Увлечение
   А есть ли у простого человека, допустим, даже художника, право на философию? Выписаны ли на медведей, забавляющих публику в цирке мотоциклетной ездой, водительские удостоверения? Ведь людям – «как бы» не посторонним трескучему механизму, совершенно невозможно по некоторым причинам не иметь удостоверяющего подтверждения своей способности к вождению?
   Хорошо, что в философии иначе. Доверимся одному из опорных наших философов, Алексею Лосеву, который в новоевропейском духе определил в своей формулировке так: философия, в конечном счёте, это отношение «Я» к «не-Я» (диалектика, не подведи!). А это ясно подтверждает право на непосредственное столкновение разума со всем… прочим остальным во всех формах: как «системным» философам, так и «деревенскому праведнику», что на «Востоке», что на «Западе».
   Опыт осознавания человеком противоречия в чём бы то ни было, как «общей категории» с возможной душевно-интеллектуальной силой – так становятся философами, независимо от времени, места, образования, а там уж, что… «бог дал»!
   Ещё ребёнком родственники замечали в нём особенное: «С отроческих лет одним из самых излюбленных занятий Льва сделалось размышление, почему он и заслужил у своих знакомых прозвище «Философа».20 Со временем привычка к размышлениям обострила это восприятие юноши, он стал понимать «категории»: «Я смолоду занимался философией, – писал Толстой в черновой редакции «Исповеди» в 1882 году. – Философия всегда занимала меня. Я любил следить за этим напряженным и стройным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились – из разнообразия – к единому».21 В первой редакции «Исповеди» есть упоминание возраста: «Я с шестнадцати лет начал заниматься философией, и тотчас вся умственная постройка богословия разлетелась
   прахом, как она по существу своему разлетается перед самыми простыми требованиями здравого смысла, так что умственно неверующим я стал очень рано». 22
   Это уже начало двухлетней подготовки к Казанскому университету как дополнительные занятия к вступительным экзаменам. И на первой же летней «вакации» 1845-го года в Ясной Поляне, он уже пробует письменно выражать свои философские взгляды (вероятно, замечания к Декартовому утверждению).
   Хотя среди предметов неполного курса, какие только он успел пройти на двух факультетах, философии ещё не было, его запомнили в этих дискуссиях: «Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнится впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого».23
   К счастью или нет, но молодой Толстой с философией учебно-систематической столкнуться не успел. Из университета он вынес только бесстрашие к изучению языков, что живых, что древних. Да первый опыт самостоятельного анализа первоисточников, когда сравнивал «Наказ Комиссии о сочинении проекта нового уложения» Екатерины II с книгой Монтескье «Дух законов». Сосредоточенность над работой в уединении университетской клиники раззадорила его. Самосознание потребовало самоотчёта – он начинает вести дневник. В первой же записи после нескольких ученически-назидательных нотаций самому себе, последним он запишет то, что делает честь юному любомудру: «Легче написать десять томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике». Удивительно, но здесь очерчен практически весь его жизненный круг: и писательское предрасположение и… крестный ход «учения»!
   Менее всего интересно это позднее, так называемое, «учение» Толстого. Это не учение, а стенания сокрушённого неподъёмной задачей богоборца. Такого рода идеи свойственны ему с детства и юности. По замечанию его тётушки, Т. А. Ергольской, ко времени студенчества: «Он думает только о том, как углубиться в тайны человеческого существования, и чувствует себя счастливым и довольным только тогда, когда встречает человека, расположенного выслушивать его идеи, которые он развивает с бесконечной страстностью».24
   Вот они вспомнились ему на Севастопольских бастионах, между боевыми вылазками из траншей и артиллерийскими дуэлями: «Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня», – Толстой Л. Н. «Дневник» 2,3,4 марта 1855.
   Почему именно тогда ему понадобилась «новая религия» понятно – романтическая сторона военных приключений стала отступать перед трезвыми наблюдениями ужасов войны. Редкий ветеран решится настолько прямо увидеть виновников и пронести через всю жизнь верность нравственной присяге:
   «Ясная Поляна… 1) Читал газету и о казнях, и о злодействах, за которые казни, и так ясно стало развращение, совершаемое церковью, – скрытием христианства, извращением совести, и государством – узаконением, не только оправданием, но и возвеличением гордости, честолюбия, корыстолюбия, унижения людей и, в особенности, всякого насилия, убийства на войне и казней. Казалось бы, так несомненно ясно это, но никто не видит, не хочет видеть этого. И они – и церковь, и государство, хотя и видят все увеличивающееся зло, продолжают производить его…. Если могли быть нужны в свое время дела церкви и государства, они явно губительны в наше время», – Толстой Л. Н. «Дневник» 6 марта 1909.
   И что же? Многие томы замечательнейших философских исследований посвящены разборам его теологических упражнений и просвещенческой критике церкви. К сожалению, с переходом социальной части его романов из современности в анахронизм туда же отправилась и критическая их часть, в то время как всё церковное обрядовое мракобесие из положенного ей исторического угла культурного пережитка беспрепятственно выбежало на неподобающее место идеологии современности. И сказано ведь: «сколько волка не корми…». Не должно быть пусту святому месту…. Действительно, смешно: оказывается, наша наука полагала, что трансцендентальность человека можно «оставить в покое», не занимаясь этой стороной культуры. Что достаточно обыкновенной атеистической пропаганды. Ну-ну….
   Непонимание, что трансцендентальность сознания исторически неизбежно религиозная, уже не может быть оставлена на самотёк архичным религиозным культам, становится всё более опасным. Не хватало ещё новых религиозных войн! А представлять религиозную проблему выражающей саму себя, а не иллюзорным отображением «действительных» противоречий в особой форме личности и общества – в настоящее время вообще смехотворно. И это, на полном серьёзе, повсеметно обсуждается!
   Неуклюжесть попытки Толстого видна из противоречия в самом зачине: «… новой религии, соответствующей… религии Христа…». Но известно тысячу тысяч раз, что «Не вливают также вина молодого в мехи ветхие…»!25 И далее по каждому пункту, он так и будет тратить свои душевные силы (и художественные ожидания читателей) «заводя концы», которые сами ни к чему не привязаны.
   Пока их с увлечением разбирают специалисты, нам важно не то, куда он «выводил» свои размышления, а философские «краеугольные камни», обозначающие его визирную линию на действительность.
   Понимать задачу, совсем не означает возможность решить её, как не решил проблему полёта да Винчи, хотя прекрасно понимал своё желание. И причина та же.
Круг идей
   Позже, на расспросы о решении бросить учёбу, он отвечал: «Да в этом-то, может быть, и заключается самая главная причина моего выхода из университета. Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани…Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг…. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на этот один вопрос…;…университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей»26
   «… я первый год… ничего не делал. На второй год я стал заниматься… уехал в деревню, стал читать Монтескье, это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься».27
   Он очень быстро перешёл из учеников в работники, а раз так – значит, у него развивается свой метод, который он вправе ревновать. Что же такое, например, его «возмутительные» критические статьи по искусству, придирки к Шекспиру? Стоит только понять, что он не собственно критикует, а осматривает со стороны свой собственный инструментарий, как сразу вся причудливость его мнения испаряется без остатка – он правит именно свою работу; в её пределах – он прав абсолютно! Фокус его методики прилагается к началу философии – наблюдении реальности и в этой точке множится художественным талантом. «Писать не пишу, но зато испытываю как меня дразнит тётенька» – Толстой Л. Н. —С. Н. Толстому Письмо 20 ноября 1854 г. Эски-Орда. Курсив слова «испытываю» – самого Толстого!
   С другой стороны, смысловая тяжесть поставленной им задачи чрезмерна, как для средств, которыми он располагает, так и для общества. По заявке на всеобщность, его мировоззрение имеет проблемы сходные с Чаадаевскими, но что им противостоит?
   «…Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя…;
   …То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно…
   …Лучшие идеи, лишенные связи и последовательности, как бесплодные заблуждения парализуются в нашем мозгу. В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность; не руководимый ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство…
   …Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет».28
   Как известно, за эти и другие обидные слова Пётр Чаадаев высочайшим монаршим повелением был объявлен сумасшедшим под домашний арест. Но те, кто в юности имел силу духа их выслушать, составили в скором будущем славу российской науки. Беда только в том, что «наукам», как специальному знанию можно выучиться, тем более за границей, а затем патриотически развивать их на родине; философия – не то. Никакая сколь угодно развитая философская мысль не станет достоянием общества, пока оно не будет способно впитать её.
   И философы не уполномочены баловать общество, так сказать, между прочим, руководящим мнением на перспективу. Речь идёт не о задании на «специальность», а на способность понять и ответить на сущностный запрос народа: «Кто мы?», «Где мы?»…. Конечно, философы появляются… и исчезают, известные друг лишь другу. Очевидно, что «процесс идёт» обидно медленно не без причины.
   Неужели никогда не повторится «эпоха Белинского», когда всё русское общество…. Кстати, а что же это за «общество»?
   По воспоминанию одного из студенческих знакомых Толстого, Н. Н. Булича: «Главнейшим органом тогдашней литературы да можно сказать и умственного движения были «Отечественные записки» с того времени, как отдел критики поступил в распоряжение Белинского. С нетерпением ожидалась каждая новая книжка журнала, и тогдашний студент… с страстным молодым трепетом погружался в чтение новой, статьи критика, казавшейся откровением. Горячие слова наполняли душу честными стремлениями, звали к честной деятельности».29
   Другой бывший студент Казанского университета, Пекарский: «…целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора и в провинциальной наивности уверены были, что нравившиеся им критические статьи писаны самим редактором «Отечественных записок». Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподписанных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы. Заметить надобно, что в 40-х годах в провинции все люди средних лет и известные своей солидностью, все, кто был с весом по своей должности или по владеемым ими душам, находили статьи Белинского или головоломными или еретическими…».30
   Неудивительно поэтому, что Белинский незадолго до смерти, в открытом «Письме к Гоголю», представляет общественную среду, как «…ужасное зрелище… страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».
   А ведь сама его деятельность могла быть обращена пока только к этому образованному классу – и такой приём! А за ними стоят миллионы, которые только ещё надо подвести к: «…пробуждению… чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе…».31
   Можно ли с лёгким сердцем корить тех, кто ищет коренного усилия – разом перевернуть всю неправду, как лемех плуга отбрасывает пласт земли?
   Сходный замах. У Толстого – «…религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». У Чаадаева – «… водворение царства божьего на Земле», которое есть «справедливое общество»; то же о человеке, как нравственном существе под руководством «верховной идеи» или «народ как сверхразумное целое, преодолевающее эгоизм и индивидуализм».
   Много ли смысла в таких замахах? Много доброго сердца, желания общего блага, а более всего…симптома философского «профзаболевания», когда категория всеобщего («система») не пробивается, как положено, «с боями» поднимаясь по специальным вопросам, а хочет явиться сразу, как Афина из головы Зевса.
   Запись Толстого в дневнике (важно! – время замысла «Анны Карениной»):
   «Система, философская система, кроме ошибок мышления, несет в себе ошибки системы. В какую форму ни укладывай свои мысли, для того, кто действительно поймет их, мысли эти будут выражением только нового миросозерцания философа. Для того чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе. Даже у больших мыслителей, оставивших системы, читатель, для того чтобы ассимилировать себе существенное писателя, с трудом разрывает систему и разорванные куски, относя их к человеку, берет себе. Таков Платон, Декарт, Спиноза, Кант. Шопенгауэр говорит, что его система есть круг (он говорит свод), чтобы понять который надо пройти его несколько раз. У слабых мыслителей, Гегель, Cousin, разорвав систему, приходишь в непосредственное сношение с пустым человеком, от которого нечего взять.
   Толпа же любит систему. Толпа хочет поймать всю истину, и так как не может понять ее, то охотно верит. Гёте говорит: истина противна, заблуждение привлекательно, потому что истина представляет нас самим себе ограниченными, а заблуждение всемогущими. Кроме того, истина противна, потому что она отрывочна, непонятна, а заблуждение – связно и последовательно», – Толстой Л. Н. «Дневник» 3 февраля 1870. Что же видим?
   – «система» привлекает – тут же, критически не доверяет «системам».
   – стремится к «непосредственности», желая изменить сложное возвращение философской мысли в жизнь. То есть не как обычно – через отчуждённо-понятийное размышление, а иначе – как-то «понятно».
   – тут же съезжает на анализ мифотворчества, что вообще-то к теме боком. Походя, достаётся Гегелю! Да, пожалуй, что на Гегеле Толстой закончил изучение актуальной философии….
   Кстати, широкая известность Гегеля в России доказывает, что русское образованное общество вполне способно увлекаться общемировыми философскими идеями (правда, так же всемирно превратно понятыми). Сам Толстой говорил: «Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в трактатах, в искусстве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший. Гегеля, не имел права говорить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Все опиралось на нем».32
   Не напоминает ли это историю с другим известным «гегельянцем» – Карлом Марксом? И по отношению к нему все проникались и клялись «единственно верным учением», но все ли могли, признаться как Толстой о Гегеле, что: «это для него оказалось «китайской грамотой»?33
   Видимо, на гегельянских идеях человечество задержится надолго: накопился разрыв меж способностью к организации частного ума и социальной необходимостью такими умами пользоваться. Так, что же, Толстого всё-таки уличили в недостатке ума? Да нет, просто Гегель работает в противоположной Толстому стороне – в абстрактно-логических тоннелях.
   «Браки совершаются на небесах», а… философские темы носятся в воздухе. Философия, как самое общее рассуждение, в своей первичности почти «проторассуждение» не ограниченное предметом. «Всё» это и значит– всё. Но что-то же определяет тему? Вот тут-то и можно поймать классического идеалиста первичности сознания! Тогда темы в истории были бы «размазаны» равномерно произвольно. Но нет: периодически (периодически-спирально) происходит переваливание «с боку на бок», что заметно и в попеременном колебании важности: натурфилософия (с аналогами) – этика (то же).
   Первое присуще периоду нормального производительного роста общества; второе – моменту обострения противоречий перед качественными переменами в самом обществе. Философы вообще склонны и в спокойный период давать (иногда неумеренно) житейские советы. Но в кризис они только тем и занимаются, что «оставив всё» (даже в буквальном философском смысле) заняты вопросом: «как жить дальше?».
   Говоря «историческая эпоха» обычно полагают определить этим всё её содержание. Поверхностный взгляд! Не иначе как: в самых общих чертах; по преимуществу; в главном или в решающих на этот раз странах и вроде того. Стало быть, нет никакого анахронизма в том, что своё первое самостоятельное философское рассуждение юный Толстой адресовал ещё Декарту – завершителю эпохи богословия с его доказательством «бытия Божия» (но уже рационалисту); а юношескую (то есть самую преданную) любовь его заслужил Жан-Жак Руссо – представитель философии Просвещения.
   «К Руссо были несправедливы, величие его мысли не было признано, на него всячески клеветали. Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая "Словарь музыки". Я более чем восхищался им, – я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам».34
   Очевидно, что «по выучке» Толстой – руссоист. Темы, подходы к ним, самая непоследовательность и переменчивость мнения. Но ничто из этого не портит главного в них обоих, если понимать, что они не собственно – философы, а, способные вдохновляться и жизнью и философией – деятели культуры, раздвигающие её пределы не так определённо и профессионально строго, но за счёт художественного таланта ярко и убедительно.
   А ведь он ещё успеет почитать и Маркса с Энгельсом! Тем более, что за рациональным просвещением последовал романтизм, потом «подсушили» классические немцы и (снова «на бок») явился иррациональный Шопенгауэр… Всё это и многое другое он читал, но к тому, чтобы закрепиться на Жан-Жаке была ещё и главная причина – окружающая жизнь. Чтобы понять в ней, то, что он мог понять, лучше этого «блиндажа» не найти. Почему? Руссо первым объявляет чувство – существующим как смысл жизни, как начало разума. Это зерно проросло в «правильной» почве – Толстой не только имел нужный талант, но и умел образовывать его. Всё, что он сделал в действительной точке своего приложения – безупречно. Это ему потом подтвердил Кант: «Только наши чувственные и эмпирические созерцания могут придать им смысл и значение…, Наша природа такова, что созерцания могут быть только чувственными… Без чувственности ни один предмет не был бы нам дан».35 Действительность надо уважать, в конце концов.
Лабиринт
   Для разбора каждого пункта постепенно всё более причудливого мировоззрения Толстого есть прекрасные специальные работы. Здесь задача другая: по системе ошибок выделить некоторые правильные узлы напряжения.
   Рискнувший как Толстой на всеобщую благость идеи, в таких условиях автоматически отбрасывается к «системам»… древних мудрецов. Он неизбежно становится единомышленником этих «этнических» корифеев архаичного философского периода, недаром ему так приглянулись Конфуций и Лао-Цзы. Часто поминает он индусскую легенду о принце Шакья-Муни, вышедшем из дворца, в котором он так счастливо жил, потому что все ужасы жизни были от него скрыты, и встретившего нищего, старика и мертвеца. Делает большие выписки из Экклезиаста и повторяет вслед за библейским мудрецом его приговор жизни: «суета сует и всяческая суета».
   «.. Учение середины Конфуция – удивительно. Все то же, что и Лаоцы, исполнение законов природы – это мудрость, это сила, это жизнь… Оно тогда – оно, когда оно просто, незаметно, без усилия, и тогда оно могущественно… Признак его есть искренность единство, не двойственность. Он говорит: небо всегда действует искренно». – Толстой Л.Н. «Дневник» 11 марта 1884.
   «…Поздно встал. Читал Конфуция и записывал. Религиозное разумное объяснение власти и учение о нем китайское было для меня откровением…. Во мне все больше и больше уясняется то в этом, что было неясно. Власть может быть не насилие, когда она признается как нравственно и разумно высшее. Власть как насилие возникает только тогда, когда мы признаем высшим то, что не есть высшее по требованиям нашего сердца и разума» – Толстой Л.Н «Дневник» 19 марта 1884.
   «…Читал Конфуция. Все глубже и лучше. Без него и Лаоцы Евангелие не полно. И он ничего без Евангелия» – Толстой Л.Н «Дневник» 29 марта 1884.
   «Читал буддизм – учение. Удивительно. Все то же учение. Ошибка только в том, чтобы спастись от жизни – совсем. Будда не спасается, а спасает людей. Это он забыл. Если бы некого было спасать – не было бы жизни. Учение о том, что вопросы о вечности не даны, – прелестны» – Толстой Л.Н «Дневник» 12 сентября 1884.
   Есть ли в этом увлечении Востоком, м-м-м… упрощающее его? Совсем нет: в этой мудрости практически нет изъянов, здесь действительно охватывается максимум объективного человеческого предрасположения. Это доказывает их сходство, где этническое своеобразие каждого лишь украшает сходный смысл. Можно ли стать их последователем сейчас? Безусловно, опять-таки в силу всеобщности этих истин. Но могут ли их последователи численно стать преобладающей, определяющей общественной «массой»? В том-то и дело, что нет! Ушло время их выбора в решении главной проблемы каждого дня: «как быть?». Теперь: вместо решения – «как избежать», стало – «как изменить»! Эти учения были действенны тогда, когда были созданы. Надо было перетерпеть века и тысячелетия, чтобы равенство действительной реализации для каждого стало хотя бы потенциально возможным. Мы, при всей способности их понять, уже другие – не в уме, а в отношениях между собой, в условиях жизни: экономикой, экологией и всякой прочей, скажем… «экосоцией», что ли.
   «На ловца и зверь бежит»: умять в предлагаемую форму мировоззрения принятое им, как добродетели: бедность, страдания, бродяжничество, отречение не только от собственности, но и самой жизни, умаление личности для обоснования «непротивления злу насилием», Толстому «удачно» помог Шопенгауэр. Отчасти современный ему философ, как раз, усиленно разрабатывал «страдательную волю», находя поддержку в том же Будде.
   Показательно, что структурно рыхлое, слепленное из разнородных частей мировоззрение Толстого, которое он критически сам за «учение» не признавал, (прекрасно зная о незакрытых провалах, которые допустил, стремясь «запустить машину»), оказало такое глубочайшее воздействие на современное общество. Это сделало бы честь иной крепко сбитой «сертифицированной» философской системе!
   Проповедь Толстого имела колоссальный успех по всему миру. В Индии, пожалуй, именно он стал проводником для национально-освободительного движения. Но этот успех относится к пласту… архаических общественных отношений. Они существовали или «натурально» в Индии, или «потенциально» как весьма пёстрый состав толстовских «коммунн». Лучший тому пример: обнаруженное в архиве Толстого письмо, оставленное молодым Горьким, когда весной 1889 года бывшего весовщика Царицынской железной дороги, надёжно «перехватила» булкой с кофиём Софья Андреевна, ограждая покой мужа: «Лев Николаевич. Я был у вас в Ясной Поляне и Москве; мне сказали, что вы хвораете и не можете принять.