— Брабантские?
   — К чорту брабантские. Оставим их для безумных гумилевских капитанов. В первой половине девятнадцатого носили простые красивые и изысканные манжеты. Так и играй — просто, красиво, изысканно. И ясно. Непременно — ясно. И, голубушка, срежь ты коготки свои, страшно такими цапками к роялю прикасаться. А главное — постановка руки меняется, тебе ясный звук труднее извлекать.
   — Саша говорит, что мне идут… Пролам и с такими ногтями играть можно…
   — Пролам можно, а мне нельзя. Он осторожно сжал ее плечо:
   — Пусти, я сыграю тебе.
   — Этот же? Сыграй другой.
   — Все равно…
   — Я найду тебе щас…, — потянулась она к нотам, но Валентин мотнул головой, — Не надо. Я их помню.
   — Все девятнадцать?
   — Все девятнадцать. Сядь, не стой над душой.
   Марина села на диван, закинув ногу на ногу.
   Поправив подвернувшийся халат, Валентин опустился на стул, потирая руки, глянул в окно. Из хрустального зева пепельницы тянулся вверх голубоватый серпантин.
   Белые руки зависли над клавишами и плавно опустились. Марина вздрогнула. Это был ЕЕ ноктюрн, тринадцатый, до-минорный, огненным стержнем пронизавший всю ее жизнь.
   Мать играла его на разбитом «Ренеше» и пятилетняя Марина плакала от незнакомого щемящего чувства, так просто и страшно врывающегося в нее. Позднее, сидя на круглом стульчике, она разбирала эту жгучую пружину детскими топорщащимися пальчиками. Тогда эти звуки, неровно и мучительно вспыхивающие, повернули ее к музыке — всю целиком.
   Ноктюрн был и остался зеркалом и камертоном души. В школе она играла его на выпускном, выжав слезы из оплывших неврастенических глаз Ивана Серафимыча и заставив на мгновенье замереть переполненный родителями и учениками зал.
   Пройденное за три года училище изменило ноктюрн до неузнаваемости. Марина смеялась, слушая свою школьную потрескивающую запись на магнитофоне Ивана Серафимыча, потом смело садилась за его кабинетный рояльчик и играла. Старичок снова плакал, захлебываясь лающим кашлем, сибирский полупудовый кот, лежащий на его вельветовых коленях, испуганно щурился на хозяина…
   Это был ее ноктюрн, ее жизнь, ее любовь.
   Мурашки пробежали у нее по обтянутой свитером спине, когда две огромные руки начали лепить перекликающимися аккордами то самое — родное и мучительно сладкое.
   Он играл божественно. Аккорды ложились непреложно и страстно, рояль повиновался ему полностью, — из распахнутого черного зева плыла мелодия муки и любви, ненадолго сменяющаяся неторопливым кружевом арпеджио.
   Большие карие глаза Марины подернулись терпкой влагой, белые руки расплылись пятнами.
   Пробивающаяся сквозь аккорды мелодия замерла и, о Боже, вот оно сладкое родное ре, снимающее старую боль и тянущее в ледяной омут новой. Валентин сыграл его так, что очередная зыбкая волна мурашек заставила Марину конвульсивно дернуться. Слезы покатились по щекам, закапали на голые колени.
   Марина сжала рукой подбородок: рояль, Валентин, книжный шкаф — все плыло в слезах, колеблясь и смешиваясь.
   И ноктюрн мерно плыл дальше, минор сменился спокойной ясностью мажорных аккордов, холодным прибоем смывающих прошлые муки.
   Марина встала и неслышно подошла к роялю. Побежали октавы, сыгранные с подчеркнутым изяществом, снова вернулись осколки щемящего прошлого, засверкали мучительным калейдоскопом и собрались, но — в другое.
   — Очищение… — прошептала Марина и замерла.
   Тринадцатый катился к концу, слезы просыхали на щеках.
   — Очищение…
   Боль таяла, уходила, отрываясь от души, прощаясь с ней.
   Белым рукам оставалось мало жить на клавишах: хлынули волны арпеджио и вот он— финальный аккорд, прокрустово ложе для короткопалых.
   Марина смотрела как поднялись чудовищные длани и легко опустились.
   Подождав пока растает звук, Валентин снял руки с клавиш. Марина молча стояла рядом, рассеянно потирая висок.
   — Что с тобой, котеночек? — спросил он, с удивлением рассматривая ее заплаканное лицо.
   — Так… — еле слышно проговорила.
   — Ну… совсем не годится…
   Валентин тяжело встал, обнял ее и бережно вытер щеки кончиками пальцев. Марина взяла его руку, посмотрела и поцеловала в глубокую линию жизни.
   — Что с тобой? — он поднял ее, пытаясь заглянуть в глаза.
   Марина отвела их и, теребя пальцами бархатный воротник халата, вздохнула навесу.
   — Вспомнила что-нибудь?
   Она неопределенно кивнула.
   — Понравился ноктюрн?
   Она опять кивнула.
   Валентин опустил ее.
   — Сыграть еще?
   — Не надо, а то обревусь вся.
   — Как хочешь, — сухо пробормотал он.
   Марина погладила его плечо:
   — Ты великий пианист.
   Он вяло рассмеялся:
   — Я это знаю, котик.
   — А когда ты узнал?
   — Еще в консерватории.
   — Тебе сказали или ты сам понял?
   — Сказали. А потом понял.
   — Кто сказал?
   — Гарри.
   — А он многим говорил?
   — Не очень многим. Но говорил.
   Марина села на диван, вытащила сигарету из пачки, щелкнула знакомой зажигалкой, заблаговременно отстранившись.
   — Ты поняла как надо играть Шопена?
   Она усмехнулась, сузив слегка припухшие отслез глаза:
   — Я знаю как его надо играть. Просто не умею. А ты знаешь и умеешь. Честь Вам и хвала, Валентин Николаич.
   — Что с тобой сегодня? Не понимаю.
   — И слава Богу.
   Он вздохнул и побрел на кухню:
   — Чай поставлю…
   — Ставь. Только я не дождусь.
   — Что так? — спросил он уже из кухни.
   — Пора мне…
   —Что?
   — Пора, говорю!
   — Как хочешь, кис…
   Марина прошла в спальню, подняла брюки и, натягивая их, послала фальковской натурщице чуть слышный воздушный поцелуй:
   — Живи, милая…
   Из кухни французским басом запела Далила.
   Часы пробили.
   — Это что, час? — спросила Марина у своего тройного отражения, — А может больше?
   — Полвторого.
   — Мне в два к пролам надо… Господи…
   — Возьми мотор, — посоветовал Валентин, выходя их кухни, — Как у тебя с финансами?
   — Херовенько…
   Он кивнул и скрылся в кабинете.
   Марина принялась натягивать сапожки.
   Валентин вышел, обмахиваясь веером из десяток.
   — Благодетель, — улыбнулась Марина, — Играл как Рихтер.
   — Фи, глупость какая. Он Шопена совсем не способен играть. Слишком кругл и академичен. И мучиться не умеет. Я как Горовиц играл.
   — Ну, как Горовиц. До слез довел.
   Легким жестом картежника он сложил веер в тоненькую колоду и протянул:
   — Je vous pris adopter cela a signe de ma pleinae disposition.
   — Мерси в Баку…
   Марина взяла деньги и сунула в сумочку.
   Валентин снял с вешалки плащ и, словно торреадор, протянул ей:
   — Прошу.
   Она поймала руками рукава:
   — Спасибо… Я может послезавтра забегу.
   — Лучше — завтра.
   — Завтра не могу.
   — Понимаю… Слушай, киска, — он изящно тронул отворот ее бежевого плаща, —А ты… ты не могла бы и подругу свою захватить? Я б вам поиграл, чайку б попили, и вообще… чудно время провели. Я бы…
   Правая рука Марины медленно поднялась до уровня его рта, сложилась кулачком, сквозь который протиснулся большой палец. Валентин усмехнулся, поцеловал кукиш в перламутровый клювик:
   — Ну, молчу, молчу… Значит послезавтра жду тебя…
   — Спасибо тебе..
   — Тебе спасибо, милая…
   Они быстро поцеловались.
   Марина тронула его гладкую щеку, улыбнулась и вышла за дверь, туда, где ждала ее жизнь — беспокойная, пьянящая, яростная, беспощадная, добрая, обманчивая, и конечно же — удивительная…
   Марина была красивой тридцатилетней женщиной с большими, слегка раскосыми карими глазами, мягкими чертами лица и стройной подвижной фигурой.
   Ее улыбчивые, слегка припухлые губы, быстрый взгляд и быстрая походка выдавали характер порывистый и неспокойный. Кожа была мягкой и смуглой, руки
   — изящными, с длинными тонкими пальцами, ногти которых в эту весну покрывал перламутровый лак.
   Кроша каблучками полусапожек непрочный мартовский ледок, Марина бодро шла по Мещанской к Садовому кольцу в надежде поймать такси и поспешить к двум в свой заводской Дом Культуры, где преподавала игру на фортепиано детям рабочих.
   Она родилась тридцать лет назад в подмосковном одноэтажном поселке, вмерзшем в пористый от слез мартовский снег пятьдесят третьего года.
   Сталин умер, а Марина родилась. Детство мелькало меж частых сараев и редких сосен бескрайнего двора.
   Бузина и шиповник разрослись под окнами до самой крыши, отец часто вырубал буйные кусты, но к концу лета они снова восполняли урон, а весной уже скреблись в стекло колючками и сучками.
   В этом тесном хаосе веток, колючек и листвы проделывались ходы, тянувшиеся вдоль дряхлого забора и возле помойки заканчивающиеся просторным штабом.
   Здесь было просторно и тесно, пахло землей, шиповником и помойкой, крысы которой частенько забегали в штаб, заставляя малолетних стратегов визжать и швыряться камнями.
   В штабе придумывали новые игры, плели заговоры против суровой домохозяйки Тимохи, разрабатывали планы набегов на дачную клубнику.
   Здесь же скрывались от требовательных вечерних призывов родителей, вслушивались в их сердитые голоса, скорчившись в прохладной тьме, щедро платившей за укрытье ссадинами и уколами.
   — Марина! Домооой! — кричал отец, стоя у крыльца, и сквозь переплетенье веток Марина видела оранжевый огонек его папиросы.
   Он был худым, высоким, с узким чернобровым лицом, тонким носом и большими пухлыми губами.
   Любил играть с ней, учил собирать грибы, качал в гамаке, подвешенном меж двух толстых сосен, строил рожицы, рассказывал смешную чепуху. С получки покупал вафельные трубочки с кремом и игрушки.
   — Балуешь ты ее, Ваня, — часто говорила мать, поправляя свои красиво уложенные волосы перед овальным зеркалом и с улыбкой поглядывая на хрустящую трубочками Марину. Отец молчал, после выпитой четвертинки узкое лицо его бледнело, папироса бегала в налившихся кровью губах.
   По вечерам, придя с работы, засучив рукава клетчатой рубахи, он рубил дрова возле сараев, Маринка с соседским Петькой складывали их в кладню.
   — Вань, смотри осторожней! — кричала мать из окна, отец оглядывался и успокаивающе поднимал тонкую худую руку.
   Он работал инженером на химзаводе, уезжал рано, возвращался поздно.
   Мать не работала, давала уроки музыки местным ребятишкам, брала на дом машинопись.
   Большую часть времени она лежала на простор ной металлической кровати, положив ногу на ногу,разбросав по подушке свои красивые волосы и куря бесконечные папиросы.
   Сладковатый дым расплывался возле ее привлекательного лица, она улыбалась чему-то, глядя в протекший потолок.
   В доме жили еще три семьи.
   Длинный ломаный коридор кончался тесной кухней с тремя столами и двумя газовыми плитами, работавшими от одного синего баллона, спрятанного возле крыльца в металлический ящик.
   Мать готовила плохо и неряшливо — котлеты подгорали, суп от многочасового кипения превращался в бурду, молоко белой шапкой сползало на плиту.
   Зато чай, хранившийся в круглой жестяной банке, она заваривала в красивом чайнике, разливала в фарфоровые чашки и пила помногу, с удовольствием чмокая маленькими губами.
   — Маринка, моя половинка, — любила говорить она, сажая Марину на колени и отводя подальше руку с потрескивающей папиросой.
   Отец чай не любил — выпивал полчашки и уходил на террасу курить и читать газету. Мать садилась к пианино, листала ноты, наигрывала романсы и тихо пела красивым грудным голосом.
   Марину забавляли клавиши, она шлепала по ним руками и тоже пела, подражая матери. Иногда мать затевала с ней музыкальные игры, стуча по басам и по верхам:
   — Здесь мишка косолапый, а здесь птички поют…
   В пять лет Марина уже играла вальсы и этюды Гедике, а в шесть отец уехал по договору на Север «чтоб Маринку на юга повозить». Они остались вдвоем, у матери появились ученики с соседних улиц, печатать она бросила.
   Марина пошла в детский сад — длинный барак, покрашенный синей краской. В нем было много знакомых мальчишек и девчонок, но игры казались скушными,
   — какие-то праздники, которые репетировали, неинтересные стишки, танцы с глупыми притопами и прихлопами. Мальчишки здесь больше дрались, норовя дернуть за косичку или ущипнуть.
   Дралась и толстая воспитательница, щедро раздавая подзатыльники. Звонкий голос ее гремел по бараку с утра до вечера.
   Зато в детском саду Марина впервые узнала про ЭТО.
   — Давай я тебе покажу, а после ты мне? —шепнул ей на ухо черноглазый, похожий на муравья Жорка и, оглядываясь, двинулся по коридору.
   Смеясь, Марина побежала за ним. Они прошли весь коридор, Жорка свернул и, быстро открыв зеленую дверь подсобки, кивнул Марине.
   В тесной темной комнатенке стояли ведра, швабры и метла. Пыльные лучи пробивались сквозь дощатые щели заколоченного окошка.
   Пахло мокрым тряпьем и хлоркой.
   — Дверь-то притяни, — прошептал Жорка и стянул с плеча помочь.
   За гнутую скобу Марина притворила дверь, повернулась к Жорке.
   Синие штаны его упали вниз, он спустил трусики и поднял рубашку:
   — Смотри…
   Большой рахитичный живот со следом резинки и розочкой пупка перетекал в такой же как и у Марины бледный треугольник. Но там висели два обтянутых сморщенной кожей ядрышка и торчала коротенькая смуглая палочка.
   — Потрогай, не бойся, — пробормотал он и, неловко переступая, подошел к ней, заслонив собой пыльные лучи.
   Марина протянула руку, коснулась чего-то теплого и упругого.
   Придерживая рубашку, Жорка склонил голову.
   Они слабо стукнулись лбами, разглядывая в полумраке торчащую палочку.
   — Это хуй называется. Только ты не говори никому. Это ругательное слово.
   Марина снова потрогала.
   — Теперь ты давай.
   Она быстро подняла платье, стянула трусики.
   Жорка засопел, присел, растопыря ободранные колени:
   — Ты ноги-то раздвинь, не видно…
   Она раздвинула ноги, оступилась и громко задела ведро.
   — Тише ты, — поднял он покрасневшее лицо, просунул шершавую руку и стал ощупывать Марину.
   — А у меня как называется? Писька? — спросила Марина, подергиваясь от щекотки.
   — Пизда, — быстро проговорил он и крылья ноздрей его дернулись.
   — Тоже ругательное?
   — Ага.
   Молча он трогал ее.
   Солнечный лучик попал Марине в глаз, она зажмурилась.
   Жорка встал, натягивая трусы со штанами:
   — Пошли, а то Жирная узнает. Ты не говори никому, поняла?
   — Поняла.
   Марина подняла свои трусики, опустила платье. Они побывали в подсобке еще раза три, трогая и рассматривая друг друга.
   Запах хлорки и прелого тряпья вместе с щекочущими касаниями изъеденных цыпками рук запомнились навсегда.
   Тогда в ней что-то проснулось, толкнувшись в сердце сладковатой тайной.
   — Это наша тайна, поняла? — часто шептал ей Жорка, трогая пухленький пирожок ее гениталий.
   Марина стала расспрашивать старших подруг по двору и в перерыве между громкими играми, когда прыгалки бесцельно мотались в руке, в ухо вползла потная истина:
   — У него павочка, а у тебя дывочка. Фот и фее!
   — Что все?
   — Павочка в дывочку.
   Неделю Марина переваривала откровение, изумленно косясь на людей, которые отныне делились на «палочек» и «дырочек».
   — Надь, а это все делают? — спросила она у плетущей венок подруги.
   — Фее, конефно. Только детям не развефают. А взрослые — фсе. Я два ваза видела, как мама с папой. Интевесно так…
   — А ты когда вырастешь будешь так делать?
   — Ага. А как же. От этого дети бывают.
   —Как?
   — Ну, так поделают, поделают, а потом вывот развежут и вебенка вынут. Митьку нашего так вынули.
   Утром в набитом автобусе мать везла ее в детсад, Марина внимательно смотрела на окружающих ее пассажиров — смешливых и устало-молчащих, красивых и невзрачных. Там, под платьями и брюками росли палочки, открывались дырочки, стаскивалась одежда, палочки лезли в дырочки, и разрезались страшными ножами животы, и вынимались спеленутые дети с сосками в ротиках, укладывались в приготовленные коляски, а коляски со скрипом развозились по дворам и улицам.
   Она не верила.
   Жорка тоже не верил, хотя услышал об этом гораздо раньше:
   — Дура, дети от лекарств бывают. А этого никогда не делают. Это как бы ругательство такое… Шпана придумала…
   Но Надя укоризненно оттопыривала рыбью губку:
   — Ты фто! Мне же Мафа гововила, а она в фестом квассе! Не вевишь — не надо…
   Марина верила и не верила. Верила и не верила до той самой НОЧИ.
   Вспоминая предшествующий день, Марина с удивлением обнаруживала новые и новые многозначительные случайности, делающие его особым: Жирная заболела и не пришла, вместо нее была молоденькая светловолосая уборщица Зоя, Васька Лотков сломал себе руку, прыгая с батареи на пол, в кастрюле с компотом нашли сварившуюся крысу с жалко подогнувшимися лапками и белыми выпученными глазами…
   А вечером мать пришла за ней в новом коричневом платье, с новой прической и ярко накрашенными губами.
   Сунув ей шоколадку, она быстро повела к остановке:
   — Пошли, Мариночка…
   В автобусе Марина ела шоколад, шелестя фольгой, мать смотрела в окно, не замечая ее. Когда они вошли в свою комнату, там пахло табаком и цветами, которые стояли в вазе посреди накрытого стола.
   За столом сидел широкоплечий светловолосый мужчина в сером пиджаке, пестром галстуке и читал книгу, помешивая чай в стакане.
   Заметив вошедших, он неторопливо встал и, присев перед Мариной на корточки, протянул большую ладонь:
   — Ааааа… вот значит и красавица Марина. Здравствуй.
   Марина протянула руку и посмотрела на мать.
   — Ну, поздоровайся с дядей Володей, что ж ты… — пробормотала мать, странно улыбаясь и глядя мимо.
   — Здрасьте, — сказала Марина и опустила голову.
   — Вот и застеснялись, — засмеялся дядя Володя, обнажив ровные белые зубы.
   — Всегда такая бойкая, а теперь застеснялась, — наклонилась к ней мать, — Идем я тебя покормлю…
   Она стремительно повела Марину на кухню, где в чаду толкались возле плит пять женщин.
   Все они повернулись и посмотрели на мать, кто-то сказал, что Танечка сегодня очаровательна.
   Улыбаясь им, мать плюхнула Марине холодного пюре, сверху положила длинный раскисший огурец с огромными белыми семечками:
   — Поешь и приходи. Чаю выпей…
   Процокав каблучками по коридору, она скрылась.
   Марина стала ковырять пюре алюминиевой ложкой, полная Таисия Петровна из четвертой, запахнув полинявший китайский халат, наклонилась к ней, погладила по голове белой от стирки рукой:
   — Мариночка, а кто это к вам приехал?
   — Дядя Володя, — четко проговорила Марина, кусая водянистый огурец.
   Таисия Петровна со вздохом выпрямилась и улыбнулась тете Клаве, переворачивающей рыбные котлеты:
   — Дядя Володя…
   Та слабо засмеялась, отгоняя чад рваным полотенцем.
   Марине показалось, что они знают что-то очень важное. Она доела пюре, огурец кинула в ведро и пошла к себе.
   В комнате было накурено, горела люстра, мать играла «Посвящение», дядя Володя покачивался в плетеном кресле, подперев щеку рукой с папиросой.
   Марина приблизилась к разоренному столу, взяла конфету и ушла на террасу.
   Весь вечер мать с дядей Володей пили чай, танцевали под патефон, курили и оживленно разговаривали.
   Стемнело.
   Двор за облупившимся переплетом террасы опустел, в домах зажглись окна. Марина смотрела как в окне напротив Нина Сергеевна кормит Саньку с Олегом, потом листала подшивку «Крокодила», разглядывая толстых некрасивых генералов с тонкими паучьими ножками, потом вырезала из цветной бумаги лепестки, сидя за своим маленьким столиком.
   Прошло много времени, она стали гаснуть, вырезанные лепестки Марина наклеила в тетрадку.
   В стеклянную дверь было видно как дядя Володя, улыбаясь, что-то говорил маме, держа перед собой рюмку с вином. Мать медленно подняла свою, вздохнула и, рассмеявшись, выпила, быстро запрокинув красивую голову. Дядя Володя выпил медленно и вылил остатки в чай.
   Он сидел без пиджака, пестрый галстук красиво светился на белой рубашке.
   Мать встала, прошла на террасу и наклонилась к Марине:
   — Ты спать хочешь.
   — Да нет, не хочу… — бормотала Марина, разглядывая незнакомое раскрасневшееся лицо с пьяно поблескивающими глазами.
   — Хочешь, хочешь, куколка. Пошли, я тебе в комнате постелю, а мы с дядей Володей здесь посидим.
   Марина двинулась за ней.
   Румяный дядя Володя улыбнулся ей, пожелал доброй ночи и, прихватив бутылку с рюмками, ушел на террасу.
   Мать быстро разобрала постель, переодела Марину в ночную рубашку, поцеловала пьяными губами, уложила и погасила свет.
   Марина легла щекой на тяжелую сыроватую подушку, стеклянную дверь плотно притворили.
   Эту ночь Марина помнила ясно и подробно.
   В комнате было душно и накурено, лишь из открытой форточки тянуло прохладой.
   Букет гладиолусов маячил в темноте белым пятном.
   В соседнем дворе хрипло лаяла собака.
   Марина смотрела на светящуюся стеклянную дверь, за которой тихо смеялись и разговаривали. Прямоугольная полоска света вместе с клетчатой тенью дверного переплета лежала на полу, задевая верхним углом кровать Марины.
   Прижавшись щекой к подушке, она все смотрела и смотрела на дверь, пока глаза не стали слипаться. Марина терла их кулачком, но желтая дверь двоилась, расплывалась, обрывки сна лезли в голову.
   Еще минута и она провалилась бы в сон, но свет вдруг погас, темнота заставила проснуться.
   Собака уже не лаяла, а бессильно поскуливала.
   Дверь распахнулась, Марина закрыла глаза, чувствуя как мать осторожно входит в комнату. Туфли громко касались пола. Мать приблизилась, пахнущие табаком руки поправили одеяло.
   Потом она также на цыпочках вышла и притворила дверь.
   — Конечно спит… — услышала Марина ее приглушенный стеклом шопот.
   С этого мгновенья Маринино сердце забилось чаще. Окружавшая ее тьма усиливала этот нарастающий стук.
   За дверью наступила тишина, потом еле слышный шорох одежды, шопот и снова тишина. Потом что-то подвинули, что-то упало и покатилось по полу.
   Марина подняла голову, освобождая второе ухо. Сердце стучало, отдавая в виски.
   Снова послышался шорох одежды, шопот и легкий скрип отцовской кровати. Проехал ножками по полу отодвигаемый стул и стало тихо.
   Марина вслушивалась во тьму, приподнявшись, но кроме собаки и патефона на том конце улицы ничего не было слышно.
   Время шло и, улыбнувшись, она опустила голову на подушку: вот они Надькины враки. Да и как она могла поверить! Такая глупость…
   Ее напряженное тело расслабилось, глаза стали слипаться.
   И вдруг неожиданно, как вспышка света, возник громкий звук скрипящей кровати. Она скрипела ритмично, на ней что-то делали с неторопливым упорством.
   Марина приподняла голову.
   Кровать скрипела и слышалось еще что-то похожее на хныканье.
   В висках снова застучало.
   Скрип изредка прерывался бормотанием, шопотом, затем продолжался. Когда он убыстрялся, хныканье становилось громче, кровать стучала спинкой о стену.
   Мать с дядей Володей что-то делали.
   Марина села, осторожно откинула одеяло.
   Сердце неистово колотилось, заставляя прокуренную тьму пульсировать в такт.
   Кровать заскрипела чаще, и до Марины долетел слабый стон.
   Это стонала мать.
   Мелкая зыбкая дрожь овладела Мариной. Посидев немного, она спустила ноги с кровати. Как только ступни коснулись холодного пола, дрожь тут же унялась, словно стекла по ногам.
   Кровать оглушительно скрипела, спинка стучала.
   Марина подошла к двери и заглянула, привстав на цыпочках.
   Мутно-желтый свет висящей над крыльцом лампочки скупо освещал террасу, пробиваясь сквозь заросли шиповника и бузины. Неровные клочья его дрожали на полу, столе, стенах.
   В этом часто подрагивающем калейдоскопе что-то двигалось, двигалось, двигалось, заставляя скрипеть кровать.
   Привстав еще больше, Марина посмотрела в угол.
   Там, в пятнах света, в сбившейся простыне сплелись два обнаженных тела.
   Широкая спина дяди Володи скрывала мать — были видны только руки, гладящие мужские плечи, причудливо разметавшиеся по подушке волосы, и ноги
   — сильно разведенные, пропустившие тесно сжатые ноги дяди Володи.
   Это он тяжело и часто двигался, словно стараясь еще больше втиснуть мать в прогнувшуюся кровать, его голый, слегка плоский зад поднимался и опускался, поднимался и опускался, руки по локти ушли под подушку.
   Все это качалось, плыло вместе с покачивающимися кусками света, черные ветки бузины шуршали о стекла.
   Вдруг ноги матери ожили, согнулись в коленях и оплели дядю Володю. Он стал двигаться быстрее.
   Мать застонала, вцепившись в его плечи, высветилось на мгновенье бледное незнакомое лицо.
   Глаза были прикрыты, накрашенные губы разошлись гримасой.
   Марина смотрела, смотрела, смотрела. Все в ней превратилось в зрение, руки прижались к стеклу, снова появилась дрожь, но уже другая — горячая, расходящаяся из середины груди.
   Мать стонала и с каждым стоном что-то входило в Марину — новое, сладкое и таинственное, вспухающее в груди и бешенно стучащее в висках.