Я еще раз перебрал письма, листая большим пальцем с проворством торговца бейсбольными карточками. Это было бы слишком просто, слишком гуманно, если бы они нашлись сразу. Они, должно быть, в каком-то другом месте. Я открыл комод. Верхний ящик: три пары новых носков и пара запечатанных упаковок с трусами. Второй ящик: старая белая рубашка, доставленная из прачечной, сложенная и перетянутая полоской толстой бумаги бирюзового цвета. Третий ящик: пусто. Очень важно удержаться от поспешных выводов. Не забегать вперед. Спокойно, хотя руки не слушались, я закрыл ящики и подошел к окну.
   Я сел на подоконник, отодвинул в сторону коричневые занавески и, словно вор, словно шпион, выглянул на улицу. Дождь прекратился. Мимо прошел чернокожий подросток со стальным гребешком с четырьмя зубьями, воткнутым в его похожую на шлем прическу. Я странным образом позабыл о существовании чернокожих людей. Весь персонал в Роквилле был белым, и за все время моего пребывания там была только одна чернокожая пациентка, девушка по имени Соня Фрэзер, отец которой преподавал логику в Северо-Западном университете. У Сони были похожие на ветки шрамы, протянувшиеся от запястий едва ли не до локтя из-за бесчисленных попыток самоубийства. Неудавшиеся самоубийцы обычно входили в категорию самых презираемых пациентов. Они считались людьми несерьезными, однако Соня сломала этот стереотип, ни с кем ни о чем не разговаривая. Иногда она играла на гитаре, а однажды, совершенно неожиданно, целый час пела народные английские песни. К тому времени, когда она замолчала, почти весь Роквилл собрался в общей комнате, чтобы послушать ее мягкий, проникновенный голос. Я восхищался ее отстраненностью и догадывался, что она тоже оберегает свое одиночество, чтобы сохранить тайные воспоминания и окончательные решения, и каждый раз, когда мы встречались, я кивал ей, как будто мы были союзники в незримой духовной войне. Иногда она отвечала на мой кивок. Через пару месяцев родители забрали ее из Роквилла. Я случайно переходил главную подъездную дорожку, когда они выходили втроем, каждый нес по два больших чемодана в шотландскую клетку, и выглядели они решительными и испуганными. Я подошел к ней, тронул ее за плечо и сказал:
   – Мне кажется, ты выдающаяся личность.
   Теперь я сидел у своего окна, охваченный ужасом, и ужас не отступал. Я смотрел на Эллис-авеню, пока она не начала расплываться перед глазами. Я просто не мог представить, как выйду на улицу. Мимо прошли двое мужчин, похожие с виду на профессоров. Один помахивал закрытым зонтом, второй нес плащ, подцепив одним пальцем и перекинув через плечо, словно телезвезда. Люди и их жизнь. Люди и их образы. Это было ошеломительно, меня начинало мутить от одной мысли об этом. Как же я смогу когда-либо найти место среди них? Как я научусь хотеть этого? Мне нечего было сказать людям. Все, что меня волновало, было только для меня одного. Я вдруг подумал, что надо собраться с духом, просто выйти на улицу и спросить первого встречного… О чем? О чем угодно. О том, как пройти… в Музей науки и промышленности. Что за скверный выбор, даже в воображении. Именно в этом музее мы с Джейд провели наш первый день вдвоем, в этом дворце прогресса с его уносящимся ввысь вестибюлем, с подлинными боевыми самолетами времен Первой мировой войны, свисающими с потолка на стальных тросах. Держась за руки – на самом деле едва касаясь пальцами, – мы проехали в тряской вагонетке через точную копию угольной шахты, а потом, позже, переговаривались шепотом, стоя лицом к созданному наукой листу оргстекла, разделенные почти двумя сотнями ярдов. Сказанные шепотом слова доносились с удивительной четкостью, как будто были произнесены совсем близко, как будто мы шептались в постели, хотя тогда мы еще не добрались до постели. Под конец мы прошли через гигантскую модель человеческого сердца вместе с двадцатью детьми в футболках лагеря «Вигвам». Мы медленно двигались по желудочкам, вслушиваясь в вездесущее биение, которое доносилось из спрятанных динамиков, касаясь смоделированных кровеносных сосудов. Джейд, в семье которой медицинские вопросы обсуждались непрерывно и в подробностях, поделилась одной из многочисленных теорий своего отца по поводу Здорового Сердца, а я – в горле у меня так пересохло, что я не осмеливался заговорить, – восхищался нашим путешествием по символическому вместилищу страстей и ощущал всепоглощающую радость от явственного осознания: я с самого начала знал, что люблю ее, и еще знал, что никогда не откажусь от этой любви, никогда не попытаюсь, никогда не захочу.
   Я сидел, уткнувшись лбом в окно, и мой вес удерживал всего лишь слой стекла. Внезапно ужаснувшись, я сел прямо. Мне представилось, как я вываливаюсь наружу. Я снова посмотрел на улицу, затем задернул штору.
   Комната погрузилась в темноту, и я стоял в этой темноте, зная, что уже скоро буду обшаривать квартиру в поисках своих писем, но пока с поисками придется обождать. Надо остаться одному. А время тянулось так медленно – не было причины спешить. На тот момент я был способен делать только одно: стоять, где стоял, в душной дурацкой комнате, и ощущать, как слезы – и когда только успели? – катятся по лицу. Я надеялся, что родители не завалятся без предупреждения и не увидят меня таким. Но я даже не пытался взять себя в руки. У меня не было ни сил, ни умения, чтобы не замечать самую глубокую рану в душе. Я сел на кровать и вслепую потянулся за подушкой. Выдернул ее из-под покрывала и прижался лицом. Затем я зарылся в эту мягкую кипу из миллиона перьев и зарыдал.
 
   Роуз работала библиотекарем в средней школе в Саутвест-Сайде, и поскольку было лето и время каникул, она решила посидеть дома вместе со мной в эти первые, слезливые, дни моего возвращения. В конце концов, у меня не было иного выбора, кроме как приводить свою жизнь в порядок. Мое освобождение из Роквилла было всего лишь очередным условно-досрочным освобождением. Я был обязан дважды в неделю посещать психиатра, оставаться на связи с полицейским надзирателем и либо поступить в колледж, либо найти работу на полный рабочий день. Я не мог покидать Чикаго без разрешения суда, мне запрещалось предпринимать какие-либо попытки для установления контакта с Баттерфилдами. А потому я отсиживался в квартире, ложился поздно, пялился в телевизор, ел за троих, словно чудовищный паразит. Роуз очень страдала из-за моей апатии. Она верила в силу воли так же истово, как Ньютон – в силу тяжести, но мальчик-переросток в коричневой пижаме, который смотрит повтор «Шоу Люси», был тем яблоком, которое падает с дерева только для того, чтобы на полпути зависнуть в воздухе.
   Погода стояла кошмарная. Температура держалась под девяносто градусов[10], небо было цвета грязных бинтов. Кондиционеры работали без передышки, и в миски, которые мы подставляли под них, капала холодная серая вода. Все казалось сырым и слегка размякшим, типографская краска от газет оставалась на руках.
   Я не мог заставить себя выйти из дома. Я ложился как можно позже. Проснувшись, заставлял себя спать дальше, сталкивая сознание обратно в темноту с рвением человека, слизывающего со своей тарелки последние крошки. Потом, когда постель и собственная комната становились невыносимы, я плелся в гостиную, включал телевизор, валялся на диване, прихватив гроздь зеленого винограда или пожирая крекеры «Риц» прямо из коробки. Роуз пыталась вывести меня из дома. Она предлагала пообедать в ближайшем ресторане. Узнавала, что идет в кинотеатрах, и спрашивала, что бы я хотел посмотреть. Она утверждала, что назначила за меня встречу с ее подругой Миллисент Белл, которая работала в Университете Рузвельта, или с Гарольдом Штерном, который предлагал мне работу в Объединенном профсоюзе рабочих швейной и текстильной промышленности. Но я не был готов выйти из дома. Ни разу не замечал, чтобы она звонила и отменяла эти, так сказать, назначенные встречи. Полагаю, она пыталась воззвать к моему чувству порядка, старалась заставить меня ощутить, что во внешнем мире живут реальные люди, которые хотят видеть меня и сделать реальной мою жизнь. Она предложила мне пойти за покупками, а когда я отказался, зашла ко мне комнату и забрала всю мою старую одежду. Она отнесла ее в гостиную и бросила на пол, заставив меня таким образом просмотреть каждую вещь и решить вместе с ней, что почти все это больше мне не подходит – в Роквилле я подрос и уже не был таким худым. Это был третий день моего пребывания дома. После того как я признал, что одежда больше мне не годится, и заверил, что скоро позволю ей купить мне новую, Роуз сгребла все в кучу, чтобы вынести в подвал.
   – Между прочим, ты можешь раздать все это! – крикнул я ей вслед, когда она потащила вещи к двери.
   – Это богачи занимаются благотворительностью, – ответила она.
   – А бедняки делятся! – воскликнул я, и меня, словно током, пронзили отчаяние и стыд.
   Я слушал, как ее каблуки стучат по лестнице. Первый раз с момента моего возвращения домой я оказался в квартире совершенно один. Свою комнату я обыскал и не нашел ни одного письма к Джейд или от нее, и вот теперь наконец я могу поискать в других местах. Я подбежал к книжным шкафам и открыл раздвижные дверцы внизу: сложенные скатерти; джутовые салфетки из Мексики, бордовые и цвета морской волны; несколько старых номеров «Нэшнл гардиан»; шахматная доска и коробка из-под сигар «Белая сова» с шахматами; дюжины маленьких коробочек с тонкими розовыми свечками для именинных тортов; коробки с чеками; коробки с незаточенными карандашами; дорожный швейный набор, завернутый в толстую блестящую бумагу и украшенный изображением слона, который машет хоботом; конверты; чистые блокноты на проволочных спиралях. Всего лишь невинное, хаотическое собрание вещей, которое в иной миг заставило бы меня улыбнуться от радости – даже спрятанное в шкафах барахло хранилось у родителей в безукоризненном порядке. Все равно что стараться открыть запертый дневник, чтобы прочитать всего-навсего рецепты или описания природы либо услышать, как кто-то бормочет во сне: «Не забыть про день рождения Эзры».
   Я закрыл дверцы, включил телевизор и упал на диван, дрожа от разочарования. Роуз вернулась в квартиру. Я видел, что ее порыв угас, ей уже больше не хочется уносить мою старую одежду, однако ее дожидалась еще одна охапка, и если не вынести ее, то будет еще хуже. Не глядя мне в глаза, она собрала остатки одежды и унесла.
   Я метнулся в спальню родителей. Даже в солнечные дни в этой комнате было темно, но сегодня она и вовсе походила на подводную лодку. Я включил потолочный светильник, представляющий собой квадратный абажур из непрозрачного стекла. В этой комнате никогда не наблюдалось никакой жизни. Родители одевались и раздевались в ванной дальше по коридору. Здесь не было письменного стола, не было телефона, единственный стул, старый, деревянный, стоял у стены и, насколько мне известно, не был знаком с тяжестью человека. Полы были застланы коврами, кровать стояла посреди комнаты между шкафом с одной стороны и комодом с другой. На стене висело две литографии Ирва Сегала с трудовыми руками, но не было зеркала. Сама же кровать была заправлена так туго, что казалось, потребуется перочинный ножик, чтобы отковырять покрывало, ложась спать. Наперегонки со временем и собственными угрызениями совести я обшаривал желтый лакированный комод. Какая неизменная благопристойность! Первый ящик: носки, шорты, футболки, носовые платки и флакон дезодоранта «Аррид», который Артур, по-видимому, считал предметом слишком интимным, чтобы держать в общем шкафчике в ванной. Второй ящик: рубашки Артура. Третий ящик: нейлоновые чулки, одна пара так и пристегнута к поясу, лифчики, трусики, женский набор для бритья. Четвертый ящик: пустой футляр от наручных часов, пустая рамка для фотографии с треснувшим стеклом, стопка коричневых конвертов. Несколько тяжких ударов сердца я был уверен, что нашел свои письма. Однако в конвертах лежали погашенные чеки, старые налоговые декларации, фотографии меня младенцем и ребенком постарше, старые договоры об аренде, регистрационные документы на машину, бланки страховых договоров, договор о ссуде банка Гайд-Парка, конверт с надписью «Завещание Артура»…
   – Это еще что? – спросила Роуз.
   Я сидел на полу, на коленях у меня лежали конверты. Секунду я молчал, лихорадочно соображая, не поможет ли мне вдохновение состряпать отменное алиби. Я никогда ревностно не цеплялся за правду, в особенности если на кон было поставлено мое собственное благополучие. Однако с тех пор, как я признался, что поджег крыльцо Баттерфилдов, мое чувство опасности срабатывало не всегда: я редко ощущал, что моя жизнь может сделаться еще хуже, чем она уже есть.
   – Я ищу письма, – сказал я. – Мои старые письма к Джейд.
   Я поднял глаза на мать, готовый к приступу ее гнева. Единственный пункт в моем условно-досрочном освобождении, который она поддерживала, – требование изгнать Баттерфилдов из моей жизни. Я был готов к тому, что она накричит на меня, надает пощечин, даже пригрозит отправить обратно в Роквилл. Я был готов к слезам, к страху, горю, даже состраданию. Все это на самом деле ничего не значило для меня.
   Однако Роуз как будто не услышала моего признания или же не восприняла его. Возможно, она забыла о письмах, возможно, ей было известно, что от них давным-давно избавились. Она стояла в дверях спальни, подавшись вперед. Ее глаза медленно моргали за стеклами очков, руки были сложены на груди в той учительской манере, которая теперь стала ее второй натурой.
   – Полагаю, это была идея твоего отца, – сказала она.
   – Папина идея? – спросил я, цепляясь за слова, которые помогли бы мне доказать свою невиновность.
   – Папина идея? – повторила она с искаженным лицом, наклонив голову и пытаясь передразнить мой голос. Это, насколько я ее знал, было совершенно непохоже на мою мать, она никогда не делала так.
   Я поднялся, все еще сжимая конверты:
   – Я, честное слово, понятия не имею…
   – Смотрел его завещание? – Она улыбалась и указывала подбородком на документы у меня в руках. – Наверное, тебе было интересно узнать, вписан ли ты в него до сих пор? Как насчет страховки? Ты и ее проверил? Между прочим, мог бы спросить меня. Я бы тебе сказала. Однако твой отец заставил тебя пообещать, что ты не будешь говорить со мной на эту тему. И ты, как хороший мальчик, держишь рот на замке. Так? Ты внимательно все рассмотрел? – Она осторожно прошла через комнату и выдернула у меня конверты – не знаю почему, я обратил внимание на этот ее жест. Она вырвала их у меня с удивительной силой. – Вот оно. – Роуз вытащила конверт с надписью «Завещание Артура», а остальные бросила на пол, и они веером рассыпались по ковру. – Ты не найдешь здесь ни одного упоминания о его новой семье. И в страховке тоже. Позже это будет кстати.
   – О его новой семье?
   – Пожалуйста, не лги. Твой отец сказал мне, что у вас с ним была подробная беседа на эту тему. И что ты очень рад за него. Твой отец наконец-то нашел свою настоящую любовь. Теперь вы с ним одна команда. «Я рад за тебя, папа». Так ты ему сказал. Он получил все, о чем когда-либо мечтал. Дурочку, которая угождает ему во всем, и двух детишек, которые не против называть его папой.
   – У него дети?
   – Ты же знаешь, что они не его. Почему ты принял его сторону? Я знаю, ты любишь его, а не меня. Но неужели ты не понимаешь, что когда он уйдет к ним, то у него больше не будет времени на тебя? У него не будет времени. Он забудет тебя точно так же, как забыл меня. Ты ведь понятия не имеешь, как устроен мир, правда? Вот. – Она протянула мне конверт с завещанием. – Не надейся найти ответы здесь. Или в этой куче лжи, – прибавила она, пиная конверты на ковре.
 
   В тот день, и в следующий, и потом Роуз больше не упоминала о другой семье Артура. Я ожидал, что она снова подойдет ко мне – извиниться, все разъяснить, поделиться со мной своей скорбью. Однако на ее маленьком лице, выражавшем лишь внимание и заботу, не было и следа яростных мгновений, пережитых в спальне. Она походила на одного из тех завсегдатаев ночных клубов, которых вызывают на сцену, гипнотизируют, заставляют кудахтать курицей или лаять собакой, а потом отправляют обратно за столик, и они решительно ничего не помнят. Меня поражало и задевало то, что она способна спрятать свои откровения, словно иголку в стоге сена, однако должен признать, что я был благодарен ей за это. В кого превратилась бы Роуз, освободившись от пут своей обычной сдержанности? Я боялся ее. А так, обнаруживая меня распростертым перед телевизором, она позволяла себе лишь высказываться по поводу глупости телепередачи. Хотя могла бы вцепиться мне в плечо своими маленькими крепкими пальцами и сказать: «Ты никогда не уважал то, во что я верила. Ты выбалтывал семейные тайны чужакам. Ты принимал наркотики. Ты всей душой отдался другой семье».
   Однако, возможно, имелось нечто посильнее страха, вынудившее меня присоединиться к заговору молчания Роуз, потому что я не ощущал ни малейшего поползновения поговорить с отцом о его «другой семье». Где-то в душе я верил, что никакого тайного семейства не существует, и защищал Роуз, оставляя ее домыслы при ней. Но если у Артура все же была любовница и он лишь ждал подходящего момента, чтобы отказаться от нынешней жизни, то он должен был сам мне рассказать. Я не горел желанием выслушивать тайны его страждущей души. Хотя он, разумеется, никогда не говорил мне о том, что его способность к любви так и не была реализована, что она сохранялась в нем, точно эмбрион, раздув до безобразия живот, и эта нерастраченная любовь сделала волосы седыми, голос – грубым, суставы – распухшими, превратила его в желчного сентиментального неудачника. Я всегда чувствовал, что так оно и есть, и с того момента, когда сам впервые прикоснулся к любви, начал скорбеть о потере Артура. Мне было лет восемь или девять, по радио передавали песню Джонни Рэя: «Если милая напишет, что расстаться вам время пришло, всем известно, что поплакать будет не грешно». Артур отложил свои бумаги и минуту послушал, а потом улыбнулся мне. И я понял одно: хотя эта песня и жуткая дешевка, она что-то значит для моего отца – коснувшись его холодными руками, она явно застала Артура врасплох. И не раз, даже не тысячу раз, я мечтал, чтобы отец поддался безрассудным желаниям своего переполненного любовью сердца и пустился во все тяжкие. Начал бы ухаживать за официанткой, чью походку он изучал с потаенным желанием, написал бы письмо Аве Гарднер, фильмы с участием которой он пересматривал по три, по четыре, иногда по пять раз, переживая любовную историю, придуманную для масс: с пикниками у водопада, с долгими, головокружительными объятиями. Как-то раз, в середине моих отношений с Джейд, я сидел у себя в комнате, мечтательно и бессмысленно заполняя анкеты для колледжа, когда ко мне заглянул Артур. Я поднял голову от письменного стола и увидел его отражение в темном оконном стекле. «Привет», – сказал я. «Счастлив?» – спросил он. Вопрос, как мне показалось, не содержал никакого подвоха, поэтому я кивнул. Артур покачал головой – надо же, мой отец покачал головой! – и сказал: «Завидую тебе». И я подумал: ему уже невозможно помочь, а если я не могу помочь, какой тогда смысл переживать?
 
   В субботу, через неделю после моего возвращения, был устроен небольшой прием в мою честь. Понятное дело, то была идея Роуз. Она всю неделю побуждала меня встретиться с людьми, на глазах у которых я рос, которые присылали мне подарки и поздравления с днем рождения, пока я был в Роквилле, и вот теперь они хотели разделить с нами радость моего освобождения. Роуз, верный друг с твердыми принципами, ощущала, что просто обязана показать меня друзьям, и я подозреваю, она, семейный стратег, вполне сознавала, что день в кругу семьи и старинных друзей заставит мужа расчувствоваться, заполнит парящее сердце Артура тяжким грузом совместного прошлого. В тот день я покинул свою комнату, чувствуя, что сегодня, быть может, я выйду из дома сам, прогуляюсь, куплю книжку. Это чувство росло и крепло в груди, но я продолжал лелеять эту иллюзорную возможность, как хрупкое яйцо, которое боишься раздавить. Роуз уже отправилась в супермаркет за едой, а Артур, в коричневых штанах и футболке без рукавов, хмуро уставившись в ковер, возил по гостиной старый, похожий на торпеду пылесос.
   – Собираем всю старую гвардию, – сказал он, перекрикивая рев пылесоса. – Здорово, правда? – И он комически поднял бровь, приглашая меня разделить его иронию, причину которой отказывался объяснить.
   О, меланхоличные друзья моих родителей! Ольга и Лео Гринблад, Миллисент Белл, Том и Натали Фостер, Гарольд Штерн, Джеймс Брюнсвик и та, на ком он был женат в данный момент, Конни Фауст, Ирэн и Альберто Николози. То были люди, которых я знал всю свою жизнь, знал лучше (по крайней мере, общался регулярнее), чем моих школьных товарищей или моих далеких, раскиданных по стране родственников. Если бы я женился, то эти люди, друзья родителей по Коммунистической партии, сидели бы, улыбаясь, на складных стульях на светской церемонии, а если бы я умер, то именно их усталые, слегка встревоженные глаза наблюдали бы, как мой прах разносится по ветру. В старые времена, то есть старые для меня, а для них – время крушения надежд, я слушал их странные дискуссии на ежемесячных встречах и играл роль слуги, расхаживая по прокуренной гостиной с подносом салями и сыра. Потом меня отправляли в свою комнату с бутылкой содовой «Канада драй» и небольшой бирюзовой тарелкой с миниатюрными крендельками. Это их лица улыбались мне из-за свечей на именинном торте; их поношенные туфли и массивные коленки были выстроены в ряд под обеденным столом, куда я заползал в надежде поймать укатившуюся брюссельскую капусту. Это их голоса, их ароматный трубочный табак царили на заднем сиденье нашей старой машины во время поездок по стране; их именами были подписаны поразительно безвкусные поздравительные открытки. Это друзья моих родителей, давая отдых ногам, пили итальянский кофе после полной переживаний субботы, когда помогали чернокожим пикетировать «Вулворт». Именно они навестили меня перед отъездом в Роквилл, пожимали мне руку, всматривались в мое лицо, передавали выдуманные пожелания от своих детей, с которыми я не потрудился сдружиться. Мой отец, отгораживаясь от реальности своей жизни, не поощрял меня заводить друзей среди детей его друзей: «Дружи с настоящими людьми. Забудь об этих „красных“ детях». Но меня и не требовалось расхолаживать. Все эти девочки и мальчики мне не нравились, а я им: они были серьезными, респектабельными, не привыкшими тратить время на ерунду, им становилось неловко от недобрых шуток, веселивших меня.
   Чтобы уберечься от глубокой травмы, которую, как я чувствовал, нанесет мне этот импровизированный прием, после долгого, тягостного завтрака я покинул родителей и закрылся в своей комнате – комнате мальчишки десяти-четырнадцати лет, которая начала выдавать о моем физическом «я» больше нелицеприятной правды, чем смогла бы какая-нибудь рубашка или ботинок. Я дремал, читал и соображал, что бы надеть. Прием был назначен на три пополудни – время, когда никто не надеется на серьезную еду. По мере того как час близился, я начал всерьез размышлять о том, в чем выйти к гостям. Роуз унесла почти всю мою старую одежду, однако оставила синий костюм, купленный на выпускной. Я надел белую рубашку, узкий черный галстук и этот самый костюм. У меня в комнате не было зеркала – единственное зеркало в доме было на шкафчике с аптечкой, – однако мне удалось рассмотреть свое призрачное отражение в оконном стекле. Костюм был заметно мал: пиджак сжимал плечи и грудь, брюки слишком обтягивали бедра, короткие штанины едва прикрывали лодыжки. То, что я увидел, наполнило мою душу чувством неизъяснимой тревоги. Этот тесный синий костюм внезапно поставил меня перед фактом, что годы ушли.
   Я лежал на кровати, теперь уже полностью одетый, глядел в потолок и поглаживал узкий галстук. Галстук совершенно вышел из моды, однако я сомневался, что мои родители или кто-нибудь из их друзей обратит на это внимание. Эти люди сознательно презирали моду и вещи. Например, Артур только недавно выяснил, что «телеужин»[11] – это необязательно еда под телевизор. Я задремал. Пока я спал, пришли несколько гостей. Я мог бы проспать весь день, если бы мать не разбудила меня.
   – Дэвид? – прошептала она сквозь дверь.
   – Я готов, – ответил я. – Они уже пришли?
   – Можно мне войти? – Не дожидаясь ответа, Роуз вошла, нарушив неписаные правила нашего дома. На ней было бледно-зеленое платье с U-образным вырезом и зеленые с белым туфли. В руке она держала стакан виски с водой, обернутый салфеткой. – Ты надел костюм, – сказала она, закрывая за собой дверь.
   – Какая наблюдательность, – отозвался я.
   – Слишком жарко, Дэвид. А костюм с шерстяной ниткой. Смотри, как ты вспотел. Почему бы тебе не снять это старье и не обтереться как следует мокрым полотенцем?
   – Нет, я останусь в костюме, – решительно заявил я, демонстрируя свое чувство долга, которое так ценили мои домашние.
   Прозвучал дверной звонок. Я услышал из гостиной знакомые голоса. Смех. Высокий и захлебывающийся, похожий на уханье совы. Затем мужской голос – Гарольда Штерна – произнес:
   – Нет. Смеяться пока рано. Это еще не самое смешное.