трепетных и страстных волнений.
Ужас и отвращение томили ее.
И поняла Елена, что невозможно ей жить со всем этим темным на душе. Она думала: «Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, – но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными связями?
Ресницын чувствовал себя выбитым из колеи, а потому сердился и нервно играл моноклем. Он не прочь был бы назвать Елену невестой, и ее холодность казалась ему грубостью. А Елену более, чем когда-либо прежде, утомляло в его разговоре легкомысленное порхание с предмета на предмет. Она сама говорила всегда сжато и точно, и всякое многоречие людское было ей тягостно. Но люди почти все таковы, – распущенные, беспорядочные.
Елена спокойно и внимательно смотрела на Ресницы-на, как бы находя в нем какое-то печальное соответствие своим горьким мыслям. Неожиданно для него она спросила:
– Вы любите людей?
Ресницын усмехнулся небрежно, с видом умственного превосходства, и сказал:
– Я сам человек.
– Да себя-то вы любите? – опять спросила Елена. Он пожал своими узенькими плечами, саркастически усмехнулся и сказал притворно-вежливым тоном:
– Люди вам не угодили? Чем, позвольте спросить!
Видно было, что он чувствует себя оскорбленным за людей тем, что Елена допускает возможность и не любить их.
– Разве можно любить людей? – спросила Елена.
– Почему же нельзя? – изумленно переспросил он.
– Они сами себя не любят, – холодно говорила Елена, – да и не за что. Они не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь.
– Однако же вы живете здесь! – сказал Ресницын.
– Где же мне жить! – холодно промолвила Елена.
– Где же люди лучше? – спросил Ресницын.
– Да они везде одинаковы, – ответила Елена, и легкая презрительная усмешка мелькнула на ее губах.
Ресницын не понимал. Разговор этот стеснял его, казался ему неприличным и странным. Он поспешил распрощаться и уйти.
На тихом воздухе ее покоя ванильный запах гелиотропа не смешивался с медовым ароматом черемухи и со сладкими благоуханиями роз и побеждал их.
– Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! – горько думала Елена. – Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей! Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, и себя с ним.
Тоскующие Еленины глаза остановились на блестящем предмете, красивой игрушке, брошенной на стол.
– Как это просто! – подумала она. – Вот, довольно хоть бы этого ножа.
Тонкий позолоченный кинжал, из тех, которые иногда употребляются для разрезывания книг, с украшенной искусной резьбой рукоятью и с обоюдоострым лезвием, лежал на ее письменном столе. Елена взяла его в руки и долго любовалась им. Она купила его недавно, не потому, что он был ей нужен, – нет, ее взоры привлек странный, запутанный узор резьбы на рукояти.
«Прекрасное орудие смерти», – подумала она и улыбнулась. Улыбка ее была спокойная и радостная, и мысли в голове у ней проходили ясные и холодные.
Она встала, – и кинжал блестел в ее опущенной, обнаженной руке, на складках ее зеленовато-желтого платья. Она ушла в свою опочивальню и на подушках, лезвием к изголовью, положила кинжал. Потом надела она белое платье, от которого томно и сладостно пахло розами, опять взяла кинжал и легла с ним на постель, поверх белого одеяла. Ее белые башмаки упирались в подножие кровати. Она полежала несколько минут неподвижно, с закрытыми глазами, прислушиваясь к тихому голосу своих мыслей. Все в ней было ясно и спокойно, и только темное томило ее презрение к миру и к здешней жизни.
И вот, – как будто кто-то повелительно сказал ей, что настал ее час. Медленно и сильно вонзила она в грудь, – прямо против ровно бившегося сердца, кинжал до самой рукояти, – и тихо умерла. Бледная рука разжалась и упала на грудь, рядом с рукоятью кинжала.
Отрава
Елена сердитыми глазами смотрела на мужа и прижималась к спинке углового плетеного диванчика, словно ей было холодно. Ее темно-синие глаза казались почти черными, и брови были так нахмурены, что казались, и без того густые, вдвое гуще.
Они ссорились, как часто это бывало в последние два года. Повод к ссоре был ничтожен, и через пять минут неприятного разговора уже оба позабыли, из-за чего это началось. Муж был, как всегда, безукоризненно и отвратительно прав. Елена, по обыкновению, капризничала, и все слова ее были жалкими и неумными.
Скрынин спросил, уже не первый сегодня раз:
– Я не понимаю, чего же ты, Елена, наконец, хочешь!
Иронический взгляд, пожимание плеч вкривь, так что левое плечо становилось гораздо выше, презрительно-томный голос, – все, что уже давно почти до бешенства раздражало молодую женщину. Она судорожно уцепилась пальцами за локотники диванчика, так что они протяжно заскрипели.
С тихою злобою, едва удерживаясь от крика, Елена говорила:
– Что я хочу? О, вопрос очень умный, как все, что вы говорите.
– Не вижу никакой прелести в том, чтобы говорить глупости, – возразил Скрынин.
– По-вашему, я в этом вижу прелесть, – говорила Елена. – Ну да, я – глупая, глупая. Чего я хочу? От вас, от себя, от жизни, – чего хочу? Как же я могу это знать!
– Кто же другой за тебя это может знать? – иронически спросил Скрынин.
– Тот, кто спрашивает, – решительно отвечала Елена.
И глаза ее гневно засверкали, когда она говорила:
– Тот, кому я отдала зачем-то мою жизнь, какие-то права на меня. Даром отдала, чтобы он ничего не знал обо мне. А я что ж! Мечусь, как слепая бабочка. И что будет со мною, не знаю. Обколачиваюсь об тебя, как о каменный столб.
– Благодарю за лестное сравнение! – иронически кривя губы, сказал Скрынин. – Чрезвычайно образный способ выражения! Похожа на бабочку, нечего сказать!
Он окинул жену презрительным взором: едва одетая, растрепанная. Как вскочила с постели, кое-как набросила что-то на себя, кое-как подколола шпильками волосы, так и вышла сидеть сюда, где всякий вошедший в сад может увидеть ее. «Очень опустилась за последнее время, – думал Скрынин. – Совсем за собою не следит».
Скрынин прежде говорил об этом Елене. Теперь же он старался и не замечать всего этого беспорядка, чтобы не возникло лишних неприятностей. Доволен был уже и тем, что при гостях и в людях Елена подтягивалась.
Елена знала, что в эту минуту думает о ней муж. Презрительно и злобно смотрела на него. Он весь был в белой фланели, точь-в-точь одет, как на рисунке летнего выпуска английского журнала мужских мод.
Елена говорила:
– Не могу понять, где у меня были глаза, когда я выходила за вас замуж. Вы не живой человек, вы – ходячая и рассуждающая машина, вы – какой-то отвлеченный, надуманный кем-то интеллигент. Душно мне с вами, воздуху для моей души не хватает.
Елена засмеялась хрупким, слишком звонким смехом. Сделала над собою усилие, чтобы не смеяться, и продолжала:
– Все почему-то на память стихи приходят:
Душно в Киеве, как в скрыне.
Только киснет кровь…
И вдруг вскочила и закричала истерически:
– Вы, Николай Константинович, дождетесь того, что я вас убью, отравлю, зарежу!
И бросилась бежать в сад, порывистым толчком распахнув стеклянную дверь. Скрынин, пожимая плечьми, смотрел вслед за нею. На его желтое лицо легло кислое выражение, и от крыльев горбатого носа к углам тонкогубого рта протянулись вялые складки. Но, не давая себе времени распускаться в ненужных размышлениях, он деловито взглянул на карманные часы, позвонил, распорядился, чтобы приготовили экипаж, и пошел в свой кабинет собирать бумаги для поездки в город.
Александра (возвращаясь). Ушел…
Молча стоит у окна. Входит Реатов.
Реатов. Ушел? Александра, какие у тебя холодные руки. Дай мне обнять тебя. Скажи мне свое горе…
Александра. Жалкий такой… Ушел… Назвал меня Трофимовной…
Реатов. Тебе жаль его?
Александра. Любви моей жалко! Любить такого! Стыд!
Реатов. Прости меня, дитя, за то, что я сделал. Я заставил его снять перед тобою маску, чтоб рассеять твои иллюзии. Я знаю тебя: у тебя гордое сердце, и ты выберешь лучше смертную муку, чем сладкую ложь.
Александра. Да… Благодарю тебя… Но это жестоко – то, что ты сделал.
Реатов. Только жестокая воля – воля.
Александра. Что ты ему сказал?
Реатов. Немногое. Я сказал, что мы разорены, что наследства ты не получишь, потому что ты – наш приемыш, крестьянская девочка.
Александра. Разве это правда?
Реатов. Мы богаты. Он это скоро узнает и вернется к тебе.
Александра. Да я к нему уж не вернусь. Но зачем ты это сказал?
Реатов. Затем, чтобы разом сорвать с него маску. Я не хочу, чтоб ты ему досталась, потому что я тебя люблю, я сам тебя люблю, люблю не так, как любят дочь, люблю тебя пламенною, непобедимою любовью. Не гляди на меня в ужасе своими молниями-глазами. Любовь – не грех, любовь – закон природы. Не мы сами распалили ее в себе – неотразимая сила вложила ее в нас, и мы должны быть счастливы, хотя бы пришлось за это счастие заплатить ценою всей жизни. Мы уедем с тобой далеко, в чужие края, где нас не знают, – мы будем счастливы бурным и жгучим счастием, сестра души моей, надменная и кроткая… Кто захочет отнять от нас наше счастье, доколе мы, пресыщенные им, не отбросим его от себя, вместе с ненужной жизнью?
Александра. Ужасно то, что ты говоришь. Это грех.
Реатов. Любовь – не грех.
Александра. Ты сказал ему, что я приемыш, что я не дочь тебе. Может быть, это правда? Скажи мне, дочь я тебе или нет?
Реатов молчит.
Александра. Если б я не была твоей дочерью!
Реатов. Хорошо, Александра, я скажу тебе правду, но раньше ответь мне на два мои вопроса. Обещай, что скажешь мне правду.
Александра. Хорошо, я скажу тебе правду.
Реатов. Как бы это ни было тяжело?
Александра. Как бы мне ни было тяжело, я скажу тебе правду. Я скажу тебе правду даже и тогда, если и сама еще этой правды не знаю теперь. Я обнажу свое сердце и из самой глубины его выну правду. И тогда ты мне скажешь, дочь я тебе или нет.
Реатов. Да. Скажи мне: отец я тебе или не отец – это сейчас ты узнаешь наверное, – но и в том и в другом случае чувство твое останется то же? Сердце твое не перегорит же от одного моего слова, которое притом будет слово о прошлом, далеком прошлом?
Александра. Да, сердцу моему все равно, отец ты мне или не отец.
Реатов. Теперь скажи, любишь ли ты меня? Хочешь ли быть моею? Ты побледнела и молчишь, – но ты обещала сказать мне правду. Я жду… Какое долгое молчание! Да, не торопись ответом, испытай свое сердце, – ты скажешь правду.
Долгое молчание. Александра отошла. Стоит. Возвращается.
Реатов. Какую тайну ты несешь мне? Тебе страшно сказать ее. Скажи только одно слово: если ты любишь меня, если ты хочешь быть моею, скажи мне: «Да». А если не так, скажи: «Нет».
Александра (поспешно). Да.
Реатов. Я достиг цели. Но как тяжело! Это почти не радует меня. Да, теперь мой черед сказать последнее, роковое слово.
Александра. Скажи, я дочь твоя или нет?
Реатов. Я люблю тебя.
Александра. Я не дочь тебе? Да? Не дочь?
Реатов. Дочь.
Александра. Дочь!.. Что же, сожжем ветхие слова, которые нас разделили. Я хочу…
Красота
I
В строгом безмолвии вечереющего дня Елена сидела одна, прямая и неподвижная, положив на колени белые, тонкие руки. Не наклоняя головы, она плакала; крупные, медленные слезы катились по ее лицу, и темные глаза ее слабо мерцали.Нежно любимую мать схоронила она сегодня, и так как шумное горе и грубое участие людское были ей противны, то она на похоронах, и раньше, и потом, слушая утешения, воздерживалась от плача. Она осталась, наконец, одна, в своем белом покое, где все девственно чисто и строго, – и печальные мысли исторгли из ее глаз тихие слезы.
Еленино платье, строгое и черное, лежало на ней печально, – как будто, облекая Елену в день скорби, не могла равнодушная одежда не отражать ее омраченной души. Елена вспоминала покойную мать, – и знала, что прежняя жизнь, мирная, ясная и строгая, умерла навсегда. Прежде чем начнется иное, Елена холодными слезами и неподвижной грустью поминала прошлое.
Ее мать умерла не старая. Она была прекрасна, как богиня древнего мира. Медленны и величавы были все ее движения. Ее лицо было, как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то навеки утраченном или о чем-то желанном и недостижимом. Уже на нем давно, предвещательница смерти, ложилась темная бледность. Казалось, что великая усталость клонила к успокоению это прекрасное тело. Белые волосы между черными все заметнее становились на ее голове, и странно было Елене думать, что ее мать скоро будет старухой…
Елена встала, подошла к окну и медленно отодвинула тяжелый занавес, чтобы рассеять сумерки, которых она не любила. Но и оттуда, извне, томил ее взоры серый и тусклый полусвет, – и Елена опять села на свое место и терпеливо ждала черной ночи и плакала медленными и холодными слезами.
И наконец, настала ночь, в комнату принесли огонь, и Елена снова подошла к окну. Густая темнота окутывала улицу. Бедные и грубые предметы скучной обычности скрывались в черном покрове ночи, – и было что-то торжественное в этой печальной черноте. Против окна, у которого стояла Елена, слабо виднелся, на другой стороне улицы, при свете редких фонарей, маленький, кирпично-красный дом кузнеца. Фонари стояли далеко от него, – он казался черным.
Вдруг из раскрытой кузницы к воротам пронеслась медленно громадная красная искра, и мрак вокруг нее словно сгустился, – это кузнец пронес по улице кусок раскаленного железа. Внезапная зажглась радость в Елениной душе и заставила Елену тихо засмеяться, – в просторе безмолвного покоя пронесся звонкий и радостный смех.
И когда прошел кузнец, и скрылась красная в черном мраке искра, – Елена удивилась своей внезапной радости и удивилась тому, что она все еще нежно и трепетно играет в ее душе. Почему возникает, откуда приходит эта радость, исторгающая из груди смех и зажигающая огни в глазах, которые только что плакали? Не красота ли радует и волнует? И не всякое ли явление красоты радостно?
Мгновенная пронеслась она во мраке, рожденная от грубого вещества, и погасла, как и надлежит являться и проходить красоте, радуя и не насыщая взоров своим ярким и преходящим блеском…
Елена вышла в неосвещенный зал, где слабо пахло жасмином и ванилью, и открыла рояль; торжественные и простые мелодии полились из-под ее пальцев, и ее руки медленно двигались по белым и черным клавишам.
II
Елена любила быть одна, среди прекрасных вещей в своих комнатах, в убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые благоухания, и мечталось о красоте так легко и радостно. Все благоухало здесь едва различными ароматами: Еленины одежды пахли розами и фиалками, драпировки – белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и томные запахи. Было много книг, – Елена читала много, но только избранные и строгие творения.С людьми Елене было тягостно, – люди говорят неправду, льстят, волнуются, выражают свои чувства преувеличенным и неприятным способом. В людях много нелепого и смешного: они подчиняются моде, употребляют зачем-то иностранные слова, имеют суетные желания. Елена была сдержанна с людьми и не могла любить ни одного из тех, кого встречала. Одна только была, которая стоила любви, мать, – потому что она была спокойная, прекрасная и правдивая. Елена хотела бы, чтобы и все люди стали когда-нибудь такими же, чтобы они поняли, что одна есть цель в жизни – красота, и устроили себе жизнь достойную и мудрую…
Горели лампы, – их свет разливался неподвижно, ясно и бело. Пахло розой и миндалем. Елена была одна.
Она замкнула дверь на ключ, зажгла перед зеркалом свечи и медленно обнажила свое прекрасное тело.
Вся белая и спокойная стояла она перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Отсветы от ламп и от свеч пробегали по ее коже и радовали Елену. Нежная, как едва раскрывшаяся лилия с мягкими, еще примятыми листочками, стояла она, и безгрешная алость разливалась по ее девственному телу. Казалось, что сладкий и горький миндальный запах, веющий в воздухе, исходит от ее нагого тела. Сладостное волнение томило ее, и ни одна нечистая мысль не возмущала ее девственного воображения. И нежные грезились ей, и безгрешные поцелуи, тихие, как прикосновение полуденного ветра, и радостные, как мечты о блаженстве.
Радостна была для Елены обнаженная красота ее нежного тела, – Елена смеялась, и тихий смех ее звучал в торжественной тишине ее невозмутимого покоя.
Елена легла грудью на ковер и вдыхала слабый запах резеды. Здесь, внизу, откуда странно было смотреть на нижние части предметов, ей стало еще веселей и радостней. Как маленькая девочка, смеялась она, перекатываясь по мягкому ковру.
III
Много дней подряд, каждый вечер, любовалась Елена перед зеркалом своей красотой, – и это не утомляло ее. Все бело в ее горнице, – и среди этой белизны мерцали алые и желтые тоны ее тела, напоминая нежнейшие оттенки перламутра и жемчуга.Елена поднимала руки над головой и, приподнимаясь, вытягивалась, изгибалась и колебалась на напряженных ногах. Нежная гибкость ее тела веселила ее. Ей радостно было смотреть, как упруго напрягались под нежной кожей сильные мускулы прекрасных ног.
Она двигалась по комнате, нагая, и стояла, и лежала, и все ее положения, и все медленные движения ее были прекрасны. И она радовалась своей красоте, и проводила, обнаженная, долгие часы, – то мечтая и любуясь собой, то прочитывая страницы прекрасных и строгих поэтов…
В чеканной серебряной амфоре белела благоуханная жидкость: Елена соединила в амфоре ароматы и молоко. Елена медленно подняла чашу и наклонила ее над своей высокой грудью. Белые, пахучие капли тихо падали на алую, вздрагивающую от их прикосновения, кожу. Запахло сладостно ландышами и яблоками. Благоухания обняли Елену легким и нежным облаком…
Елена распустила длинные черные волосы и осыпала их красными маками. Потом белая вязь цветов поясом охватила гибкий ее стан и ласкала ее кожу. И прекрасны были благоуханные эти цветы на обнаженной красоте ее благоуханного тела.
Потом она сняла с себя цветы и опять собрала волосы высоким узлом, облекла свое тело тонкой одеждой и застегнула ее на левом плече золотой пряжкой.
Сама она сделала для себя эту одежду из тонкого полотна, так что никто еще не видел ее.
Елена легла на низкое ложе, и сладостные мечтания проносились в ее голове, – мечтания о безгрешных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостной росой лугах, под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило.
Она глядела на свои обнаженные ноги, – волнистые линии голеней и бедер мягко выбегали из-под складок короткого платья. Желтоватые и алые нежные тоны на коже рядом с однообразной желтоватой белизной полотна радовали ее взоры. Выдающиеся края косточек на коленях и стопах и ямочки рядом с ними – все осматривала Елена любовно и радостно и осязала руками, – и это доставляло ей новое наслаждение.
IV
Однажды вечером Елена забыла запереть дверь перед тем, как раздеться. Обнаженная, она стояла перед зеркалом, подняв руки над головой.Вдруг приотворилась дверь. В узком отверстии показалась голова, – это заглянула горничная Макрина, смазливая девица с услужливо-лукавым выражением на румяном лице. Елена увидела ее в зеркале. Это было так неожиданно. Елена не сообразила, что ей сделать или сказать, и стояла неподвижно. Макрина скрылась сейчас же, так же бесшумно, как и появилась. Можно было подумать, что она и не подходила к двери, что это только так привиделось.
Елене стало досадно и стыдно. Хотя она едва только успела бросить взгляд на Макрину, но ей уже казалось, что она видела промелькнувшую на Макринином лице нечистую улыбку. Елена поспешно подошла к двери и заперла ее на ключ. Потом она легла на низком и мягком ложе и думала печально и смутно…
Досадные подозрения раскрывались в ней… Что скажет о ней Макрина? Теперь она, конечно, пошла в людскую и там рассказывает кухарке, шепотом, с гадким смехом. Волна стыдливого ужаса пробежала по Елене. Ей вспомнилась кухарка Маланья, – румяная, молодая бабенка, веселая, с лукавым смешком…
Что же теперь говорит Макрина? Елене казалось, что кто-то шепчет ей в уши Макринины слова:
– И вижу это я сквозь щелку, – стоит барышня перед зеркалом в чем мать родила, – вся как есть совсем выпялимшись.
– Да что ты! – восклицает Маланья.
– Вот ей-Богу! – говорит Макрина. – Вся голая, и фигуряет, и фигуряет, – и этак-то повернется, и так-то…
Макрина топчется на месте, представляя барышню, и обе хохочут. Циничные, грубые слова звучали с беспощадно-гнусной ясностью; от этих слов и от грубого смеха горничной и кухарки Еленино лицо покрылось жгучим румянцем стыда и обиды.
Она чувствовала стыд во всем теле, – он разливался пламенем, как снедающая тело болезнь. Долго Елена лежала неподвижная, в каком-то странном и тупом недоумении, – потом стала медленно одеваться, хмуря брови, как бы стараясь решить какой-то трудный вопрос, и внимательно рассматривая себя в зеркале.
V
В следующие за тем дни Макрина держала себя так, как будто она тогда и не видела ничего и даже не приходила, – и это ее притворство раздражало Елену. И потому уже все в Макрине, что было и раньше, но чего не замечала.Елена, теперь стало ей противно. Неприятно было одеваться и раздеваться при Макрине, принимать ее услуги, слушать ее льстивые слова, которые прежде терялись в лепечущих звуках водяных струек, плещущих об Еленино тело, а теперь поражали слух.
И в первый раз, когда Макрина заговорила попрежнему, Елена вслушалась в ее слова и дала возможность своему раздражению.
Утром, когда Елена входила в ванну, Макрина, поддерживая ее под локоть, сказала со льстивой улыбкой:
– В такую милочку, как вы, кто не влюбится! Разве у кого глаз нет, тот только не заметит. Что за ручки, что за ножки!
Елена покраснела.
– Пожалуйста, перестаньте, – резко сказала она.
Макрина взглянула на нее с удивлением, опустила глаза и потом, – или это только показалось Елене? – легонько усмехнулась. И эта усмешка еще более раздражила Елену, – но уже она овладела собой и промолчала…
Упрямо, без прежнего радования, с какими-то злыми думами и опасениями Елена продолжала каждый день обнажать свое прекрасное тело и смотреть на себя в зеркало. Она делала это даже чаще, чем прежде, не только вечером, при свете ламп, но и днем, опустив занавесы. Теперь она уже не забывала опускать портьеры, чтобы не подсматривали и не подслушивали ее снаружи, и при этом стыд делал все ее движения неловкими.
Уже не таким, как прежде, прекрасным казалось теперь Елене ее тело. Она в этом теле находила недостатки, – старательно отыскивала их. Чудилось в нем нечто отвратительное, – зло, разъедающее и позорящее красоту, как бы налет какой-то, паутина или слизь, которая противна и которую никак не стряхнуть.
Елене часто казалось, что на ее обнаженном теле тяжко лежат чьи-то чужие и страшные взоры. Хотя никто не смотрел на нее, но ей казалось, что вся комната на нее смотрит, и от этого ей делалось стыдно и жутко.
Было ли это днем, – Елене казалось, что свет бесстыден и заглядывает в щели из-за занавеса острыми лучами, и смеется. Вечером безокие тени из углов смотрели на нее и зыбко двигались, и эти их движения, которые производились трепетавшим светом свеч, казались Елене беззвучным смехом над ней. Страшно было думать об этом беззвучном смехе, и напрасно убеждала себя Елена, что это обыкновенные неживые и незначительные тени, – их вздрагивание намекало на чуждую, недолжную, издевающуюся жизнь.
Иногда внезапно возникало в воображении чье-то лицо, обрюзглое, жирное, с гнилыми зубами, – и это лицо похотливо смотрело на нее маленькими, отвратительными глазами.
И на своем лице Елена порой видела в зеркале что-то нечистое и противное и не могла понять, что это.
Долго думала она об этом и чувствовала, что это не показалось ей, что в ней родилось что-то скверное, в тайниках ее опечаленной души, меж тем как в теле ее, обнаженном и белом, подымалась все выше горячая волна трепетных и страстных волнений.
Ужас и отвращение томили ее.
И поняла Елена, что невозможно ей жить со всем этим темным на душе. Она думала: «Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, – но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными связями?
VI
В гостиной у Елены сидел Ресницын, молодой человек, по-модному одетый, несколько вялый, но совершенно влюбленный в себя и уверенный в своих достоинствах. Его любезности сегодня не имели никакого успеха у Елены, как и раньше, впрочем. Но прежде она выслушивала его с той общей и безличной благосклонностью, которая привычна для людей так называемого «хорошего общества». Теперь же она была холодна и молчалива.Ресницын чувствовал себя выбитым из колеи, а потому сердился и нервно играл моноклем. Он не прочь был бы назвать Елену невестой, и ее холодность казалась ему грубостью. А Елену более, чем когда-либо прежде, утомляло в его разговоре легкомысленное порхание с предмета на предмет. Она сама говорила всегда сжато и точно, и всякое многоречие людское было ей тягостно. Но люди почти все таковы, – распущенные, беспорядочные.
Елена спокойно и внимательно смотрела на Ресницы-на, как бы находя в нем какое-то печальное соответствие своим горьким мыслям. Неожиданно для него она спросила:
– Вы любите людей?
Ресницын усмехнулся небрежно, с видом умственного превосходства, и сказал:
– Я сам человек.
– Да себя-то вы любите? – опять спросила Елена. Он пожал своими узенькими плечами, саркастически усмехнулся и сказал притворно-вежливым тоном:
– Люди вам не угодили? Чем, позвольте спросить!
Видно было, что он чувствует себя оскорбленным за людей тем, что Елена допускает возможность и не любить их.
– Разве можно любить людей? – спросила Елена.
– Почему же нельзя? – изумленно переспросил он.
– Они сами себя не любят, – холодно говорила Елена, – да и не за что. Они не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земле. Не хочется жить здесь.
– Однако же вы живете здесь! – сказал Ресницын.
– Где же мне жить! – холодно промолвила Елена.
– Где же люди лучше? – спросил Ресницын.
– Да они везде одинаковы, – ответила Елена, и легкая презрительная усмешка мелькнула на ее губах.
Ресницын не понимал. Разговор этот стеснял его, казался ему неприличным и странным. Он поспешил распрощаться и уйти.
VII
Вечерело. Елена была одна.На тихом воздухе ее покоя ванильный запах гелиотропа не смешивался с медовым ароматом черемухи и со сладкими благоуханиями роз и побеждал их.
– Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! – горько думала Елена. – Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей! Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, и себя с ним.
Тоскующие Еленины глаза остановились на блестящем предмете, красивой игрушке, брошенной на стол.
– Как это просто! – подумала она. – Вот, довольно хоть бы этого ножа.
Тонкий позолоченный кинжал, из тех, которые иногда употребляются для разрезывания книг, с украшенной искусной резьбой рукоятью и с обоюдоострым лезвием, лежал на ее письменном столе. Елена взяла его в руки и долго любовалась им. Она купила его недавно, не потому, что он был ей нужен, – нет, ее взоры привлек странный, запутанный узор резьбы на рукояти.
«Прекрасное орудие смерти», – подумала она и улыбнулась. Улыбка ее была спокойная и радостная, и мысли в голове у ней проходили ясные и холодные.
Она встала, – и кинжал блестел в ее опущенной, обнаженной руке, на складках ее зеленовато-желтого платья. Она ушла в свою опочивальню и на подушках, лезвием к изголовью, положила кинжал. Потом надела она белое платье, от которого томно и сладостно пахло розами, опять взяла кинжал и легла с ним на постель, поверх белого одеяла. Ее белые башмаки упирались в подножие кровати. Она полежала несколько минут неподвижно, с закрытыми глазами, прислушиваясь к тихому голосу своих мыслей. Все в ней было ясно и спокойно, и только темное томило ее презрение к миру и к здешней жизни.
И вот, – как будто кто-то повелительно сказал ей, что настал ее час. Медленно и сильно вонзила она в грудь, – прямо против ровно бившегося сердца, кинжал до самой рукояти, – и тихо умерла. Бледная рука разжалась и упала на грудь, рядом с рукоятью кинжала.
Отрава
I
Волнуясь сдержанно и прилично, Скрынин ходил взад и вперед по застекленной и уже утром жаркой веранде. Его волнение выражалось только в пожимании узких плеч, в иронических усмешках бледноватых губ, в преувеличенной томности негромкого голоса.Елена сердитыми глазами смотрела на мужа и прижималась к спинке углового плетеного диванчика, словно ей было холодно. Ее темно-синие глаза казались почти черными, и брови были так нахмурены, что казались, и без того густые, вдвое гуще.
Они ссорились, как часто это бывало в последние два года. Повод к ссоре был ничтожен, и через пять минут неприятного разговора уже оба позабыли, из-за чего это началось. Муж был, как всегда, безукоризненно и отвратительно прав. Елена, по обыкновению, капризничала, и все слова ее были жалкими и неумными.
Скрынин спросил, уже не первый сегодня раз:
– Я не понимаю, чего же ты, Елена, наконец, хочешь!
Иронический взгляд, пожимание плеч вкривь, так что левое плечо становилось гораздо выше, презрительно-томный голос, – все, что уже давно почти до бешенства раздражало молодую женщину. Она судорожно уцепилась пальцами за локотники диванчика, так что они протяжно заскрипели.
С тихою злобою, едва удерживаясь от крика, Елена говорила:
– Что я хочу? О, вопрос очень умный, как все, что вы говорите.
– Не вижу никакой прелести в том, чтобы говорить глупости, – возразил Скрынин.
– По-вашему, я в этом вижу прелесть, – говорила Елена. – Ну да, я – глупая, глупая. Чего я хочу? От вас, от себя, от жизни, – чего хочу? Как же я могу это знать!
– Кто же другой за тебя это может знать? – иронически спросил Скрынин.
– Тот, кто спрашивает, – решительно отвечала Елена.
И глаза ее гневно засверкали, когда она говорила:
– Тот, кому я отдала зачем-то мою жизнь, какие-то права на меня. Даром отдала, чтобы он ничего не знал обо мне. А я что ж! Мечусь, как слепая бабочка. И что будет со мною, не знаю. Обколачиваюсь об тебя, как о каменный столб.
– Благодарю за лестное сравнение! – иронически кривя губы, сказал Скрынин. – Чрезвычайно образный способ выражения! Похожа на бабочку, нечего сказать!
Он окинул жену презрительным взором: едва одетая, растрепанная. Как вскочила с постели, кое-как набросила что-то на себя, кое-как подколола шпильками волосы, так и вышла сидеть сюда, где всякий вошедший в сад может увидеть ее. «Очень опустилась за последнее время, – думал Скрынин. – Совсем за собою не следит».
Скрынин прежде говорил об этом Елене. Теперь же он старался и не замечать всего этого беспорядка, чтобы не возникло лишних неприятностей. Доволен был уже и тем, что при гостях и в людях Елена подтягивалась.
Елена знала, что в эту минуту думает о ней муж. Презрительно и злобно смотрела на него. Он весь был в белой фланели, точь-в-точь одет, как на рисунке летнего выпуска английского журнала мужских мод.
Елена говорила:
– Не могу понять, где у меня были глаза, когда я выходила за вас замуж. Вы не живой человек, вы – ходячая и рассуждающая машина, вы – какой-то отвлеченный, надуманный кем-то интеллигент. Душно мне с вами, воздуху для моей души не хватает.
Елена засмеялась хрупким, слишком звонким смехом. Сделала над собою усилие, чтобы не смеяться, и продолжала:
– Все почему-то на память стихи приходят:
Душно в Киеве, как в скрыне.
Только киснет кровь…
И вдруг вскочила и закричала истерически:
– Вы, Николай Константинович, дождетесь того, что я вас убью, отравлю, зарежу!
И бросилась бежать в сад, порывистым толчком распахнув стеклянную дверь. Скрынин, пожимая плечьми, смотрел вслед за нею. На его желтое лицо легло кислое выражение, и от крыльев горбатого носа к углам тонкогубого рта протянулись вялые складки. Но, не давая себе времени распускаться в ненужных размышлениях, он деловито взглянул на карманные часы, позвонил, распорядился, чтобы приготовили экипаж, и пошел в свой кабинет собирать бумаги для поездки в город.