Настя

 
   Серо-голубое затишье перед рассветом, медленная лодка на тяжелом зеркале Денеж-озера, изумрудные каверны в кустах можжевельника, угрожающе ползущих к белой отмоине плеса.
   Настя повернула медную ручку балконной двери, толкнула. Толстое стекло поплыло вправо, дробя пейзаж торцевыми косыми гранями, беспощадно разрезая лодку на двенадцать частей. Влажная лавина утреннего воздуха навалилась, объяла, бесстыдно затекла под сорочку.
   Настя жадно потянула ноздрями и шагнула на балкон.
   Теплые ступни узнали прохладное дерево, доски благодарно скрипнули. Настины руки легли на облупившиеся перила, глаза до слез всосали замерший мир: левый и правый флигеля усадьбы, молочную зелень сада, строгость липовой аллеи, рафинад церкви на пригорке, прилегшую на траву иву, скирду скошенного газона.
   Настя повела широкими худыми плечами, тряхнула распущенными волосами и со стоном потянулась, вслушиваясь просыпающимся телом в хруст позвонков:
   — Э-а-а-а-а-а…
   За озером медленно сверкнула искра, влажный мир качнулся и стал разворачиваться к неизбежному солнцу.
   — Я люблю тебя, — прошептала Настя первым лучам, повернулась и вошла в свою спальню.
   Красный комод хмуро глядел замочными скважинами, подушка широко, по-бабьи улыбалась, свечной огарок немо вопил оплавленным ртом, с переплета книги усато ухмылялся Картуш.
   Настя села за свой маленький столик, открыла дневник, взяла стеклянную ручку с фиолетовым коготком пера, обмакнула в чернильницу и стала смотреть, как рука выводит на желтой бумаге:
 
   6 августа.
   Мне шестнадцать лет. Мне, Настасье Саблиной! Воистину странно, что я не удивляюсь этому. Отчего же? Хорошо ли это или дурно? Наверное, я еще сплю, хотя солнце уже встало и озарило все вокруг. Сегодня — самый важный день в моей жизни. Как я проведу его? Запомню ли я его? Надобно запомнить все до мелочей, каждую каплю, каждый листочек, каждую свою мысль. Надобно думать хорошо. Papa говорит, что добрые мысли озаряют нашу душу, как солнце. Пусть же сегодня в моей душе светит мое солнце! Солнце Самого Важного Дня. А я буду радостной и внимательной. Вчера вечером приехал Лев Ильич, и после ужина я с ним и с papa сидела в большой беседке. Papa с ним опять спорил про Nietzsche, что надобно преодолеть в своей душе самого себя. Сегодня я должна это сделать. Хотя я и не читала Nietzsche. Я еще очень мало знаю о мире, но я очень люблю его. И люблю людей, хотя многие из них выказывают скуку. Но скучных же тоже надобно любить? Я счастлива, что papa и maman не скучные люди. И я счастлива, что наступил День, который мы так долго ждали!
 
   Солнечный луч тронул кончик стеклянной ручки, она вспыхнула напряженной радугой.
   Настя закрыла дневник и снова потянулась — сладостно, мучительно, закинув руки за голову. Скрипнула дверь, и мягкие руки матери сомкнулись вокруг ее запястий.
   — Ах ты, ранняя пташка…
   — Maman… — Настя запрокинула голову назад, увидела перевернутое лицо матери, обняла.
   Неузнаваемое зубастое лицо нависло, тесня лепных амуров потолка:
   — Ma petite filette. Tu as bien dormi?
   — Certainement, maman.
   Они замерли, обнявшись.
   — Я видела тебя во сне, — произнесла мать, отстраняясь и садясь на кровать.
   — И что же я делала?
   — Ты много смеялась. — Мать с удовольствием смотрела на струящиеся в узком луче волосы дочери.
   — Это глупо? — Настя встала, подошла — тонкая, стройная, в полупрозрачной ночной сорочке.
   — Отчего же смеяться — глупо? Смех — это радость. Присядь, ангел мой. У меня что-то есть для тебя.
   Настя села рядом с матерью. Они были одинаковые ростом, похожи сложением, в однотонных голубых сорочках. Только плечи и лица были разные.
   В тонких пальцах матери раскрылся футляр малинового бархата, сверкнуло бриллиантовое сердечко, тонкая золотая цепочка легла на Настины ключицы:
   — C'est pour toi.
   — Maman!
   Настя склонилась, взяла сердечко, волосы хлынули вокруг лица, бриллиант грозно сверкнул голубым и белым.
   Дочь поцеловала мать в нестарую щеку.
   — Maman.
   Солнечный свет впился в зеленые глаза матери, она осторожно раздвинула каштановый занавес Настиных волос: дочь держала бриллиант возле губ.
   — Я хочу, чтобы ты поняла, к а к о й день сегодня.
   — Я уже поняла, maman.
   Мать гладила ее голову.
   — Мне к лицу? — Настя выпрямилась, выставив вперед юную крепкую грудь.
   — Parfait!
   Дочь подошла к трехстворчатому зеркалу, островерхо растущему из цветастой мишуры подзеркального столика. Четыре Насти посмотрели друг на друга:
   — Ах, как славно…
   — Твое навечно. От нас с papa.
   — Чудесно… А что papa? Еще спит?
   — Сегодня все проснулись рано.
   — Я тоже! Ах, как это славно…
   Мать взяла стоящий возле подсвечника колокольчик, позвонила. Небыстро послышалось за дверью нарастающее шарканье, и вошла полная большая няня.
   — Няня! — Настя подбежала, бросилась на дебелую грудь.
   Прохладное тесто няниных рук сомкнулось вокруг Насти.
   — Золотце мое, сирибро! — Колыхаясь, дрожа, словно собираясь заплакать, няня быстро-быстро целовала голову девушки большими холодными губами.
   — Няня! Мне шестнадцать! Уже шестнадцать!
   — Хоссподи, золотце мое, Хоссподи, сирибро мое!
   Мать с наслаждением смотрела на них.
   — Совсем не так давно ты ее пеленала.
   Туша няни сотрясалась, громко дыша.
   — Токмо вчерась, Хоссподи! Токмо вчерась, Царица Нябесная!
   Настя ожесточенно вывернулась, оттолкнулась от квашни няниного живота.
   — Взгляни! Правда — прелесть что такое?
   Еще не разглядев бриллианта слезящимися заплывшими глазами, няня тяжко всплеснула увесистыми ладонями:
   — Хоссподи!
   Изнывая от сдержанной радости, мать качнулась к двери:
   — Настенька, мы завтракаем на веранде.
 
   Обмыв Настино тело смоченной лавандовой водою губкой, няня растерла ее влажным и сухим полотенцами, одела и стала заплетать косу.
   — Няня, а ты помнишь свое шестнадцатилетие? — Непокорно склонив голову, Настя следила за ползущим по полу рыжим муравьем.
   — Хосподи, да я уж тады на сносях была!
   — Так рано? А, ну да! Тебя же в пятнадцать сосватали.
   — То-то ж и оно, золотце мое. А к заговенью-то на Рожство и родила Гришу. Да токмо он, сярдешнай, от ушницы помёр. Потом Васятка был, опосля Химушка. К двадцати-то годам у мене один бегал, другой в люльке кричал, третий в животе сидел. Во как!
   Опухшие белые пальцы няни мелькали в каштаново-золотистом водопаде волос: тяжелая коса неумолимо росла.
   — А я никого не родила. — Настя наступила кончиком парусиновой туфельки на муравья.
   — Хосподи, о чем тужить-то, золотце мое! — колыхнулась няня. — Тебе ли красоту на семя пущать? Ты на другое сподоблена.
   Коса мертвым питоном вытягивалась между лопаток.
   На белой веранде задушенно похрипывал ослепительный самовар, наглый плющ лез в распахнутые окна, молодой лакей Павлушка гремел посудой. Отец, мать и Лев Ильич сидели за столом.
   Настя вбежала:
   — Good morning!
   — А-а-а! Именинница! — Нескладный, угловатый, как поломанный шезлонг, Лев Ильич принялся вставать.
   — Попрыгунья, — подмигнул жующий отец.
   Настя поцеловала его в просвет между черной бородой и крепким носом:
   — Спасибо, papa!
   — Покажись, русская красавица.
   Она вмиг отпрянула, встала в первую позицию, развела руками: летнее оливковое платье с вышивкой, голые плечи, бисерная лента вокруг головы, вспыхивающий бриллиант на средостении длинных ключиц.
   — Voila!
   — Леди Макбет Мценского уезда! — белозубо засмеялся отец.
   — Сережа, Бог с тобой! — махнула салфеткой мать.
   — Хоть сейчас под венец! — стоял, держа перед собой длиннющие руки, Лев Ильич.
   — Типун, брат, тебе на язык! — Отец подцепил вилкой алый пласт семги, шлепнул к себе на тарелку.
   — Давеча, Настенька, когда мы про Усача говорили, я едва удержался, чтоб не вручить вам, — полез во внутренний карман узкого пиджака Лев Ильич. — И слава богу, что не поспешил!
   — Поспешишь — людей насмешишь. — Отец лихо кромсал семгу.
   Лев Ильич протянул Насте костлявый кулак, раскрыл. На смуглой, сухой и плоской, как деревяшка, ладони лежала золотая брошь, составленная из латинских букв.
   — «Transcende!», — прочитала Настя. — А что это?
   — «Преступи пределы!», — перевел Лев Ильич.
   — Ну, брат! — Отец замер с вилкой у рта, покачал крутолобой головой. — А меня упрекаешь в буквальном понимании!
   — Позвольте, Настенька, я вам уж и пришпилю… — Лев Ильич, как богомол, угрожающе занес руки.
   Настя приблизилась, отвернув голову и глядя в окно на двух белобрысых близнецов, детей кухарки, идущих по воду с одним коромыслом и пятью ведрами. «Зачем им коромысло?» — подумала она. Прокуренные пальцы с огромными толстыми ногтями шевелились у нее на груди.
   — День рождения, конечно, не именины… но, коли уж Сергей Аркадьевич поборник прогресса…
   — Вот испорти только мне аппетит! — сочно жевал отец.
   «Как же пять ведер повесить на одно коромысло? Странно…»
   — Ну вот… — Лев Ильич опустил руки и, щурясь, резко подался назад, словно собираясь со всего маха ударить Настю своей маленькой головою. — А вам к лицу.
   — Merci, — быстро присела Настя.
   — Вполне сочетаются, — мать смотрела на бриллиант и на брошь.
   — Вот отец Андрей ка-а-к возьмет, да ка-а-к подарит Настасье Сергеевне еще какой-нибудь bijou, вот тогда ка-а-к станет наша Настасья Сергеевна елкою рождественской! — разрезая теплую булку, подмигнул отец дочери.
   — А ты, papa, меня в угол поставишь?
   Все засмеялись.
   — Давайте кофий пить, — вытер полные губы отец.
   — Барин, сливки простыли… Подогреть? — спросил конопатый Павлушка.
   — Я третий раз тебе говорю — не называй меня барином, — раздраженно качнул крепкими плечами отец. — Мой дед землю пахал.
   — Простите, Сергей… А-рыка-диевич… сливки, стало быть…
   — Ничего греть не надо.
   Вкус кофе напомнил Насте про затон.
   — Я же не успею! Уже восемь пробило! — вскочила со стула она.
   — Что такое? — подняла красивые брови мать.
   — Раковина!
   — Ах, сегодня же солнце…
   Настя выбежала с веранды.
   — Что стряслось? — спросил, намазывая булку маслом, Лев Ильич.
   — Amore more ore re! — ответил, прихлебывая кофе, отец.
 
   Спрыгнув с крыльца, Настя побежала к затону. Навстречу ей из-под горки медленно шли белобрысые близнецы, неся на перевернутом коромысле пять нанизанных полных ведер.
   — Вот оно что! — улыбнулась им Настя.
   Босоногие близнецы глазели на нее, забыв про тяжесть ноши. У одного в ноздре дрожала молочного цвета сопля. Вода капала с пяти ведер.
 
   Гранитное полукольцо затона, пораженное белесой сыпью мха, тяжеловесный силуэт дуба, бархатные листья орешника, световая рябь на суровых рядах осоки.
   Настя сошла к темно-зеленой воде по мшистым ступеням, замерла: солнечные часы на треснутой колонне показывали четверть девятого. Сырая прохлада нависала над водой еле различимым туманом. В центре затона по колено в воде стоял мраморный Атлант, держащий на желто-белых мускулах спины хрустальный шар. Птичий помет покрывал плечи и голову изваяния, но шар светился прозрачной чистотой, — птицы не могли усидеть на полированном стекле.
   Настя прищурила левый глаз: в шаре расплывались громадные листья, стволы невиданных растений, играли радуги.
   — Подари мне, о Солнце! — зажмурились глаза.
   Четверть часа пролетела как миг. Настя открыла глаза. Широкий поток солнечного света бил сквозь дубовую крону в хрустальный шар, преломляясь, вытягивался из шара золотой спицей, вонзающейся в толщу воды.
   Затаив дыхание, Настя смотрела.
   Луч медленно полз по воде, она исходила нежным паром.
   — Благодарю тебя… о, благодарю… — шептали Настины губы.
   Мгновение Тайны Света прошло.
   Луч погас так же неожиданно, как вспыхнул.
   Сорвав молодую ветку орешины и трогая губы нежными листьями, Настя возвращалась домой через Старый сад. Открывала прелую калитку, проходила сквозь ряды вишен, стояла возле синих пчелиных домиков, отмахиваясь веткой от пчел. Минуя Новый сад со стеклянным конусом оранжереи, побежала по пыльным доскам мимо овина, сенных сараев, скотного двора.
   С конюшни долетели звуки спорящих голосов. Три девушки с пустыми лукошками со смехом выбежали из ворот конюшни в сторону Нового сада, но, завидя Настю, остановились, поклонились.
   — Что там? — подошла Настя.
   — Павлушку сечь привяли, Настасья Сяргевна.
   — За что?
   — Слыхать, за «барина».
   Настя шагнула к воротам. Девушки побежали в сад.
   — Дядя Митяй! Дядя Митяй! — слышался визгливый голос Павлушки.
   — Не полошись, не полошись… — басил конюх.
   Настя шагнула в ворота, но остановилась. Повернулась, прошла вдоль бревенчатых стен, заглянула в мутное оконце. Разглядела, как в полутьме конюшни конюхи Митяй и Дубец укладывают Павлушку на скамью. Лакейские темно-синие обтяжные панталоны его были спущены, исподнее сбилось к щиколоткам. Конюхи быстро привязали его, Дубец сел в изголовье, держа за руки. Рыжебородый коренастый Митяй вытянул из ведра с соленой водой пучок длинных розог, встряхнул над головой, перекрестился и стал сильно, с оттяжкой сечь Павлушку по небольшому бледному заду.
   Павлушка завизжал.
   — Понимай! Понимай! Понимай! — приговаривал Митяй.
   Дубец равнодушно глядел из-под малахая, держа лакея.
   Настя смотрела на содрогающиеся в полутьме ягодицы, на сучащие тонкие ноги. Юное тело Павлушки вздрагивало, пытаясь выгнуться от удара, но лавка не пускала его. Он повизгивал в такт ударам.
   Сердце тяжело стучало в груди у Насти.
   — Пани-май! Пани-май! Пани-май!
   — Айя! Айя! Айя!
   Сзади кто-то тихо рассмеялся.
   Настя обернулась. Рядом стоял деревенский дурачок Порфишка. Рваная белая рубаха его выпросталась из полосатых портов, надетые на босые ноги измочаленные лапти топорщились лыками, избитое оспинами лицо светилось тихим безумием.
   — А я у бане лягуху запер! Пущай от мине лягухонка родит! — голубоглазо сообщил он и засмеялся, не открывая рта.
   Настя дала ему ореховую ветку и пошла к дому.
   К полдню прикатил на новых дрожках отец Андрей. Стройный, высокий, с красивым русским лицом, он сжал Настину голову сильными руками, крепко поцеловал в лоб.
   — Ну, Серафима бескрылая, ну, красавица писаная! Ждал, когда на именины позовут, а тут на тебе: шест-над-ца-ти-летие! И не выговоришь сразу!
   Он прошуршал лиловой, с синим отливом рясой, и перед лицом Насти возникла коробочка красного сафьяна. Сильные руки батюшки открыли ее: на розовом шелке в углублении лежала черная жемчужина.
   «Papa как в воду глядел!» — подумала Настя и улыбнулась.
   — Се драгоценный жемчуг со дна океана. — Отец Андрей в упор буравил ее сильными глазами. — Но не обыкновенный, а черный. Обыкновенный в раковинах растет, раковина под водой открывается, свет попадает, вот он и блестит от свету. А это — другой жемчуг. Черный. Потому как носят его во рту мудрые рыбы в глубине, которые Бога жабрами слушают. Носят тысячу лет, а потом драконами становятся и реки охраняют. Enigma!
   — Благодарствуйте, батюшка. — Настя взяла из его рук коробочку. — А как… это носить?
   — Это не носить, а хранить надо.
   — Как рыба?
   — Можно и как рыба! — захохотал отец Андрей и, стремительным движением огладив бороду, огляделся в прохладно-светлом воздухе гостиной. — Ну и когда же прикажут подать?
   — Погоди, святой отец. — Саблин вошел в гостиную. — Успеешь еще наклюкаться!
   Они обнялись — крепкотелые, рослые, похожие бородами и лицами — и трижды громко расцеловались.
   — Ох и завидовал я тебе, брат, третьего дня! — Сергей Аркадьевич держал отца Андрея за лиловые плечи. — Черной завистью! Черной завистью!
   — Это почему же? — выгнул толстые брови батюшка.
   — Сашенька! — закричал на весь дом отец. — Ты только послушай! Еду мимо его подворья, глядь, а у него арестантская рота девок сено прибирает! Да какие девки-то — кровь с молоком! Не то что наши малахольные!
   — Да это матушка моя мокровских наняла, — засмеялся отец Андрей. — Они в Мостках стоговали, вот и…
   — Не видал, ох не видал я там твоей матушки! Только девки! Одни девки! — захохотал отец.
   — Да ну тебя, право! — махнул рукой батюшка.
   — Саблин опять пошло шутит? — Мать вошла, поцеловалась с отцом Андреем. — Настенька, пора.
   — Уже? — Настя показала ей жемчужину.
   — Какая прелесть!
   — Черный жемчуг, maman.
   — У-у-у! — Отец обнял мать сзади, заглянул через плечо. — Из-за моря-окияна, прямо с острова Буяна! Красиво.
   Часы пробили полдень.
   — Пора, Настюша, — серьезно тряхнул головой отец.
   — Что ж, пора — так пора, — трепетно вздохнула Настя. — Тогда я… сейчас.
 
   Войдя в свою спальню, она открыла дневник и крупно написала: ПОРА!
   Сняла с шеи цепочку с бриллиантом, посмотрела. Положила под зеркала рядом с брошью. Открыла коробочку с жемчужиной, посмотрела прямо на нее, потом через зеркало:
   — С собой?
   Подумала секунду, открыла рот и легко проглотила жемчужину.
   Темно-синий шелк кабинета отца, копия звездного неба на потолке, бюст Ницше, слои книг, огромная древняя секира во всю стену, руки, крепко берущие Настю за плечи.
   — Ты сильная?
   — Я сильная, papa.
   — Ты хочешь?
   — Я хочу.
   — Ты сможешь?
   — Я смогу.
   — Ты преодолеешь?
   — Я преодолею.
   Отец медленно приблизился и поцеловал ее в виски.
   Красно-каменный забор внутреннего двора, свежая побелка недавно сложенной большой русской печи, голый по пояс повар Савелий с длинной кочергой перед оранжевым печным жерлом, отец, мать, отец Андрей, Лев Ильич.
   Няня раздевала Настю, аккуратно укладывая одежду на край грубого дубового стола: платье, нательная рубашка, панталоны. Настя осталась стоять голой посреди двора.
   — А волосы? — спросил отец.
   — Пусть… так, Сережа, — прищурилась мать.
   Настя тронула левой рукой косу. Правой прикрыла негустой лобок.
   — Жар справный, — выпрямился, отирая пот, Савелий.
   — Во имя Вечного, — кивнул ему отец.
   Савелий положил на стол огромную железную лопату с болтающимися цепями.
   — Ложитесь, Настасья Сергевна.
   Настя неуверенно подошла к лопате. Отец и Савелий подхватили ее, положили спиной на лопату.
   — Ноженьки-то вот так… — Белесыми морщинистыми руками повар согнул ей ноги в коленях.
   — Прижми руками, — склонился отец.
   Глядя в тронутое перьями облаков небо, Настя взяла себя за колени, прижала ноги к груди. Повар стал пристегивать ее цепями к лопате.
   — Полегшей-то… — озабоченно подняла руки няня.
   — Не бойсь, — натягивал цепь Савелий.
   — Настенька, выпростай косу, — посоветовала мать.
   — Мне и так удобно, maman.
   — Пускай лучше под спиною останется, а то гореть будет, — хмуро смотрел отец Андрей, расставив ноги и теребя руками крест на груди.
   — Настенька, вы руками за цепи возьмитесь, — сутуло приглядывался Лев Ильич.
   — Не надо, — нетерпеливо отмахнулся отец. — Их лучше — вот что…
   Он засунул Настины кисти под цепь, охватившую бедра.
   — То правда, — закивал повар. — А то все одно повыбьются, как трепыхать зачнет.
   — Тебе удобно, ma petite? — Мать взяла дочь за гладкие, быстро краснеющие щеки.
   — Да, да…
   — Не бойся, ангел мой, главное, ничего не бойся.
   — Да, maman.
   — Цепи не давят? — трогал отец.
   — Нет.
   — Ну, Вечное в помощь тебе. — Отец поцеловал покрытый холодной испариной лоб дочери.
   — Держи себя, Настенька, как говорили, — припала мать к ее плечам.
   — С Богом, — перекрестил отец Андрей.
   — Мы будем рядом, — напряженно улыбался Лев Ильич.
   — Золотце мое… — целовала ее стройные ноги няня.
   Савелий перекрестился, плюнул на ладони, ухватился за железную рукоять лопаты, крякнул, поднял, пошатнулся и, быстро семеня, с маху задвинул Настю в печь. Тело ее осветилось оранжевым. «Вот оно!» — успела подумать Настя, глядя в слабо закопченный потолок печи. Жар обрушился, навалился страшным красным медведем, выжал из Насти дикий, нечеловеческий крик. Она забилась на лопате.
   — Держи! — прикрикнул отец на Савелия.
   — Знамо дело… — уперся тот короткими ногами, сжимая рукоять.
   Крик перешел в глубокий нутряной рев.
   Все сгрудились у печи, только няня отошла в сторону, отерла подолом слезы и высморкалась.
   Кожа на ногах и плечах Насти быстро натягивалась и вскоре, словно капли, по ней побежали волдыри. Настя извивалась, цепи до крови впились в нее, но удерживали, голова мелко тряслась, лицо превратилось в сплошной красный рот. Крик извергался из него невидимым багровым потоком.
   — Сергей Аркадьич, надо б угольки шуровать, чтоб корка схватилась, — облизал пот с верхней губы Савелий.
   Отец схватил кочергу, сунул в печь, неумело поворошил угли.
   — Да не так, Хоссподи! — Няня вырвала у него из рук кочергу и стала подгребать угли к Насте.
   Новая волна жара хлынула на тело. Настя потеряла голос и, открывая рот, как большая рыба, хрипела, закатив красные белки глаз.
   — Справа, справа, — заглянула в печь мать, направила кочергу няни.
   — Я и то вижу, — сильней заворочала угли та.
   Волдыри стали лопаться, брызгать соком, угли зашипели, вспыхнули голубыми языками. Из Насти потекла моча, вскипела. Рывки девушки стали слабнуть, она уже не хрипела, а только раскрывала рот.
   — Как стремительно лицо меняется, — смотрел Лев Ильич. — Уже совсем не ее лицо.
   — Угли загорелись! — широкоплече суетился отец. — Как бы не спалить кожу.
   — А мы чичас прикроем, и пущай печется. Теперь уж не вырвется, — выпрямился Савелий.
   — Смотри, не сожги мне дочь.
   — Знамо дело…
   Повар отпустил лопату, взял широкую новую заслонку и закрыл печной зев. Суета вмиг прекратилась. Всем вдруг стало скучно.
   — Тогда ты… того… — почесал бороду отец, глядя на торчащую из печи рукоять лопаты.
   — За три часа спекётся, — вытер пот со лба Савелий.
   Отец оглянулся, ища кого-то, но махнул рукой:
   — Ладно…
   — Я вас оставлю, господа, — пробормотала мать и ушла.
   Няня тяжело двинулась за ней.
   Лев Ильич оцепенело разглядывал трещину на печной трубе.
   — А что, Сергей Аркадьевич, — отец Андрей положил руку на плечо Саблина, — не ударить ли нам по бубендрасам с пикенцией?
   — Пока суть да дело? — растерянно прищурился на солнце Саблин. — Давай, брат. Ударим.
   Железная рукоять вдруг дернулась, жестяная заслонка задребезжала. Из печи послышалось совиное уханье. Отец метнулся, схватил нагревшуюся рукоять, но все сразу стихло.
   — Это душа с тела вон уходит, — устало улыбнулся повар.
 
   Вытянутые полукруглые окна столовой, вечерние лучи на взбитом шелке портьер, слои сигарного дыма, обрывки случайных фраз, неряшливый звон восьми узких бокалов: в ожидании жаркого гости допивали вторую бутылку шампанского.
   Настю подали на стол к семи часам. Ее встретили с восторгом легкого опьянения.
   Золотисто-коричневая, она лежала на овальном блюде, держа себя за ноги с почерневшими ногтями. Бутоны белых роз окружали ее, дольки лимона покрывали грудь, колени и плечи, на лбу, сосках и лобке невинно белели речные лилии.
   — А это моя дочь! — встал с бокалом Саблин. — Рекомендую, господа!
   Все зааплодировали.
   Кроме четы Саблиных, отца Андрея и Льва Ильича, за красиво убранным столом сидели супруги Румянцевы и Димитрий Андреевич Мамут с дочерью Ариной — подругой Насти. Повар Савелий в белом халате и колпаке стоял наготове с широким ножом и двузубой вилкой.
   — Excellent! — Румянцева жадно разглядывала жаркое в короткий лорнет. — Как она чудно была сложена! Даже эта двусмысленная поза не портит Настеньку.
   — Нет, не могу привыкнуть. — Саблина прижала ладони к своим вискам, закрыла глаза. — Это выше моих сил.
   — Сашенька, дорогая, не разрушай нашего праздника. — Саблин сделал знак Павлушке, тот засуетился с бутылками. — Мы не каждый день едим своих дочерей, следовательно, нам всем трудно сегодня. Но и радостно. Так что давайте радоваться!
   — Давайте! — подхватила Румянцева. — Я семь часов тряслась в вагоне не для того, чтобы грустить!
   — Александра Владимировна просто устала, — потушил сигару отец Андрей.
   — Я прекрасно понимаю материнское чувство, — заворочался толстый, лысый, похожий на майского жука Мамут.
   — Голубушка, Александра Владимировна, не думайте о плохом, умоляю вас! — прижал руки к груди пучеглазый крупнолицый Румянцев. — В такой день грешно печалиться!
   — Сашенька, думайте о хорошем! — улыбнулась Румянцева.
   — Мы все вас умоляем! — подмигнул Лев Ильич.
   — Мы все вам приказываем! — проговорила огненноволосая, усыпанная веснушками Ариша.
   Все засмеялись. Павлушка с понурым, опухшим от слез лицом наполнял бокалы.
   Саблина облегченно засмеялась, вздохнула, качнула головой.
   — Je ne sais ce qui me prit…
   — Это пройдет, радость моя. — Саблин поцеловал ее руку, поднял бокал. — Господа, я ненавижу говорить тосты. А посему — я пью за преодоление пределов! Я рад, если вы присоединитесь!
   — Avec plaisir! — воскликнула Румянцева.
   — Присоединяемся! — поднял бокал Румянцев.
   — Совершенно! — тряхнул брылами Мамут.
   Бокалы сошлись, зазвенели.
   — Нет, нет, нет… — затрясла головой Саблина. — Сережа… мне плохо… нет, нет, нет…
   — Ну, Сашенька, ну, голубушка наша… — надула губы Румянцева, но Саблин властно поднял руку:
   — Silence!
   Все стихли. Он поставил недопитый бокал на стол, внимательно посмотрел на жену.