Страница:
Я был готов к тому, что меня будет регулярно смущать призрак Джейд. Не знаю, откуда явилось это знание – возможно, из песни или фильма, – но я понимал, что жаждущее сердце создает миражи. Если видишь девушку в серой юбке и синей рубашке… девушку ростом метр шестьдесят и с маленькой грудью… с бирюзовыми сережками-гвоздиками в ушах… идущую, опустив голову и глядящую вправо… с волосами оттенка пшеницы, только с локонами, как у Маленькой Лулу. Я видел все эти похожие черты, и даже больше. Я слышал голоса, которые можно было спутать с ее голосом, а одна девушка как будто шла на маскарад, нарядившись Джейд. На ней были брюки цвета хаки с широким эластичным поясом и красно-зеленая футболка. Девушка шла, глядя куда-то под ноги и вправо, курила сигарету, которая запросто могла оказаться «Честерфилдом». Волосы у нее были гораздо короче, чем у Джейд, зато из-за этого несоответствия сходство было куда более значительным: коричневая родинка на шее сзади, прямо над плечом, в точности как у Джейд. Только я не поддался искушению. Я ни на мгновение не путал эти подделки с подлинником, и я не мог понять, как это люди уверяют, будто им повсюду мерещатся любимые. Люди принимают эти обманки за доказательство своей страсти, но теперь мне казалось, что спутать чужака с любимым человеком – это какое-то нелепое проявление нарциссизма. Как это можно не узнать? Как можно ошибиться? Голуби безошибочно находят в стае свою пару, пингвины и синицы не поддаются в таком деле оптическому обману и никаким другим обманам. Они знают, и я тоже знал.
Публичная библиотека Чикаго располагалась всего в паре кварталов от магазинчика Сидни Нейгла, и почти все свои обеденные часы я проводил там. Поскольку я понятия не имел, куда тратить заработанные деньги, у меня появилось желание экономить, к тому же грела мысль тратить на ланч меньше пятидесяти центов, да еще бесплатно читать что-нибудь, чтобы скоротать время.
В какой-то день я обнаружил, что в библиотеке имеются телефонные справочники едва ли не всех больших городов Соединенных Штатов. Я, вроде бы совершенно невзначай, заглянул в справочник Нового Орлеана, чтобы узнать, нет ли там Хью или других Баттерфилдов. Новый Орлеан был его родным городом, и, возможно, Хью устроил семейство в каком-нибудь замшелом родовом особняке. В справочнике нашлись Баттерфилды, но ни одного Хью. Был какой-то Карлтон Баттерфилд, И. Рой Баттерфилд, один Гораций, один Трусси и один Захария. Интересно, не состоит ли кто-нибудь из них в родстве с Хью? Жив ли еще его отец? Может, до сих пор держит сеть кофеен, до сих пор пьет с утра до ночи, слушая Моцарта со слезами на затуманенных голубых глазах? Я смотрел на столбец с именами Баттерфилдов в телефонном справочнике Нового Орлеана, и сердце билось тяжко, но медленно, словно изо всех сил сопротивлялось выбросу адреналина, вызванному одним видом этих фамилий: даже горстка посторонних Баттерфилдов приближала меня к друзьям, как ни разу за последние три года. Я представлял, как Карлтон, И. Рой и все остальные, одетые в белые костюмы и благоухающие бурбоном, читают «Таймс-Пикаюн» под движущейся тенью вентилятора под потолком, пьют густой черный кофе из прозрачных чашек. Я смотрел на эти имена и пытался вспомнить, говорил ли когда-нибудь Хью, как зовут его отца.
Так куда же могла поехать семья, покинув Чикаго? Если не в Новый Орлеан… Ходили разговоры о Сан-Франциско. Пустая болтовня, но кто знает. У Энн имелся кузен, который держал в Беркли психиатрическую клинику. Он и был поставщиком того ЛСД, который Баттерфилды приняли в ночь пожара. Я раскрыл телефонный справочник Сан-Франциско и поискал Баттерфилдов. И снова нашел Баттерфилдов, но среди них не было ни Хью, ни Энн, ни Кита, ни Сэма, ни Джейд. Я оставил попытки вспомнить имя кузена Энн и сосредоточился на адресах, ведь по крайней мере одна доза ЛСД досталась бы мне, если бы наркотик прибыл до моего изгнания. Рамси (девичья фамилия Энн). Гордон Рамси. Был один Г. Рамси, доктор ветеринарии на Полк-стрит. Возможно ли? Мог ли Гордон забросить психофармакологию из-за нездорового пристрастия?
Я двигался медленно, наудачу, и старательно делал вид, будто все это не так уж важно для меня, однако каждый будний день я сидел в библиотеке, выискивая Баттерфилдов в телефонных справочниках. Я нашел Баттерфилдов в Лос-Анджелесе, Сиэтле, Портленде, Денвере и Далласе. Я купил карманный блокнот на спирали и записывал адреса и телефоны всех, чьи имена казались мне подходящими. Х. Баттерфилд из Денвера, самый настоящий Кит Баттерфилд из Бостона и еще один из Милуоки, Энн Ф. Баттерфилд из Сент-Луиса (это «Ф» не имело никакого смысла, однако я все равно выписал номер), чужая, но задевающая за живое Джейн Баттерфилд из Вашингтона, округ Колумбия, и так далее по всей стране.
Пока я жил с родителями, я не отваживался на междугородние звонки, а также не мог позволить себе частную переписку. Время от времени я набирал какой-нибудь номер из телефонной будки в вестибюле Университета Рузвельта, а один раз разменял двадцатидолларовую купюру на четвертаки и провел не меньше часа, названивая далеким незнакомцам. «Хью?» – спросил я, тут же понимая по надтреснутому «алло», что денверский Х. Баттерфилд не тот, кто мне нужен. Я позвонил Джейн Баттерфилд в Вашингтон и сказал: «Прошу прощения, я звоню Джейд, а не Джейн». «Кто это?» – спросил тоненький детский голосок.
В конце сентября я переехал из квартиры родителей в двухкомнатную меблированную квартиру на углу Пятьдесят пятой и Кимбарк-стрит. Место было унылое, зато я мог его себе позволить. Я был рад зажить самостоятельно, хотя и стал даже более одинок, чем предполагал. Я не обзавелся друзьями в колледже – на самом деле у меня не появилось даже шапочных знакомых, – а работник швейной промышленности на пенсии, который вышагивал вместе со мной перед магазином Сидни Нейгла, не любил и не одобрял меня. Я получил эту работу благодаря связям. Обычно профсоюз предлагал ее своим пенсионерам, чтобы у них имелась прибавка к пенсии и соцгарантии. Моего единственного сослуживца звали Иван Медофф, и выглядел он, как выглядел бы Джимми Кэгни, если бы был евреем и проработал на фабрике тридцать девять лет. Медофф сделал один-единственный дружеский жест в мою сторону, когда однажды сообщил: «Я рассказал жене, что работаю с молодым парнем, и она спросила, не пригласить ли тебя к нам на обед». Он не стал развивать эту мысль дальше, а я не стал настаивать, хотя и ждал, что он назначит день, потому что я бы принял его приглашение.
Мое одиночество было неуловимым, но всеобъемлющим. Я никогда не пропускал занятий и скоро заставил себя задавать преподавателям вопросы, просто чтобы услышать собственный голос. Я с нетерпением ждал назначенных встреч с доктором Экрестом и, когда он спросил, не хочу ли я присоединиться к группе, которую он набирает для занятий по средам вечером, едва не согласился, надеясь, что в группе у меня могут появиться друзья. Родители завели обычай приходить ко мне на обед, который я сам готовил для них на двухконфорочной плитке и подавал на треснутых бирюзово-белых тарелках, которые оставил мне хозяин. Никогда бы не подумал, что буду постоянно подыскивать предлоги, чтобы заглянуть к родителям: за свитером, взять взаймы ложки, ни с того ни с сего забрать старый словарь, который они предлагали мне взять с собой на новую квартиру. И чаще всего мои визиты совпадали со временем обеда. Они оба казались поглощенными своей работой, и хотя я знал, что они в печали и переживают тяжелые времена, выглядели они не несчастнее двух старых кукол, оставленных на чердаке. Я вел себя как совершенная свинья, отказываясь замечать их горести, но они сами хотели от меня именно этого.
Ближе к концу октября у меня установили телефон. Уже скоро, думал я, моя фамилия окажется в телефонном справочнике Чикаго. И это станет подтверждением для всех, что я вышел из больницы и живу на Кимбарк-стрит. Это будет запись, доступная общественности, и Джейд сможет узнать.
Как известно, телефон – всего лишь угрюмый кусок пластмассы и меди, если он никогда не звонит. У родителей был мой номер, и они звонили часто, но больше не звонил никто. Впрочем, один раз позвонил мой полицейский надзиратель Эдди Ватанабе и отложил нашу встречу на неделю, но в общем телефон был тихим, как старый жесткий диван и стулья, которые оставил в квартире хозяин.
Зато телефон постоянно искушал меня позвонить Баттерфилдам из моего списка. И я звонил, всецело проникнутый чувством вины, словно время от времени балуюсь наркотой или же нахожу удовольствие в порнографии. Каждый раз, набирая номер, я говорил себе, что это в последний раз, а потом повторял это снова. Не знаю, сколько бы я так продержался, но через десять дней после установки телефона я нашел в Нью-Йорке Энн.
В телефонном справочнике Манхэттена было всего несколько Баттерфилдов. Один из них, К. Баттерфилд, мог бы оказаться Китом, но я уже звонил по этому номеру из автомата двумя-тремя неделями раньше. Заодно я искал и Рамси, причем нашел несколько. Энн была внесена в список как «Э. Рамси, Восточная Двадцать вторая улица, 100». Помню, когда я только выписал этот номер, то подумал, что это один из самых многообещающих адресов, но по неизвестной причине прошло много времени, прежде чем я набрал номер, как будто требовалось хорошенько отчаяться из-за неудач, чтобы заслужить победу.
Или же причиной был откровенный страх. Я позвонил ей вечером. Она сняла трубку после второго гудка, и я понял по «алло», что нашел Энн. Как только я услышал ее голос, то сейчас же нажал на рычажок, словно вор, который гасит пальцами пламя свечи. Я сидел, тупо таращась на аппарат, как будто он мог зазвонить, как будто могла позвонить Энн. Потом я метался по квартире и пытался осмыслить, что же произошло. Как получилось, что, набрав код Нью-Йорка и семь коротких цифр, я полностью изменил свою жизнь. Я схватил куртку и выскочил на улицу. Я брел куда глаза глядят и, проходя мимо бара на Пятьдесят третьей улице, подумал, не зайти ли в него. На мгновение я забыл, что мне всего двадцать и я слишком молод, чтобы получить выпивку в баре. Я двинулся на юг. Скоро я оказался на Дорчестер-авеню, недалеко от дома, где когда-то жили Баттерфилды. Однако, подойдя ближе к месту, я растерял всю свою храбрость и, обливаясь потом, быстро зашагал обратно домой.
Я позвонил ей, как только вошел, даже не сняв куртки, тяжело дыша от бега. На этот раз она не говорила «алло».
– Кто это? – спросила она.
– Привет, Энн, – произнес я тонким голосом.
Она мгновение молчала.
– Кто это?
Я кашлянул. Стул был далеко, поэтому я присел на корточки.
– Это Дэвид Аксельрод.
Она молчала. С Энн никогда не угадать, означает ли такая долгая пауза изумление или же ее безмолвие – уловка, способ обратить только что сказанные тобой слова в бесконечное эхо. Я помнил об этой особенности Энн, и меня всколыхнула волна чувств: я знаю ее.
– Привет, Дэвид. – Она говорила таким тоном, как будто брови у нее были высоко приподняты от изумления, а голова склонена набок.
– Я не помешал? – спросил я.
– Где ты?
– Дома. В Чикаго. На Кимбарк-авеню.
– Значит, тебя выпустили.
– Да. Еще в августе. – Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом спросил: – И что ты об этом думаешь?
– О том, что тебя выпустили?
– Да.
– Даже не знаю.
– Это всего лишь условно-досрочное, – сказал я.
– Вот как? Я думала, что твое лечение и было досрочным освобождением.
Мы снова помолчали. Я вслушивался в негромкий электронный шорох длинных телефонных линий.
– Ну, рассказывай, – брякнул я. – Как вы поживаете?
– Дэвид, это слишком странно. – И с этими словами Энн повесила трубку.
Я на секунду опешил, а затем заново набрал ее номер. Она подняла трубку, не сказав «алло».
– Прости меня, – произнес я и разрыдался.
Мне казалось, я извинился только за телефонный звонок, но, когда полились слезы, понял, что хочу извиниться и получить прощение за все сразу.
– Дэвид, я не могу тебя ненавидеть.
Я старался успокоиться, чтобы вникнуть в смысл ее слов, однако слезы, уже полившись, не повиновались мне. Я сделал глубокий вдох, разорванный надвое рыданием, а потом просто закрыл руками глаза, продолжая плакать. Я отвернулся от телефона, а когда снова прижал трубку к уху, оказалось, что Энн отключилась.
Через десять дней от Энн пришло письмо. Оно было таким толстым, что почтальон не смог затолкнуть его в почтовый ящик. Он оставил мне записку на полоске желтой бумаги, и после занятий я забрал письмо в почтовом отделении. Часть его была отпечатана на машинке, часть написана от руки – четырьмя разными ручками. Я засиделся до рассвета, читая и перечитывая его. Страницы были соединены громадной блестящей скрепкой, и сверху, написанная на обрывке бумаги, под нее была подсунута записка: «Наконец решила, что если не отправлю сейчас, то буду писать до конца года. Не знаю, что меня заставило так поступить – так необдуманно, недальновидно, – но теперь оно твое. Э.».
Публичная библиотека Чикаго располагалась всего в паре кварталов от магазинчика Сидни Нейгла, и почти все свои обеденные часы я проводил там. Поскольку я понятия не имел, куда тратить заработанные деньги, у меня появилось желание экономить, к тому же грела мысль тратить на ланч меньше пятидесяти центов, да еще бесплатно читать что-нибудь, чтобы скоротать время.
В какой-то день я обнаружил, что в библиотеке имеются телефонные справочники едва ли не всех больших городов Соединенных Штатов. Я, вроде бы совершенно невзначай, заглянул в справочник Нового Орлеана, чтобы узнать, нет ли там Хью или других Баттерфилдов. Новый Орлеан был его родным городом, и, возможно, Хью устроил семейство в каком-нибудь замшелом родовом особняке. В справочнике нашлись Баттерфилды, но ни одного Хью. Был какой-то Карлтон Баттерфилд, И. Рой Баттерфилд, один Гораций, один Трусси и один Захария. Интересно, не состоит ли кто-нибудь из них в родстве с Хью? Жив ли еще его отец? Может, до сих пор держит сеть кофеен, до сих пор пьет с утра до ночи, слушая Моцарта со слезами на затуманенных голубых глазах? Я смотрел на столбец с именами Баттерфилдов в телефонном справочнике Нового Орлеана, и сердце билось тяжко, но медленно, словно изо всех сил сопротивлялось выбросу адреналина, вызванному одним видом этих фамилий: даже горстка посторонних Баттерфилдов приближала меня к друзьям, как ни разу за последние три года. Я представлял, как Карлтон, И. Рой и все остальные, одетые в белые костюмы и благоухающие бурбоном, читают «Таймс-Пикаюн» под движущейся тенью вентилятора под потолком, пьют густой черный кофе из прозрачных чашек. Я смотрел на эти имена и пытался вспомнить, говорил ли когда-нибудь Хью, как зовут его отца.
Так куда же могла поехать семья, покинув Чикаго? Если не в Новый Орлеан… Ходили разговоры о Сан-Франциско. Пустая болтовня, но кто знает. У Энн имелся кузен, который держал в Беркли психиатрическую клинику. Он и был поставщиком того ЛСД, который Баттерфилды приняли в ночь пожара. Я раскрыл телефонный справочник Сан-Франциско и поискал Баттерфилдов. И снова нашел Баттерфилдов, но среди них не было ни Хью, ни Энн, ни Кита, ни Сэма, ни Джейд. Я оставил попытки вспомнить имя кузена Энн и сосредоточился на адресах, ведь по крайней мере одна доза ЛСД досталась бы мне, если бы наркотик прибыл до моего изгнания. Рамси (девичья фамилия Энн). Гордон Рамси. Был один Г. Рамси, доктор ветеринарии на Полк-стрит. Возможно ли? Мог ли Гордон забросить психофармакологию из-за нездорового пристрастия?
Я двигался медленно, наудачу, и старательно делал вид, будто все это не так уж важно для меня, однако каждый будний день я сидел в библиотеке, выискивая Баттерфилдов в телефонных справочниках. Я нашел Баттерфилдов в Лос-Анджелесе, Сиэтле, Портленде, Денвере и Далласе. Я купил карманный блокнот на спирали и записывал адреса и телефоны всех, чьи имена казались мне подходящими. Х. Баттерфилд из Денвера, самый настоящий Кит Баттерфилд из Бостона и еще один из Милуоки, Энн Ф. Баттерфилд из Сент-Луиса (это «Ф» не имело никакого смысла, однако я все равно выписал номер), чужая, но задевающая за живое Джейн Баттерфилд из Вашингтона, округ Колумбия, и так далее по всей стране.
Пока я жил с родителями, я не отваживался на междугородние звонки, а также не мог позволить себе частную переписку. Время от времени я набирал какой-нибудь номер из телефонной будки в вестибюле Университета Рузвельта, а один раз разменял двадцатидолларовую купюру на четвертаки и провел не меньше часа, названивая далеким незнакомцам. «Хью?» – спросил я, тут же понимая по надтреснутому «алло», что денверский Х. Баттерфилд не тот, кто мне нужен. Я позвонил Джейн Баттерфилд в Вашингтон и сказал: «Прошу прощения, я звоню Джейд, а не Джейн». «Кто это?» – спросил тоненький детский голосок.
В конце сентября я переехал из квартиры родителей в двухкомнатную меблированную квартиру на углу Пятьдесят пятой и Кимбарк-стрит. Место было унылое, зато я мог его себе позволить. Я был рад зажить самостоятельно, хотя и стал даже более одинок, чем предполагал. Я не обзавелся друзьями в колледже – на самом деле у меня не появилось даже шапочных знакомых, – а работник швейной промышленности на пенсии, который вышагивал вместе со мной перед магазином Сидни Нейгла, не любил и не одобрял меня. Я получил эту работу благодаря связям. Обычно профсоюз предлагал ее своим пенсионерам, чтобы у них имелась прибавка к пенсии и соцгарантии. Моего единственного сослуживца звали Иван Медофф, и выглядел он, как выглядел бы Джимми Кэгни, если бы был евреем и проработал на фабрике тридцать девять лет. Медофф сделал один-единственный дружеский жест в мою сторону, когда однажды сообщил: «Я рассказал жене, что работаю с молодым парнем, и она спросила, не пригласить ли тебя к нам на обед». Он не стал развивать эту мысль дальше, а я не стал настаивать, хотя и ждал, что он назначит день, потому что я бы принял его приглашение.
Мое одиночество было неуловимым, но всеобъемлющим. Я никогда не пропускал занятий и скоро заставил себя задавать преподавателям вопросы, просто чтобы услышать собственный голос. Я с нетерпением ждал назначенных встреч с доктором Экрестом и, когда он спросил, не хочу ли я присоединиться к группе, которую он набирает для занятий по средам вечером, едва не согласился, надеясь, что в группе у меня могут появиться друзья. Родители завели обычай приходить ко мне на обед, который я сам готовил для них на двухконфорочной плитке и подавал на треснутых бирюзово-белых тарелках, которые оставил мне хозяин. Никогда бы не подумал, что буду постоянно подыскивать предлоги, чтобы заглянуть к родителям: за свитером, взять взаймы ложки, ни с того ни с сего забрать старый словарь, который они предлагали мне взять с собой на новую квартиру. И чаще всего мои визиты совпадали со временем обеда. Они оба казались поглощенными своей работой, и хотя я знал, что они в печали и переживают тяжелые времена, выглядели они не несчастнее двух старых кукол, оставленных на чердаке. Я вел себя как совершенная свинья, отказываясь замечать их горести, но они сами хотели от меня именно этого.
Ближе к концу октября у меня установили телефон. Уже скоро, думал я, моя фамилия окажется в телефонном справочнике Чикаго. И это станет подтверждением для всех, что я вышел из больницы и живу на Кимбарк-стрит. Это будет запись, доступная общественности, и Джейд сможет узнать.
Как известно, телефон – всего лишь угрюмый кусок пластмассы и меди, если он никогда не звонит. У родителей был мой номер, и они звонили часто, но больше не звонил никто. Впрочем, один раз позвонил мой полицейский надзиратель Эдди Ватанабе и отложил нашу встречу на неделю, но в общем телефон был тихим, как старый жесткий диван и стулья, которые оставил в квартире хозяин.
Зато телефон постоянно искушал меня позвонить Баттерфилдам из моего списка. И я звонил, всецело проникнутый чувством вины, словно время от времени балуюсь наркотой или же нахожу удовольствие в порнографии. Каждый раз, набирая номер, я говорил себе, что это в последний раз, а потом повторял это снова. Не знаю, сколько бы я так продержался, но через десять дней после установки телефона я нашел в Нью-Йорке Энн.
В телефонном справочнике Манхэттена было всего несколько Баттерфилдов. Один из них, К. Баттерфилд, мог бы оказаться Китом, но я уже звонил по этому номеру из автомата двумя-тремя неделями раньше. Заодно я искал и Рамси, причем нашел несколько. Энн была внесена в список как «Э. Рамси, Восточная Двадцать вторая улица, 100». Помню, когда я только выписал этот номер, то подумал, что это один из самых многообещающих адресов, но по неизвестной причине прошло много времени, прежде чем я набрал номер, как будто требовалось хорошенько отчаяться из-за неудач, чтобы заслужить победу.
Или же причиной был откровенный страх. Я позвонил ей вечером. Она сняла трубку после второго гудка, и я понял по «алло», что нашел Энн. Как только я услышал ее голос, то сейчас же нажал на рычажок, словно вор, который гасит пальцами пламя свечи. Я сидел, тупо таращась на аппарат, как будто он мог зазвонить, как будто могла позвонить Энн. Потом я метался по квартире и пытался осмыслить, что же произошло. Как получилось, что, набрав код Нью-Йорка и семь коротких цифр, я полностью изменил свою жизнь. Я схватил куртку и выскочил на улицу. Я брел куда глаза глядят и, проходя мимо бара на Пятьдесят третьей улице, подумал, не зайти ли в него. На мгновение я забыл, что мне всего двадцать и я слишком молод, чтобы получить выпивку в баре. Я двинулся на юг. Скоро я оказался на Дорчестер-авеню, недалеко от дома, где когда-то жили Баттерфилды. Однако, подойдя ближе к месту, я растерял всю свою храбрость и, обливаясь потом, быстро зашагал обратно домой.
Я позвонил ей, как только вошел, даже не сняв куртки, тяжело дыша от бега. На этот раз она не говорила «алло».
– Кто это? – спросила она.
– Привет, Энн, – произнес я тонким голосом.
Она мгновение молчала.
– Кто это?
Я кашлянул. Стул был далеко, поэтому я присел на корточки.
– Это Дэвид Аксельрод.
Она молчала. С Энн никогда не угадать, означает ли такая долгая пауза изумление или же ее безмолвие – уловка, способ обратить только что сказанные тобой слова в бесконечное эхо. Я помнил об этой особенности Энн, и меня всколыхнула волна чувств: я знаю ее.
– Привет, Дэвид. – Она говорила таким тоном, как будто брови у нее были высоко приподняты от изумления, а голова склонена набок.
– Я не помешал? – спросил я.
– Где ты?
– Дома. В Чикаго. На Кимбарк-авеню.
– Значит, тебя выпустили.
– Да. Еще в августе. – Я подождал, не скажет ли она что-нибудь еще, а потом спросил: – И что ты об этом думаешь?
– О том, что тебя выпустили?
– Да.
– Даже не знаю.
– Это всего лишь условно-досрочное, – сказал я.
– Вот как? Я думала, что твое лечение и было досрочным освобождением.
Мы снова помолчали. Я вслушивался в негромкий электронный шорох длинных телефонных линий.
– Ну, рассказывай, – брякнул я. – Как вы поживаете?
– Дэвид, это слишком странно. – И с этими словами Энн повесила трубку.
Я на секунду опешил, а затем заново набрал ее номер. Она подняла трубку, не сказав «алло».
– Прости меня, – произнес я и разрыдался.
Мне казалось, я извинился только за телефонный звонок, но, когда полились слезы, понял, что хочу извиниться и получить прощение за все сразу.
– Дэвид, я не могу тебя ненавидеть.
Я старался успокоиться, чтобы вникнуть в смысл ее слов, однако слезы, уже полившись, не повиновались мне. Я сделал глубокий вдох, разорванный надвое рыданием, а потом просто закрыл руками глаза, продолжая плакать. Я отвернулся от телефона, а когда снова прижал трубку к уху, оказалось, что Энн отключилась.
Через десять дней от Энн пришло письмо. Оно было таким толстым, что почтальон не смог затолкнуть его в почтовый ящик. Он оставил мне записку на полоске желтой бумаги, и после занятий я забрал письмо в почтовом отделении. Часть его была отпечатана на машинке, часть написана от руки – четырьмя разными ручками. Я засиделся до рассвета, читая и перечитывая его. Страницы были соединены громадной блестящей скрепкой, и сверху, написанная на обрывке бумаги, под нее была подсунута записка: «Наконец решила, что если не отправлю сейчас, то буду писать до конца года. Не знаю, что меня заставило так поступить – так необдуманно, недальновидно, – но теперь оно твое. Э.».
Дэвид!
Я поражена тем, что ты меня нашел! Живя здесь, на Восточной Двадцать второй улице, в тесной дорогой квартире, под своей, как это изящно именуется «девичьей фамилией», я чувствовала, – пока не услышала твой голос и в ужасе не бросила телефонную трубку, – чувствовала себя вполне защищенной от всяких случайных явлений из моего баттерфилдского прошлого. Не защищенной от тебя – ты вообще не принимался в расчет, поскольку сидел под замком, – а просто защищенной вообще.
Уже некоторое время я живу одна. Все Баттерфилды рассеялись по стране. Ничего конкретнее не скажу, хотя, если ты нашел меня, полагаю, сможешь найти и кого-нибудь еще. На самом деле я считала, что меня разыскать труднее всего, ведь Хью, Кит и Сэмми по-прежнему Баттерфилды. Я не жаждала какой-то особенной независимости (и сейчас обошлась бы без нее), не ощущала на себе тяжкого груза фамилии Баттерфилд, но я очень хотела сделать что-нибудь безрассудное, что-нибудь такое, что подчеркнуло бы: этот особенный, окончательный разрыв отличается от всех прочих истерик и разрывов, ему предшествовавших. Я хотела, чтобы Хью знал: я истощила свой запас прощения, как человечество истощает земные ресурсы. Все мое терпение закончилось, я дошла до самого дна, до самых иссохших и уязвимых глубин, самых непрочных и, кажется, с гнильцой. Я хотела, чтобы он знал: я не сожалею о том, что выставила его. Хотя это случилось только после того, как Хью неоднократно и ясно дал понять, что я не имею права вмешиваться в его нескончаемые поиски своего истинного и природного «я». В случае Хью это означало, что он носится со своим сердцем на веревочке, словно маленький мальчик, который пытается запустить змея. Иногда мне кажется, что, потребовав развода и отказавшись от его фамилии, я просто сумела придать хоть какое-то достоинство и завершенность его чудовищным метаниям – такой забавный способ предоставить ему последнюю возможность разобраться со своими чувствами. Но к тому времени у Хью осталось на удивление мало чувств, с которыми надо разобраться. Он вообще пропустил мимо ушей мое заявление, что я возвращаю себе фамилию Рамси, и это так меня раздосадовало, что я попыталась убедить и детей отказаться от его фамилии. Как это было смешно. Лучше всех отреагировал Сэмми: «И что? Придется менять права?»
Мне не следовало так быстро обрывать наш телефонный разговор. Но, услышав твой голос, я ощутила, как нарушилось нормальное течение жизни. Остальные никогда не простили бы меня, если бы я проявила дружелюбие. Хотя кого я дурачу? Это письмо они тоже бы не простили. Я всегда по-особенному, своеобразно, ощущала себя, разговаривая с тобой: ты слышишь то, что остальные предпочитают игнорировать или понимать неверно, потому я и любила беседовать с тобой.
И вот ты! Снова в Чикаго. Сомневаюсь, что смогу когда-нибудь приехать туда. Чикаго – дом, в котором полно детей, и лужайка, которую никто не косит. Хью, однако, бывал там. Он теперь мотается по стране, словно бродячий торговец, хотя ему, разумеется, нечего продавать. Совершенно нечего. Он оставил практику и работает, когда у него с его нынешней подружкой заканчиваются деньги. Моет посуду, грузит товары. Все, что угодно. Но в Чикаго Хью возвращался с определенной целью, и причиной был ты. Он узнал, что твое дело будет пересматриваться. Полагаю, ты в курсе, что, когда разразилось несчастье, Хью здорово подружился с прокурором, и они так и остались друзьями. Хью узнал, что тебя, скорее всего, выпустят из клиники, и сделал все возможное, чтобы снова возбудить против тебя дело. Он упомянул об этом, когда звонил мне в последний раз, и, раз уж всплыла эта тема, могу добавить, что он был ужасно расстроен, поскольку понимал, что просчитался и ты скоро выйдешь. Разве я не говорила тебе, что в Хью ты обрел опасного врага? Как же ты мог настолько самонадеянно принять его медлительность за слабость? Ты считаешь астрологию ерундой, однако Хью – классический Телец. И неплохой провидец. Я не грохнулась в обморок от твоего звонка только потому, что месяц назад Хью предсказал, что ты найдешь меня и свяжешься со мной, и я, как ни странно, с тех пор ждала, что ты объявишься.
Хотя я совсем бедна, я живу одна, а значит, могу потакать некоторым своим слабостям. На самом деле мне следовало стать католичкой. Никто, кроме католиков, не воспринимает наслаждение так остро. Мне потребовалась целая вечность, чтобы полностью осознать, что я, вероятнее всего, останусь нищей до конца своих дней – разумеется, если только некий мифический богач с двадцатичетырехкаратной дырой в сердце не приползет ко мне на коленях. Мы с Хью начинали совместную жизнь без денег, только тогда это не казалось такой уж большой проблемой. Мы оба делали вид, что богаты, и, будучи образованными протестантами, мы притворялись, будто все общество – если не все мироздание – ставит перед собой цель удержать нас на плаву. Мы утешали себя классическим ложным утверждением: мы не бедные, мы находимся в стесненных обстоятельствах. Что в нашем случае было так же осмысленно, как для потерпевшего кораблекрушение семейства говорить о себе, что они «отправились в поход».
Я научилась держаться подальше от многих удовольствий. Рождение очередного ребенка вынуждало меня отказываться от очередной порции дорогостоящих желаний. Лишь одно из них никогда не умирало – я оберегала его, словно исчезающий вид, – моя любовь к дорогому шоколаду. Эта любовь пережила любовь к красивым книгам, подпискам на журналы, сумочкам из крокодиловой кожи и английским сигаретам. Шоколад победил бирюзу и золото, а равно и удовольствия попроще вроде кинопремьер или стирки рубашек в китайской прачечной. Но моя пылкая любовь к хорошему шоколаду не просто пережила все прочие удовольствия – она превзошла их. Ни слухи о выходе новой книги, ни прикосновение к ирландскому полотну не трогали меня глубже, чем тающий, медленно растворяющийся на языке кусочек швейцарского шоколада.
Поскольку в твоей семье все открыто высказываются за то, что надо делиться (твои родители такие ярые сторонники равноправия!), ты был здорово шокирован, узнав, что я прячу свой шоколад от остальных членов семьи. Обычно я неспешно смаковала припрятанное лакомство. Сказать по правде, шоколада таяло и засыхало не меньше, чем было съедено. Меня просто начинало трясти, когда я проходила мимо того места, где было что-нибудь спрятано. Иногда, разговаривая с Хью или с кем-нибудь из детей и держа руку на кленовой коробке для швейных принадлежностей, где под обрезками фетра и пустыми катушками лежало на пять долларов полугорького австрийского шоколада, я чувствовала, как по лицу растекается румянец, а сердце начинает буквально грохотать. Обычно я думала: «Господи, я же выдам себя. Меня уличат, я пропала!» Это все равно что встретить на улице любовника, когда он идет с женой, а ты с детьми – такое пугающее чувство, но доставляет огромное удовольствие. Тайны утешают, даруя личное пространство и возможности. Они иксы в твоем уравнении, не ведающие сострадания. Я притворялась, что эти тайники со спрятанными сладостями, непочатые запасы, запретные для всех остальных, в моем распоряжении. Еще до того, как ты превратил наш дом в свой, охота за моими сладостями сделалась семейным спортом. Иногда я просыпалась позже обычного, спускалась и обнаруживала, что дом перевернут вверх тормашками. Поиски моих запасов шоколада превратились в ритуал, и, как и с прочими дикарскими играми, никто в нашем большом, полном сквозняков, рассыпающемся доме так его и не перерос. Даже Хью принимал участие. Но ни у кого не было такой способности находить мои тайники, как у тебя. Из всех, кто болтался у нас по дому – родных, друзей детей, уборщицы, которую мы наняли на месяц, когда со мной случилось то, что Хью предпочитал именовать нервным срывом, а я сама называла просто возвращением в сознание, множества случайных знакомых, удравших из дома, хиппующих подростков, которые задерживались у нас, потому что наша открытость и любопытство неизменно воспринимались как слабость, – из всех этих дюжин с именами и без, с моральными принципами и совестью и без, ты был единственным, кто регулярно находил то, что я прятала. Ты ухаживал за Джейд не больше недели, когда начал разоблачать мои уловки. Я хочу сказать, Дэвид, что ты находил шоколад, о котором я напрочь забыла. Ты нашел плитку на дне коробки с бумажными платками, потом остатки шоколадки в книжном шкафу, убранные за старинную «Британику», которой никто не пользовался, поскольку из-за напыщенного слога дети не могли сдувать оттуда домашние задания. Ты нашел шоколад в подвале, засунутый за ржавую лопату для снега и завернутый в тряпки для защиты от мышей, и без малейшего труда ты угадал, который из кирпичей в камине вынимается. Когда остальным удалось заразить тебя духом искательства, единственным защищенным от тебя местом стала моя спальня, где время от времени я прятала что-нибудь в ящик с нижним бельем и куда ты не заглядывал. Почему, Дэвид? Из деликатности, такта или то была тактика? Должна признать, хорошо, что эти набеги совершал ты. По крайней мере, ты следил за тем, чтобы большая часть возвращалась ко мне. Тебе нравилось дарить мне то, что я сама припрятала. Ты был как собака, играющая с палкой: ну, брось! ну, спрячь! я тебя знаю!
У меня было достаточно времени, чтобы поразмыслить, и я решила, что, поскольку ты начинаешь с нуля, без неприязни и обид, то сможешь достичь такого понимания меня, которое в некотором смысле превзойдет понимание моих родных. Все остальные были слишком озабочены и не желали видеть, что я несколько душевнее и способнее, что во мне сохранился тайный запас женственности, материнских чувств, самоотверженности – ведь они видели все это сквозь туман ожиданий. Я всегда считала, что ты обладаешь неким особенным, интуитивным пониманием меня, хотя часто то, что мы называем пониманием, оказывается признательностью, облаченной в другое платье. С тобой я могла говорить с полной уверенностью, что все сказанное мной не будет автоматически очищено от шелухи в поисках зерна истинного значения. Я могла шутить с тобой, ходить вокруг да около. Я могла намекать. Какое же это было облегчение. Ведь все остальные были так чертовски недвусмысленны.
И ты был единственным, кого искренне взволновало то, что я была писательницей. Когда ты узнал, что в свое время я продала два рассказа в «Нью-Йоркер», то в тот же день отправился в библиотеку Чикагского университета, чтобы прочитать опубликованные рассказы, и вернулся вечером с их еще сырыми, холодными фотокопиями. За кем ты тогда ухаживал, вот что я хочу знать. Моим рассказам было больше восемнадцати лет, однако они дрожали в твоих руках, казались новыми и живыми, будто только что вышли из типографии. Ты смотрел на них и на меня так, словно я до сих пор была той самой личностью, которая сочинила их. Ты хотел говорить обо всем, ты интервьюировал меня так, точно я Ребекка Уэст, спрашивал, что меня вдохновило, спрашивал, почему я выбрала то или иное слово.
Я была первым человеком из твоих знакомых, который что-то опубликовал, и понимала, что твой энтузиазм наивен, однако дорожила им, вытаскивала его наружу. Я сварила нам кофе, и мы пили ликер «Тиа Мария» из тех стаканов для апельсинового сока, которые Сэмми позаимствовал в кафетерии. Кем ты был? Я имею в виду тогда, в тот вечер. Старшеклассником, ухажером моей дочери. Еще одним пришельцем в нашем доме. Однако ты, кажется, был таким многообещающим. Твои большие, пристально глядящие глаза и по-настоящему виртуозное умение высказывать лесть не сразу, а с легкой запинкой. Уже скоро все семейство, включая Хью и даже Джейд, отправилось наверх, спать, а мы с тобой остались вдвоем в кухне, в которой горела одна лампа, а весь остальной дом погрузился в темноту. Было почти одиннадцать, однако нам не хотелось прерывать беседу. Каким невероятно чудесным был наш разговор о тех рассказах, и ты, как я теперь понимаю, очень хитроумно застолбил участок, закрепив за собой территорию не только в пространстве, но и во времени. За один вечер ты создал крайне важный прецедент. Отныне никто уже не ждал, что ты уйдешь в обычное, приличное, время. Помню, я надеялась, что к тому времени, когда я приду, Хью будет спать, потому что еще раньше вечером я почувствовала, что он хочет, как он обычно любил говорить, «поиметь меня», а я была совершенно не в настроении. Совершенно. Я тогда даже подумала, вдруг Джейд лежит в постели, проклиная меня за то, что я узурпировала ее нового кавалера. Но мне просто казалось чертовски правильным выпивать и беседовать с тобой, чтобы еще переживать за других. Я сказала себе, что если бы Хью так сильно хотел меня, то мог бы прийти за мной; если бы Джейд страдала от подростковой ревности, то могла бы сказать об этом мне в лицо; если бы ты, за флером своего обаяния, ощущал, что тебе следует оказаться в каком-то ином месте – дома или с Джейд, – то мог бы просто подняться и уйти. Я была так счастлива.