Люблю изменчивость осенней погоды в Карелии. Синее безоблачное небо вдруг застилают беспросветные тучи, волны тяжелеют, вода становится черной и тревожной. Несколько минут льет холодный дождь вперемежку с градом. Мгновение — и солнце снова господствует, как будто и не было свирепого шторма. Загорается прибрежное золото тростниковых зарослей, ярко синеет озерная гладь. Кажется, кто-то волшебным движением сорвал черное покрывало и оживил сказочное царство света и цвета.
   Расчищая чёлмужские иконы, невольно вспоминал я причуды карельской осени. Черная густая олифа легко удалялась с живописной поверхности. Краски, освобождавшиеся из плена, когда снимались компрессы, полыхали синими, красными, желтыми оттенками. Они были живые, почерпнутые из воды, подсмотренные на небе, поднятые с земли. Я долго не мог заснуть в тот вечер, возбужденный увиденной праздничной гармонией. Когда утром лучи солнца осветили пробуждающееся озеро и живопись чёлмужских икон, мне стало ясно, что пейзаж за окном и древняя иконопись были написаны красками с одной палитры. Художник сумел, не выходя за пределы иконописной символики, запечатлеть красоту окружающего мира.
   Поделился я восторженными соображениями с зашедшим в мастерскую директором, а уже через час он читал нашей реставраторской бригаде настоящий гимн. Жалею, что утратил я тот листок, но отрывки смирновского экспромта запомнил. “Как осенью поздней артель богомазов явилась на Кижский погост…”. Далее идет тонко наблюденное реставрационное наше действо, а кончается гимн вольной здравицей знающего толк в застольях человека: “С утра бутылка вина на троих, пускай нас пока подождут за оградой суровые лики святых”.
   Не чуждый земным радостям Владимир Иванович был натурой страстной. Помню его молодое платоническое увлечение очаровательной студенткой-практиканткой на Кижах. Вот уж кому носил свои стихи охапками, словно букеты распустившейся сирени. Он буквально парил над островом, в глазах его был поражавший окружающих блеск, все у него ладилось и спорилось. Беда, как всегда, нагрянула нежданно-негаданно. К девушке приехал однокурсник, отнюдь не поэтически мечтавший о руке и сердце своей избранницы. Глубокой ночью, когда юная пара удалилась в затененные уголки острова, вышел я на крыльцо музейного дома и увидел уязвленного коварной изменой директора-поэта плачущим и стреляющим в луну из именного парабеллума, хранившегося с военных времен. “А луну-то за что наказуете, Владимир Иванович?” — недоуменно поинтересовался я у ревнивца. Ответом было нечто совсем сверхпоэтическое: “Она свидетельница моего позора и вероломная покровительница ветреной изменницы”.
   Но “делу время, а потехе час”. Работу свою директорскую Смирнов справлял ответственно, вдумчиво и, я бы сказал, с достоинством. Многие из именитых гостей, зачастивших полюбоваться “кижским ожерельем”, затаив дыхание, слушали рассказы Владимира Ивановича о каждом памятнике, ибо знал их историю он досконально, любил и умел изящно представить. Мне довелось быть одним из авторов книги о Кижах, составленной Смирновым, где лучшая часть — историческая глава о судьбе погоста — написана директором музея.
   Борис Елупов, как я уже сказал, оставался внутренне верующим человеком. Но посмеяться над служителями культа любил и с юмором называл меня то попом, то иноком непутевым. Я иногда вскипал, вспоминая о своих старообрядческих корнях, и давал суесловящему охульнику гневный отпор. Он замолкал, переставая меня до поры до времени поддразнивать. Но с какой же радостью заставил он меня перечитать вот этот исторический документ из очерка В. И. Смирнова.
   “Заглянем в дело о спорном движимом и недвижимом имуществе крестьян Кижского погоста Акима Васильева и Дорофея Ларионова, составленное в 1666 году. Местный поп Еремеище Корнилов, приложивший руку к этому делу, был уличен в жульничестве, и дьячок Сенька Фалилеев на очной ставке “подал ево попову прежнему воровству роспись, а в той росписи написано:
   “Роспись плутовства попова Еремия Корнилова. В прошлых годех писал нарядную кабалу на Матрену Ермолинскую вдову и на сына еи Мишку Ермолина, заем у Сенки Савастианова; и по тое кабале суд был перед старостой Иваном Архиповым Шкулем; и та кабала полживлена, и у послуха допрошено Исайки Иванова; и он сказал: велел-де мне поп руку приложить сильно… Он же поп… у часовне крестьянина Онтипка жену ево ограбил и опозорил; и он Антипко на нево попа в городе на Олонце имал зазывные памяти… Он же поп, идучи с Олонца в Суны, на ночлегу товарищу Толвуйского погоста Июды Краскову ходил в мошню; и товарищи ж ево Шуйского погоста Петр, прозвищо Волк, староста, да Кижского погоста Великогубского конца староста Василий Павлов ево попа за ево воровство вязали. Он же поп в Лычном на праздник Петра и Павла Лопских погостов Ильюшку Лукину насцал во уста. Ево ж попа сын Гришка сожег гумно и ригачю и хлеб и сено годовое сличье у Павла старца да у Ларки Неверова с животами. Он же поп крест скусил с ворота у Ильи Конанова, а отнял у него тот крест Денис Яковлев и отдал тому Ильи… Он же поп бил вдову Дениски Рычкова жену и ломил руку…”.
   Внимательно прослушав ерническое чтение хорошо знакомого мне текста, я стал доказывать Борису, что в любой семье не без урода, не надо выходку попа-расстриги распространять на всех священников, и продолжал струнить его с товарищами, когда они начинали материться в храме или, сами того не замечая, переступали границы дозволенного православной верой. Однажды я чуть не с кулаками набросился на одного из плотников, зайдя в алтарь и увидев, что тот справляет малую нужду в дальнем углу. “Много ты знаешь, друг мой неоцененный Савелка. Много, да не все. Ведь я в Преображенской этой церкви пацаненком с родителями на службах бывал. А службы, они ведь долгие, особенно по большим праздникам. Вот тогда я и увидел, что в углу этом, где ты сейчас Костю застал за непотребным занятием, специально строителями отверстие прорублено, чтобы батюшка облегчиться мог, не выходя из церкви. Так что, прежде чем бить в колокола, иногда следует и в святцы глянуть, Савелка”.
   С легкой моей руки довелось Борису Федоровичу отведать и самой что ни на есть настоящей монастырской жизни: когда случай свел его с одним из самых дорогих мне людей — духовным моим отцом, игуменом Псково-Печерской обители архимандритом Алипием. Двух замечательных по-своему людей сближала одна немаловажная деталь. Ни кижский плотник, ни печерский наместник не любили, да и не могли сниматься с родных мест, что объяснялось прежде всего их абсолютной незаменимостью на хозяйстве. Но уж больно захотел привлечь к украшению известного на весь мир монастырского комплекса кижского умельца всемогущий настоятель.
   Печерский монастырь я увидел в 1961 году, во время первой командировки в Псковский музей. Тогда я провел в Печерах всего один день. Городок мне понравился своей чистотой, ухоженностью и радушием здешних жителей, поселившихся на самой границе Эстонии. Позже я узнаю, что мой ерсневский сосед Станислав Панкратов прожил здесь несколько лет вместе со своими родителями. Заброшенные руины монастыря, заросшие крапивой стены с проломами, через которые свободно проходили пасущиеся поблизости коровы, напомнили гравюры Пиранези. Я не знал, что молодой архимандрит Алипий только что принял по благословению Патриарха Алексия I руководство монастырем. Его предшественники, как мне потом рассказывали, в основном увозили из обители то, что им казалось необходимым, а монастырь тем временем ветшал и разрушался. Так получилось, что, бывая по нескольку раз в году в Пскове, я не успевал добраться до Печер: слишком много неотложной работы требовало музейное собрание икон. Снова попал в монастырь лишь в 1965 году и был поражен происшедшими за такой короткий срок кардинальными переменами. Всегда волнуешься, когда у тебя на глазах из-под потемневшей олифы и поздних записей открываются первозданные краски древней иконы. Но она-то лежит на рабочем столе, а каково видеть возрожденным огромный монастырь. Вспомнились впечатления от первого знакомства, пиранезиевские руины — а тут чудо совершеннейшее!
   Гордо стояли идеально выложенные, покрытые двухскатными деревянными кровлями стены и галереи; на восстановленных башнях укреплены металлические прапоры, изготовленные в мастерской псковского реставратора и кузнеца Всеволода Смирнова. Я не верил своим глазам: “Сева, как это удалось?” — “Может, тебе скоро доведется познакомиться с игуменом, и ты поймешь, что ему удается все, ибо он настоящий верующий, настоящий художник. Настоящий русский человек, прошедший всю войну от Москвы до Берлина”.
   У меня отношение к церковоначалию особо почтительное. Набиваться на знакомство с настоятелем было не в моих правилах, и в тот раз я с отцом Алипием не встретился. А в 1968 году мой коллега, замечательный реставратор Вадим Зборовский, не одну осень работавший со мной в Кижах, собрался в Печерский монастырь показать наместнику найденные на Севере “Царские врата” конца XVI века. “Кстати, отец Алипий просил, чтобы я захватил тебя”, — сказал Вадим. Оказывается, настоятель монастыря хорошо знал о моих выставках древнерусской живописи: у него были собраны изданные мной книги, альбомы и каталоги.
   Мы тогда тепло встретились с архимандритом Алипием, и это первое знакомство навсегда врезалось в память. Есть люди, которые производят благоприятное впечатление сиюминутно, сейчас же. От лица монаха струился такой человечный, такой теплый свет. Улыбка — мягкая, добрая, но ни в коем случае не сентиментальная — буквально завораживала. Позже судьба свела меня с митрополитом Волоколамским и Юрьевским Питиримом, и как-то раз, когда мы сидели на заседании президиума Советского фонда культуры, я спросил: “Владыка, вам никто никогда не говорил, на кого вы очень похожи?” Он как будто вовсе не удивился: “На вашего ушедшего из жизни учителя архимандрита Алипия. А вы разницу между нами могли бы отметить?” — “Нет, конечно”. — “У нас глаза разные. У него были добрые, а у меня злые. Потому что он обитал в монастыре, а я все время собачился в миру, вот на таких фондах культуры, в руководство которого мы с вами попали”. Почти десять лет проработал я под постоянным руководством и научениями печерского Батюшки, о котором только что выпустил книгу с названием “Архимандрит Алипий. Человек, художник, воин, игумен”. В этих четырех словах уместилась вся короткая, но необычайно сконцентрированная и насыщенная жизнь настоящего православного подвижника.
   Будучи художником по образованию и по натуре, отец Алипий ценил красоту и умел ее создавать. В начале большой монастырской дороги, именуемой “Кровавой” в память об убиении Иваном Грозным настоятеля обители Святого Преподобного Корнилия, над выполненной нами под руководством архимандрита Алипия эмалевой иконой “Богоматерь Одигитрия” “красовался” нелепый жестяной навес, который Батюшку явно раздражал. Не раз он выговаривал за него эконому: “Ириней, сень-то небось из банок консервных, а банки из-под крабов. Уж больно аляповато для наших строгих стен. Что бы здесь поизящнее придумать?” И придумал: вспомнил крытые элегантным лемехом кижские купола и попросил меня доставить в монастырь Бориса Елупова. Я Батюшке неоднократно восторженно рассказывал о работе и жизни в Кижах и о своем восхищении плотниками-умельцами тамошними. Борис тогда был в расцвете творческих сил, да и посмотреть на него доставляло удовольствие. Лишь одно меня смущало, и я о том отцу Алипию поведал — Борис выпивал, а монастырские порядки по этой части строгие. Батюшка успокоил: “Как-нибудь справимся и разберемся. Вези”.
   Рассказал я Борису Федоровичу о столь ответственном заказе от бесконечно уважаемого человека и строгого знатока и ценителя художественного творчества. Он согласился, не долго раздумывая, хотя за всю свою жизнь нечасто уезжал из Ерснева, да и не дальше Петрозаводска, Великой Губы или Медвежьегорска. Я сразу же предупредил: “Боря, там пить не дозволят”. А у него ответ точь-в-точь алипиевский: “Ничего, там разберемся. Поеду”. Встретил я его в Москве с петрозаводским утренним поездом, пообедали и попили чаю у меня в мастерской, а после обеда — на самолет и в Псков. К вечеру мастер и заказчик сидели в наместничьем доме и оговаривали детали исполнения деревянного навеса над иконой Богоматери. Сроку себе Борис положил две недели, сказал мне, что я свободен: мол, без сопливых обойдемся.
   Дела звали в Ленинград, откуда я звонил Батюшке и каждый раз слышал в трубке восторженные слова: “О, великий человек, большой мастер. Чудотворец. Одно загляденье, а не работа”. По прошествии двух недель звонит мне в гостиничный номер отец Алипий: “Закончил наш чудотворец. Приезжай, станем вместе принимать работу”. Я тут же в машину: не терпелось увидеть, как получилось. Вхожу в Святые ворота и слышу, как знакомый до малейших оттенков голос излагает группе экскурсантов обстоятельства жизни и подвижничества Святого Корнилия. Приблизился к толпе — Борис! Недаром же мы звали его генералом. Изучил за короткое время у монахов историю обители и запросто провел экскурсию. Но, увидев меня, смутился. “Савелка, все тихо, как в танке. Спиртного ни-ни. Жил в келье с монахом-портным, Успенский пост строго соблюдал, разве что пару раз выпил снесенные монастырскими курами яйца. А работой вроде бы отец-батюшка (так он окрестил на свой лад игумена) доволен”.
   Леса строительные еще не были разобраны. Борис снимал доски, стоя на стремянке. Отец Алипий с одной стороны зашел, посмотрел, с другой. Поднялся на стремянку, потрогал навес. Мастер острейшим топором в это время на виду у нас затесывал лемешину. “Прекрасно, лучше не бывает”, — шепнул мне заказчик. Потом достает из кармана подрясника красивую книжечку в футлярчике — я по обложке узнал альбом “Кижи” с фотографиями Вадима Гиппенрейтера. Открывает, перелистывает страницы и с лукавинкой такой молвит: “Боря, а небольшую промашечку ты все же дал”. — “Какую, отец-батюшка?” — “Видишь, у тебя там, в Кижах, лемех мелкий, а здесь крупноват получился”. — “Эх, отец-батюшка, две недели я тебя знакомил с нашим ремеслом, а ты все никак! Фотографию с колокольни высокой снимали, вот лемешинки на ней и искажены, кажутся уменьшенными. А в натуре-то я их все одного размера делаю”.
   Работой Алипий остался несказанно доволен. Была тройственная договоренность, что заработанные деньги Боря в руки не получает, а я их сразу почтой перевожу Валентине Ивановне в Ерснево. Но у почтового окошка он меня уговорил и 300 рублей из общей суммы все-таки получил. Закончилась эта поблажка плачевно: вступив на родной берег кижский, Борис Федорович тут же направился в бар и полученную на руки часть вознаграждения спустил до копейки. Но больше всего горе-добытчик переживал не из-за денег — горевал, что пили с ним все, а наутро никто в ответ и стакана столь насущного с похмелья пива не налил…
   * * *
   Александр Викторович Ополовников — один из столпов отечественной архитектурной реставрации. Я счастлив, что наши творческие судьбы пересеклись на берегах Онежского озера, а точнее, Кижской его губы, где первоклассный знаток, строитель, архитектор и художник совершил подлинный подвиг, сохранив для потомков сокровища деревянного зодчества, созданные местными мастерами. Современникам и последующим поколениям реставраторов все время придется использовать богатейший опыт Ополовникова, учиться истинному вдохновению и одержимости подвижника. Борис Елупов и все плотники, которым с юношеских лет выпало почувствовать заботу и пройти уроки “старика”, как они его ласково звали, всегда ставили незаменимого руководителя в пример тем, кто продолжал начатое им дело, и горевали, когда перестал наезжать он в Кижи. Вот лишь одно из свидетельств неподдельного уважения к Ополовникову, записанное старейшим научным сотрудником музея “Кижи” Вижоло Гущиной со слов Бориса Елупова и Константина Клинова.
   “С Александром Викторовичем было хорошо работать, но крутой! Помнится, когда только начали обшивать лемехом первую главку над папертью Преображенской церкви, его требовательный голос: “Мужики! Стука не слышу!” Как взлетит с яру на крышу паперти, и если заметит неладное: “Не так! Не так”. Сам мог топором показать. Потом и говорит: “А как же я слезать-то буду?” Требовал делать именно так, как в чертеже, чтобы точно было, как у него намечено, в натуральную величину. Он уж тут над душой стоит. А потом и сам убеждаешься: а и верно, так-то ведь лучше! Хороший был.
   …Ополовникова уважали все мужики. В то время больше местных работало. Тогда бригада была в 16 человек. Руководил нами Михаил Кузьмич Мышев. А с 60-х годов стало столько начальников, архитекторов, прорабов, мастеров-то было: со счету собьешься… В Кижах Ополовников появлялся часто. Толковый мужик. Ругался по делу, а иной раз и вскипит. Бумажных людей не любил, не по нему. Теперь больше бумаг, чем работы. Тогда восстанавливали наверняка, мало где переделывали… По 200 пудов леса подымали из воды веревками, бревна сразу корили, чтобы не съел короед. Сухое дерево корить труднее. Затем сушили два года, а не так, чтобы из воды да в стенку…”
   Оба плотника были убеждены: “Если бы Александр Викторович в 1949 году не настоял на реставрации, то Кижей не осталось бы… Все объекты будущего музея “Кижи” перевозились, собирались и реставрировались по проектам и под присмотром нашего наставника. Хороший был. Толковый мужик Ополовников”, — еще раз повторили плотники.
   Прописная истина о том, что незаменимых людей на земле быть не может, иногда ставится под сомнение и корректируется самой жизнью. Ценило бы петрозаводское начальство Александра Ополовникова побольше, прислушивалось бы к его советам и мудрым решениям, прощало бы некоторые резкие черты неуемного характера, глядишь, и судьба сначала мышевской, а потом елуповской артели сложилась гораздо удачнее, чем это произошло на самом деле. Новая череда начальников и проектировщиков не смогла уберечь и развить традиции редкого плотницкого ремесла, пустив на самотек многие процессы реставрации, которые так бережно пестовал и охранял Ополовников. Повзрослевшие местные умельцы, осиротев без него и почувствовав вольницу, стали постепенно охладевать к порученному делу. Мастерство и умение, конечно, не пропьешь в одночасье. Но, к сожалению, зеленый змий все туже и туже затягивал свои кольца на всех почти артельщиках.
   Было больно наблюдать, как один за другим нелепо и трагично уходили из жизни “золотые руки” Заонежья. При одном воспоминании о преждевременных смертях молодых и здоровых хозяев, отцов, мужей и первоклассных мастеров холодеет сердце. Борис Елупов продержался подольше других, хотя страсть к “беленькой” постепенно размыла и этот кремень и лишила драгоценных качеств, отпущенных при рождении. Когда в очередной приезд увидел я его работающим в пожарке, нагулявшим немалые килограммы жира на спячей службе и утратившим стремительную, мощную пластику, понял — кончился “серебряный век” заонежского плотничанья. Ушел на пенсию Федор Елизаров; продолжал до недавнего времени за сотню рублей из своего же материала изготовлять мощные лодки-кижанки Ваня Вересов, спуская в одночасье кропотливым трудом заработанные денежки со случайными собутыльниками. Вспомнились мне начальнички, возившие стаями важных столичных гостей поглазеть на кижские диковинки, а точнее, попариться в банях, протопленных теми же плотниками, полакомиться ухой и редкой рыбкой, мастерами местными отловленной.
   Никогда не забуду, как по тревожному сигналу от сторожа Ильинского погоста о разграблении иконостаса тамошнего храма снарядило карельское начальство военный вертолет, дабы мне собрать и перевезти оставшееся богатство в петрозаводский музей. Увязались и бюрократы в деловой рейс; высадились на Кижах, чтобы, пока я на Ильинском работаю, отовариться обильно идущим в сети по весне налимом с жирной печенью. На обратном пути они так спешили домой побаловать близких даровой рыбкой, что забыли заказать в аэропорт машину для перевозки ильинских икон. Хорошо, был я тогда молодым и шустрым. За всесильную бутылку сговорил свободного шофера подвезти иконные доски к музейному хранилищу. Да оно бы и ничего: кто хочет работать, ищет способы, а любящий филонить — причины. Но вот горе — те же насытившиеся налимом начальники отоспались, одумались и на полном серьезе попытали меня: не заскочил ли по пути из аэропорта в гостиницу и не припрятал ли в номере пару-тройку икон для своей коллекции? Им и в голову не приходило, что для себя я произведения искусства никогда не собирал, считая все хранящееся в музеях России, к чему прикоснулась моя рука, личной собственностью.
   Искать первопричину морального и физического огнивания плотницкой кижской бригады, да и не только ее, на стороне и сваливать всю вину на конкретных городских начальников мне вовсе не к лицу. Но рыба, как известно, гниет с головы, и не всегда народ заслуживает дрянного правительства. То, что произошло на моих глазах в Заонежье, к общей нашей печали, повторилось на всем советском пространстве России, а апогея достигло на постсоветском, нынешнем грязном рыночном псевдолиберальном поле. Этот период нашей истории провидчески описал Достоевский в картине сна Раскольникова, который видит трихинов, вселившихся в человеческие души.
   “Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали себя непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном и заключается истина, и мучился, глядя на другого, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе… В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться: остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться — но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и всё погибало…”.
   Метафорическое видение литературного гения материализовалось и подтвердилось всеми последующими нашими революциями, террором, гражданскими и мировыми войнами. А для меня особенно мучительно было наблюдать уничтожение самой основы многовековой государственности — русской деревни, ее быта, лада, истребление генофонда крестьянского — атланта, на плечах которого и просуществовала целое тысячелетие многострадальная, но сохранившая православную свою чистоту и духовную мощь Россия.
   По первом приезде в Заонежье застал я еще свидетельства уходящей натуры, сохранившейся в характере здешних людей, в укладе повседневной жизни, да и в самой природе, к счастью, мало тронутой тлетворной городской цивилизацией. Но исчезали эти согревающие душу посылы из прошлого буквально на глазах, когда каждое новое возвращение в Ерснево заставляло серьезно задумываться о том, что теперь принято называть техногенной катастрофой и людским геноцидом. Боком вышли местному населению сначала экскурсионный бум, а потом и поставленная на поток туристическая индустрия. Меньше всего думали ответственные за развитие туризма чиновники о кижских памятниках, а скоро совсем забыли об их создателях и ревнителях. Никому и в голову не пришло, располагая опытом заонежских плотников и такого специалиста, как Ополовников, организовать на острове школу, где молодые ребята учились бы редкому ремеслу, чтобы потом продолжать дело ещё уходящих отцов и дедов. “Никому мы с нашими топорами не нужны, Савелка”, — жаловался мне Борис Елупов ещё в начале шестидесятых, когда дело ладилось и памятники были обихожены. “Помяни мое слово, друг неоцененный, отправимся мы на покой, и железками станут нежное дерево лечить, а это верный конец”.
   Словно в воду глядел ерсневский плотник и видел наперед огромные металлические конструкции, загнанные нынче в тело Преображенской церкви. Может, кто и бросит в меня камень за эти архаические нотки и несовременные взгляды, а то и обвинит в ретроградстве. Но, поверьте, милые критики, на моих глазах белоснежные суда на подводных крыльях, многопалубные теплоходы, бары, рестораны и все, что принес XX век в Кижи, лишили заповедный остров того подлинно музейного облика, который умудряются сегодня сохранять еще кое-где в России, не говоря уже о бережливом и рачительном к историческому наследию Западе. Когда у кижского причала швартуется сразу десяток туристических посудин и вот-вот по их палубам можно перебираться посуху на материк, о какой экологии, о какой чистой воде или баловавшем раньше рыбном изобилии можно говорить? Крестьяне, выращивавшие хлеб, овощи, державшие лошадей и коров на столетиями культивируемой земле, канули в Лету. Грустно мне видеть заонежских мужиков, продающих туристам копченую рыбешку или собранные их женами и детьми грибы-ягоды. Не казацкое это дело! Разве могут с показной помпой проводимые праздники былой крестьянской жизни с демонстрацией ушедших в прошлое ремесел заменить настоящую жизнь, когда гуляли здесь после выполненных в поле да на покосах работ, по случаю красиво построенного дома или отмечали удачную охоту и богатый рыбный промысел.