Ставка Главного командования понимала, что немцы будут вести против центра 22-й армии сковывающие наступательные действия, а основными силами нанесут концентрические удары, чтобы выйти во фланг и тыл всему Западному фронту. Именно так и начала складываться обстановка, и Ставка перебрасывала на витебское направление 19-ю армию генерал-лейтенанта Конева.
   Сейчас стало ясно, что части Конева не успевают своевременно выдвинуться в район боевых действий и маршалу Тимошенко надо принять меры, чтобы сорвать замысел немецких генералов или хотя бы затормозить развитие событий. В поисках решения он собрался побывать на командных пунктах армий генералов Ершакова, Курочкина и Ташутина. Но приехали Буденный и Мехлис, и пришлось повременить с отъездом, чтобы провести заседание Военного совета фронта.
   Генерал-лейтенант Маландин, водя указкой по огромному, распятому на стене полотнищу карты, пересказал последние предписания Ставки Главного командования, которая требовала от войск Западного фронта изматывать противника в междуречье Березины и Днепра, не допускать его прорыва на север и восток, создать вдоль Днепра оборонительную линию и обеспечить развертывание на ней подходящих с востока стратегических резервов.
   Все внимательно слушали Маландина и смотрели на карту. А Мехлис еще успевал бросать озабоченные взгляды то на маршала Тимошенко, то на его генерал-адъютанта Белокоскова. Что-то явно беспокоило армейского комиссара первого ранга - всегда неуемного. В своих поступках он часто бывал крут, бескомпромиссен и категоричен. Случалось, если человек приглянулся ему своими деяниями или даже только высказываниями, Мехлис тут же возносил его и, если это было в его власти, наделял большими полномочиями; а уж если не пришелся по сердцу, а тем более допустил промашку или, не дай бог, проштрафился - был к нему беспощаден до предела. С Мехлисом считались, зная, что Сталину нравилась его напористость и предприимчивость, но иных удручала жестокость характера армейского комиссара.
   Когда Маландин закончил доклад, Мехлис тут же обратился к Тимошенко:
   - Товарищ маршал, я получил указание Иосифа Виссарионовича... Военному совету поручено определить круг лиц командного состава Западного фронта, виновных в потере управления войсками... Речь идет о руководстве и командирах соединений...
   - Я сейчас не готов заниматься этим, - после напряженной паузы суховато отозвался Тимошенко. - Мне надо побывать на командных пунктах армий. Да и вам...
   - Что прикажете доложить товарищу Сталину? - с подчеркнутым спокойствием, в котором прозвучал скрытый вызов, спросил Мехлис.
   - А что хотите, - с неожиданным равнодушием ответил Тимошенко. - Вы получили указание, вам и докладывать.
   - Ну что ж... Никогда не уклоняюсь от ответственности! - В голосе Мехлиса холодность просквозила более явственно, чем это можно было допустить в разговоре с наркомом обороны. И тем не менее он продолжал с той же скрытой взвинченностью: - Но я должен напомнить вам...
   Тимошенко взмахом руки заставил его умолкнуть. Под натянутой кожей сумрачного лица маршала шевельнулись желваки, и казалось, что не миновать острого разговора. Однако маршал заговорил спокойно, будто демонстрируя этим спокойствием свое превосходство в чем-то:
   - Между прочим, товарищ армейский комиссар первого ранга, мы сюда тоже партией присланы не в бирюльки играть и перед партией в ответе за каждый свой шаг.
   - Ну, разумеется, товарищ маршал. - Мехлис досадливо поморщился. - Я хотел...
   Тимошенко опять перебил его:
   - И если вы будете по поводу и без повода подчеркивать, что вы больше ответственны перед партией, чем другие члены Военного совета, нам с вами будет трудно.
   - Товарищ маршал, кто же спорит?! Я просто хотел напомнить, что прокурор не даст санкции на арест кого-нибудь из генералов, пока постановление об этом не утвердите вы как народный комиссар обороны... Ведь главное слово за вами...
   Тимошенко, кажется, опешил, его остекленевший взгляд остановился на Мехлисе. После продолжительного молчания он наконец спросил:
   - Даже так ставится вопрос?..
   - Да... Генерал армии Павлов вызван в Москву и предстанет перед судом. - Мехлис почему-то взглянул на наручные часы. - Разве вы не утверждали постановление об его аресте?
   И снова наступила тишина, стало слышно, как внизу, на первом этаже, выстукивали дробь аппараты узла связи.
   - Но Павлов возвратился из Москвы, - подавленно сказал Тимошенко.
   - Возвратился?! - В голосе Мехлиса просквозила тревога. - А где же он сейчас?
   - Я услал его в двадцатую армию...
   Снизу снова донесся перестук аппаратов.
   16
   Ночь была душной и, как многие ночи на фронте, таинственно-тревожной. Высоко под звездами, смотревшими сквозь густые сплетения ветвей черного леса, все шли и шли немецкие бомбардировщики, роняя на землю нудный, стонущий гуд. С той стороны, где восходит солнце и куда ползли по небу невидимые, тяжело груженные самолеты, временами доносился тугой, скраденный расстоянием отзвук, а на западе, за Друтью, будто отвечая на далекий грохот бомбовых обвалов, откликались беспокоящим огнем по немцам наши орудия.
   Фронтовой сон чуток. Спали в шалашах, в кабинах и в кузовах нескольких имевшихся в распоряжении группы генерала Чумакова автомашин, а многие улеглись прямо на траве, под кустами орешника. Федор Ксенофонтович Чумаков, с вечера почувствовав, как заныли под бинтами поврежденные осколком челюстные мышцы, лег спать в палатке на брезентовой дерюге, покрывавшей слой елового лапника, - опасался дождя. Рана все еще беспокоила: толстый слой порошкового стрептоцида медленно унимал воспаление, и нижняя челюсть оставалась малоподвижной: Федор Ксенофонтович с трудом мог есть только размоченные сухари и хлебать жиденький суп. Когда же разговаривал, то в левом ухе, на которое почти перестал слышать, и в нижней части виска просыпалась тупая, пульсирующая боль. Иногда челюстной сустав неожиданно заклинивался, и он на время лишался речи. Но в этих своих мучениях Чумаков никому не признавался.
   Сквозь расслабившую тело дрему слышал раздававшиеся иногда оклики часовых, хруст сучьев под чьими-то сапогами, шелест кустов, одиночные выстрелы за линией охранения. Мнилось, что вот-вот может вспыхнуть, как это бывало в окружении, трескотня автоматов, и тогда надо будет вскакивать, хвататься за оружие, не зная, где противник и что он собой представляет.
   У Федора Ксенофонтовича тяжело было на сердце, и он, силой воли подавляя в себе трудные мысли, хотел побыстрее уснуть. Но рядом сладко похрапывал полковой комиссар Жилов, и, чтобы не слышать похрапывающего комиссара, отодвинулся на край дерюги, под приподнятый полог палатки. Однако натянутая парусина, словно резонатор, усиливала все другие звуки, которыми жил ночной лес, и Федор Ксенофонтович даже стал слышать, как разговаривали и пересмеивались младший политрук Иванюта и старший лейтенант Колодяжный, устроившиеся на ночлег неподалеку. Хотел было прикрикнуть на них, но Колодяжный зашелся таким удушливым, заразительным смешком, что Федор Ксенофонтович сам невольно хмыкнул и стал прислушиваться, стараясь понять причину веселья молодых людей.
   - ...Нет, верно тебе говорю! - доносился хрипловатый говорок Иванюты. - Да ты же помнишь: это была, кажется, седьмая наша контратака, на клеверном поле! Втолковываю: хлопцы, если хотите уцелеть, держитесь от меня справа и слева, но штыком не работайте, а палите по тем гитлерякам, которые в меня целятся. И получилось!.. Ломлюсь, понимаешь, под их охраной и работаю длинным уколом с выпадом. Карабин, как игрушечка, летит вперед!.. Ну, иногда там - правый или левый отбив вниз... За такую работу на штурмовой полосе в училище мне всегда пятерку ставили.
   - И многих укокошил? - с недоверием поинтересовался Колодяжный.
   - Ни одного! - Иванюта заразительно засмеялся. - Я же с расстояния, выбросом карабина!.. Понимаешь? Чтоб штык только коснулся, но... обязательно головы! И валятся как снопы!.. От шока... Дошло?.. Длинный выпад навстречу, легкий удар острием штыка в лицо, или в лоб, или в шею и бросает фашист автомат, копыта в стороны, и будь здоров!
   - Силен! - одобрительно хохотнул Колодяжный. - И все твои телохранители уцелели?
   - Все до единого!.. Поверили, что я завороженный. Циркачом меня назвали. А знаешь, как я такую механику придумал?
   - Это же элементарно.
   - Ха! Когда знаешь! - Иванюта опять зашелся смехом, кажется, совсем глупым, беспричинным. И тут же стал пояснять: - У нас в селе был один хитрый дядька. Архипом звали. Так вот, этот Архип однажды подкупил цыганку, чтобы наворожила его соседям то, что ему надо.
   - А что ему было надо?
   - Ты послушай. Цыганка вначале убедила соседей Архипа, что она ясновидица: каждому рассказала все, что случилось в его жизни, - конечно, Архип ее просветил. А потом уверила, что точно знает, когда кто из них помрет... Первым назвала Архипа, но открыть время его смерти отказалась наотрез. А соседям его наворожила более конкретно: "Ты, Иван, помрешь после Архипа, в тот день, когда по нему будут справлять сороковины. А ты, Платон, ровно через семь месяцев после Архипа отдашь богу душу..." Третьему соседу, Савке, по словам цыганки, выпало прощаться с белым светом через год после Архипа...
   - Ну и чего твой Архип добился такой брехней? - недоумевал Колодяжный.
   - Не понимаешь?! - Иванюта опять залился смехом. - Райской жизни добился! Только возьмется Архип за лопату, чтоб грядку вскопать, или за косу, чтоб травы корове накосить, а соседи уже наперегонки бегут на помощь... Следили за ним, как за дитем малым! Закашляет или застонет он может, с перепою или еще с чего, - и пожалуйста: Иван спешит с кринкой меду, Платон - с кругляшом масла, а Савка тащит настоянную на целебных травах горилку - лечись, мол, дорогой соседушка, да не спеши помирать... Прямо на руках его носили... А однажды Архип действительно расхворался: объелся соседскими подношениями, и желудок стал давать осечку... Ох и забегали соседи: и врачей к нему, и знахарей! Ничто не помогает. Тогда собрались на совет и решили... А ты учти: скупые мужики были!.. Решили, значит, послать Архипа на курорт. Кто продал пару овец, кто телку, кто свинью, скопили деньги и внесли их куда надо, а документы прислали соседу по почте, будто от медицинских властей...
   Колодяжный, позабыв, что вокруг спят, захохотал громко и заразительно. И тут же кто-то со стороны беззлобно прикрикнул:
   - Спать дайте, черти!
   Друзья умолкли, наступила тишина, и Федор Ксенофонтович не заметил, как окунулся в сон... Ему приснилось, что он дома, в Ленинграде. За пианино сидит Ирина; ее пальцы проворно бегают по клавишам, но музыки он почему-то не слышит и с тревогой смотрит на дочь, на лице которой застыла какая-то жалкая, просящая улыбка, а из больших красивых глаз катятся крупные горошины слез... Потом из-за пианино выходит Ольга, почему-то в цыганском одеянии - в длинной широкой юбке, цветастой блузке, с пестрым платком на плечах и с золотыми подвесками в мочках ушей. Округлив в испуге глаза, она что-то взволнованно говорит, он силится разобрать ее слова, но слышит только звон серебряных молоточков да знакомую мелодию:
   Ах вы, сени, мои сени,
   Сени новые мои.
   Сени новые, кленовые...
   Федор Ксенофонтович чувствует, как у него начинает болеть сердце оттого, что он никак не может понять слов жены, в которых, несмотря на веселый говор серебряных молоточков, угадывается что-то трагичное. Будто Ольга предупреждает его о какой-то грозящей ему беде, о чем-то умоляет, а он никак не находит сил вникнуть в ее слова, не знает, как справиться со своей беспомощностью, и со страхом начинает осознавать, что от беды теперь не уйти и что слезы Ирины, уже куда-то исчезнувшей, как раз этим и были вызваны...
   Под утро он проснулся разбитый, измученный, ощутил давящую духоту, мерзкую теплую сырость, видимо накатывавшуюся с недалеких болотистых лужаек. Сердце в груди билось часто и гулко, словно после длительного бега. Вспомнился сон, и Федор Ксенофонтович, не придя еще в себя, начал с тоской размышлять о жене, о дочери. И словно не думал, а просто перекладывал с места на место отболевшие мысли, всматриваясь в них и страдая оттого, что все могло случиться куда хуже... Что было бы, если б его несколько раньше назначили на корпус и Ольга с Ириной успели перебраться к нему в Крашаны?.. Постигла бы их участь семьи Карпухина, оставшейся под развалинами дома? Или казнился б теперь он, как полковой комиссар Жилов, жена и двое сыновей которого, по всей видимости, не успели выбраться из зоны боевых действий и остались где-то там, за Минском...
   Но если б раньше принял он корпус, может быть, не было бы повода для этого пока что загадочного недоразумения? И недоразумение ли?.. Какой информацией о действиях в приграничных боях его механизированного корпуса могло пользоваться командование фронта? Чем он, генерал Чумаков, вызвал такое недовольство у высшего начальства?..
   Кажется, Федор Ксенофонтович еще никогда не испытывал столь глубокого нравственного потрясения, как во время вчерашнего телефонного разговора с начальником штаба фронта генерал-лейтенантом Маландиным. Герман Капитонович - его давнишний и добрый знакомый, само воплощение корректности и выдержки - сказал ему слова, которые ядовитыми стрелами вонзились в душу... Что стоит за этими словами?.. Маландин попусту обвинениями не бросается. Значит, что-то есть... Что?.. О каких последствиях шла речь? Что ждать теперь генералу Чумакову?..
   Слишком много возникало вопросов, сплетенных в один узел. Вспомнились вначале изумленные, а затем испуганные глаза полковника Карпухина, когда передал ему приказание явиться с боевой документацией в штаб фронта. "Почему не вам?.. - Коричневое и сухое лицо Карпухина вдруг будто покрылось пеплом. - Что случилось?" - "Не знаю. Мне брошен упрек, что я не командовал корпусом..." Может, действительно плохо командовал? Может, другой на его месте добился бы большего?..
   После отъезда Карпухина мысли Федора Ксенофонтовича продолжали смятенно и мучительно метаться в темном лабиринте предположений и догадок. Однажды в сознании смутно мелькнула мысль о подполковнике Рукатове, который почему-то старательно избегал встречи с ним на сборном пункте в Могилеве, и тут же это воспоминание угасло, ибо, как предполагал Федор Ксенофонтович, в данном случае к Рукатову не могло относиться древнее персидское изречение: "Бойся того, кто тебя боится..." Ведь Чумаков ничем Рукатову не угрожал.
   На войне время жестко спрессовано. Бывает, что на фронте человек переживает за час куда больше, чем за всю свою жизнь.
   Прошло лишь двое суток, как генерал-майор Чумаков вывел из окружения свою группу - более четырехсот человек. В ней - уцелевшие работники штаба корпуса, бойцы и командиры спецподразделений, обслуживавших штаб, люди из танковой дивизии, которая последней выходила из боя, израсходовав все горючее и боеприпасы, а также из других частей, примкнувшие в пути, вроде летчика-лейтенанта Рублева. Рядовых и сержантов, исключая механиков-водителей, связистов и саперов, сразу же влили в один из полков, который на последнем пределе держал оборону на Березине, раненых, в том числе и майора Птицына (бывшего графа Владимира Глинского), так и не разгадав в нем немецкого агента-диверсанта, определили в полевой госпиталь, а всех остальных, по уже установившемуся порядку, на попутных машинах отправили на сборный пункт в Могилев.
   Естественно, что генерал Чумаков, как только оказался по эту сторону фронта, стал наводить стравки о местонахождении командного пункта своей 10-й армии, но ничего не узнал; еще не была известна судьба большинства соединений 10-й армии, ее штаба и самого командарма генерала Голубева. Поэтому Федору Ксенофонтовичу ничего другого не оставалось, как явиться в штаб фронта.
   Ехал он туда несколько возбужденный, с ощущением человека, который, пройдя сквозь множество смертельных опасностей, честно сделал все, что мог сделать в столь невообразимо трудных ситуациях. Был убежден, что его неукомплектованному корпусу удалось совершить больше того, что было в пределах возможного, а сам прорыв штабной группы сквозь боевые порядки немецких войск тоже представлялся генералу Чумакову далеко не простым событием. Надеялся, что в штабе фронта встретят его если не как героя, то, во всяком случае, оценят по достоинству. Но не пришла Федору Ксенофонтовичу в голову мысль, что степень сложности военных ситуаций порой можно познать, только внедрившись личной судьбой в них.
   В лесу под Чаусами царила нервозно-напряженная атмосфера; штаб фронта собирался переезжать куда-то к Смоленску. Ни к командующему, ни к начальнику штаба попасть не удалось: они были на командном пункте. Каждый иной высокопоставленный работник штаба, к кому обращался Федор Ксенофонтович, вначале воспламенялся духом, услышав, что он тот самый генерал Чумаков, командир механизированного корпуса, который дрался в составе группы генерал-лейтенанта Болдина под Гродно. Но лишь только начав понимать, что корпуса больше не существует, сразу же сникал и терял к Чумакову интерес или даже проявлял раздражение, будто этот генерал с перебинтованной головой и огрубевшим, усталым лицом в чем-то обманул его, лишил надежды не только на неожиданное получение боевого соединения, но и на какое-то откровение, на познание какой-то новой и важной, может, чудодейственно-спасительной истины, принесенной в готовом виде оттуда, где начиналась война.
   Расставаясь с таким командиром, Федор Ксенофонтович с болью в сердце размышлял о том, что эти люди, каждый отвечая за какой-то важнейший участок деятельности штаба фронта, сейчас испытывали отчаяние. На них то нисходила фанатическая вера, что они, несмотря ни на что, все-таки овладеют обстановкой и наконец начнут диктовать врагу свою волю, то вдруг им виделось, что только чудо не позволит фашистским войскам окончательно рассечь и окружить все силы Западного фронта. И еще, своей непроизвольной реакцией на обвал тяжелых вестей из районов боев, реакцией, временами переходящей в ожесточение, в котором сквозили нравственные страдания оттого, что они, олицетворявшие собой разум войск фронта, пока не в состоянии принять каких-либо спасительных решений, эти люди, как казалось Федору Ксенофонтовичу, будто порицали в душе кого-то, в том числе и его, генерала Чумакова, за то, что вот он не сумел удержать врага близ границы и обрек их теперь нести всю тяжесть свершающегося зла.
   И Федор Ксенофонтович бродил по расположению штаба удрученный, обескураженный, все больше ощущая, как и его охватывает отчаяние. Ему тоже пока было не под силу понять взаимосвязь причин, определявших сейчас атмосферу в штабе фронта, еще совсем недавно являвшемся штабом округа, в деятельности которого среди боевых девизов предупреждающе витал и девиз об осмотрительности, о сдерживании немецкой военщины смиренностью и искренне миролюбивыми жестами. Теперь штабисты будто стыдились друг друга, будто воспринимали происходящее как возмездие и с предельным напряжением делали все, что было в силах каждого, чтобы исправить положение... Можно, конечно, вбитые в доску гвозди выдергивать и зубами, прежде расколов доску топором. Но "топора" пока не было, и это выводило людей из себя, меняло их характеры, ожесточало, толкало на самоотречение...
   Да, все было очень сложно и в то же время просто, как безначальный и бесконечный круговорот человеческого мышления. Трагедия государства стала личной трагедией каждого человека; но ощутить трагедию своим сердцем в ту первую пору еще не значило постичь мыслью ее глубины и грозящие следствия. Это были дни душевной сумятицы, когда у многих военных людей еще не был разрушен логикой событий барьер естественной субъективности воображения, которое у каждого покоится только на том, что он знает и на какой круг представлений опирается в своих выводах и суждениях. Эта субъективность и заставляет человека, когда тот окунается в море идей и представлений, связанных с войной или иными социальными потрясениями, отбрасывать многие из них, а подчас и все, в поисках только тех, которые выражают его собственное "я". И в эти дни узость мышления иных, мнивших себя стратегами, мешала им понять, что пришла страшная и длительная война, равной которой и похожей на которую еще не было, и что надо решительно ломать частокол прежних представлений, касающихся законов военной стратегии и оперативного искусства.
   Кое-какие из этих мыслей Федору Ксенофонтовичу внушил маршал Шапошников, с которым он столкнулся на лесной тропинке близ палатки оперативного отдела. Встреча была не из радостных. Но своими рассуждениями Борис Михайлович как бы раздвинул удушливый мрак, в котором начал было плутать Чумаков. Затем, выслушав рассказ Федора Ксенофонтовича о том, что тот видел и перенес там, далеко западнее Минска, посоветовал как можно скорее оформить документацию о боевых действиях корпуса, а потом лично явиться на доклад к командованию фронта и быть готовым, если, разумеется, не беспокоит рана, к назначению на новый боевой пост. Несколько успокоенный, отбыл генерал Чумаков на сборный пункт в Могилев, где среди сотен других бывших окруженцев томились и его люди. Сборный пункт располагался в двухэтажном здании одной из городских школ и в ее просторном дворе. Полковник Карпухин и полковой комиссар Жилов сумели отвоевать себе для работы одну классную комнатку и, не теряя времени, приводили в порядок документацию штаба и политотдела. Чумаков включился в работу. Вместе с Карпухиным уточнял по уцелевшим рабочим картам и документам оперативные донесения, стараясь день за днем и час за часом, по возможности полно и точно, отобразить принимавшиеся им решения, боевые действия и передвижения частей корпуса. А полковой комиссар Жилов и младший политрук Иванюта корпели над сводным политдонесением.
   Но кто бы мог подумать, как нелегко заново пережить, пропустив сквозь свой разум и свое сердце, все недавнее, еще не отболевшее, все происшедшее в совсем непродолжительный, но, кажется, нетленный для человеческой памяти отрезок времени...
   Когда Федор Ксенофонтович, обложившись картами и бумагами о боевых действиях корпуса, начал составлять итоговый документ, ему казалось, что после поездки в штаб фронта его будет угнетать язвительное желание о чем-то поспорить с некоторыми штабистами, дабы внушить им мысль о величайшей разности видения и оценок из штаба фронта и с командного пункта комкора. Хотелось показать им не только в письменных, но и в графических документах, что замысел первого контрудара группы механизированных корпусов Западного фронта по прорвавшемуся врагу не отвечал соотношению и расстановке противоборствующих сил. Но вскоре раздраженность угасла. Пришли рвавшие мелкие путы уязвленного самолюбия живость и ясность мышления, опиравшегося на привычное желание отображать только правду. Оценка сил, намерений и действий врага, контрдействия корпуса, которым он, генерал Чумаков, согласно приказу командующего фронтом, давал начало своими решениями и влиял на их развитие, вся сложная динамика боев день за днем и сопутствовавшее им уплотнение для удобства управления и маневрирования прежних штатных форм дивизий и полков - все это в чеканных, сжатых фразах укладывалось сейчас на бумагу и вместе с начерченными схемами властно звало мысль к просветлению, звало к обозрению разумом всего невероятно сложного, геройского и вместе с тем трагического, что совершили люди его корпуса между Белостоком и Гродно и у берегов Немана. Сейчас трудно, почти невозможно было поверить, что через все это прошли они сами - Чумаков, Жилов, Карпухин и многие, многие другие, кто повиновался их воле... Федор Ксенофонтович даже с какой-то оторопью и изумлением оглядывался на своих боевых соратников.
   Но спустя час-другой со дна его души стало подниматься сомнение. Будто тайно от него самого внезапным отголоском прикоснулась к сердцу мысль: сейчас, в эти тяжелейшие дни, когда на всех давит грозный пресс сиюминутных опасностей, когда борьба с агрессором достигает критического накала, у кого найдется время и потребность вчитываться в его оперативные писания, пусть даже содержащие яркие, важные, обогащающие военный опыт выводы?.. Не хотелось давать волю этим разгоравшимся сомнениям. Ведь сколько потеряно на тех пространствах и в те дни человеческих жизней, сколько пролито крови и какой урон нанесен врагу!.. Пусть нет сейчас возможности воздать должное тем его боевым побратимам, кто уже не вернется домой, но надо помнить, что в грядущие дни родится необходимость оглянуться на изначальность этого тяжкого времени...
   Наверное, не подозревал генерал Чумаков, что в разуме его и сердце свершалось важное и трудное: в этом скорбном многоцветье фактов, мерцавших в его сознании, в тех выводах и аргументах, которые опирались на глубины ранее освоенных им наук и на окрепшую в первых сражениях военную опытность, рождались новые качества его мышления как военачальника.
   Когда Федор Ксенофонтович, на минуту оторвавшись от работы, заметил, что полковник Карпухин куда-то отлучился из комнаты, он попросил полкового комиссара Жилова, писавшего с Иванютой политдонесение, не забыть особо отметить среди отличившихся в боях начальника штаба корпуса полковника Карпухина - "человек с железным сердцем", как они не раз называли его между собой. И сам он, формулируя в одной из бумаг постигнутые им принципы управления, стиль работы командиров и штабов в условиях отрыва механизированного корпуса от своих войск, тоже написал пусть скупые, но емкие и даже взволнованные слова о Степане Степановиче, у которого на глазах погибли под развалинами дома жена и дети, но он, не потеряв самообладания, четко делал в немыслимо тяжких условиях все, что полагалось делать начальнику штаба соединения, являя собой пример собранности и выдержки.