Владимир Иванович говорил, одновременно бегло набрасывая карандашом на бумаге контур фигуры молодой женщины. Екатерина Николаевна краем глаза следила за ним и поражалась быстроте движений его руки.
   – И что же с ними сталось? – вставила она, когда художник на несколько секунд замолчал, пытливо вглядываясь в ее лицо. Он мгновенно словно оторвался от действительности, погрузившись в себя, в лабиринт своих исканий, и на вопрос Екатерины Николаевны откликнулся рассеянно:
   – Was? Etwas fragten Sie?[24] – и тут же спохватился: – О, простите, мадам, увлекся…
   – Я спросила: что сталось с женами декабристов?
   – Одни не выдержали тягот и умерли, а другие живут и даже рожают детей. Der Mensch anpasst sich! Человек приспосабливается!
   Екатерина Николаевна вздохнула:
   – Мне их жаль!
   – У вас еще будет возможность пожалеть их там, в Сибири. – Гау тоже вздохнул. – И, в отличие от нас, кто тоже о них жалеет, но – только лишь на словах, вы можете чем-то им помочь на деле. Даст Бог, император смилостивится и вернет их в лоно культуры, но пока что всеми средствами должно облегчить им жалкое существование. Они давно уже поняли всю бессмысленную пагубность своей затеи и давно искупили вину.
   – Вы так думаете? – усомнилась Екатерина Николаевна.
   – Мадам! Двадцать два года каторги убедят кого угодно и в чем угодно. Это же образованнейшие люди! Цвет русской нации!
   – Пожалуй, вы меня тоже убедили. Я постараюсь для них что-нибудь сделать. Если это будет в моих силах.
   – Это – в силах генерал-губернатора! Он там высшая власть, разумеется, после императора, – горячо сказал Владимир Иванович и вдруг лукаво улыбнулся: – Но его власть, без сомнения, подчинена власти вашей красоты, вашего очарования.
   Екатерина Николаевна польщенно засмеялась:
   – Не стану спорить, но этой властью злоупотреблять нельзя.
   – Помилуй Бог, разве творить добро значит злоупотреблять?
   В дверь из-за портьеры заглянул слуга:
   – Владимир Иваныч, к вам давешний господин Муравьев.
   Не дав художнику времени на ответ, в мастерскую быстрым шагом вошел Николай Николаевич, даже не снявший шинель:
   – Простите, что прерываю сеанс…
   – А мы на сегодня уже закончили, – Гау быстро развернул мольберт, не давая приглядеться к рисунку: видимо, не любил показывать незаконченные работы. – Продолжим завтра в то же время.
   – Отлично! – сказал Муравьев. – Катенька, приехал из Риги Евгений Александрович, и мы сегодня обедаем у Головиных.
   Уже усевшись в санки и пряча ноги в сапожках под медвежью полость, Екатерина Николаевна неожиданно спросила мужа:
   – Николя, как ты относишься к декабристам?
   – К декабристам?! – Николай Николаевич так и застыл с поднятой ногой: вопрос застал его врасплох, он даже не успел сесть в санки. Однако сразу вслед за тем занял свое место рядом с женой, тщательно укрылся полстью, тронул за локоть извозчика: «Давай, братец, на Васильевский» – и только после этого повернулся к Екатерине Николаевне. – Декабристы, моя милая, преступники, и я к ним отношусь, как законопослушный гражданин должен относиться к преступившим закон. Хотя среди них было много моих родственников, и кто-то успел умереть в сибирской каторге и ссылке, а кто-то был прощен и продолжил службу государю и Отечеству. Как, например, Михаил Николаевич, в гостях у которого мы с тобой обвенчались. А почему ты спросила?
   – Я подумала: мы едем в Сибирь и можем там с ними повстречаться…
   – Ну, вот повстречаемся, тогда и решим, как к ним относиться.
   – А как решилось с Невельским?
   Муравьев удивился не меньше, чем вопросу о декабристах:
   – Ты начала интересоваться моими делами?
   – А что ты удивляешься? Помнишь, Елена Павловна сказала, что от меня будет многое зависеть?
   – Помню, – Муравьев внимательно взглянул в ее глаза и, отогнув край перчатки, поцеловал руку жены. – С Невельским все в порядке. Он назначен командиром транспорта «Байкал», сейчас занимается его достройкой в Гельсингфорсе и ближе к осени отправится в Камчатку. А тебе нравится позировать художнику?
   – Да, очень… Владимир Иванович сказал, что мой портрет будет лучшей его работой.
4
   Через неделю портрет был закончен, но это не принесло Муравьеву радости. Накануне он узнал цену, и она его ошеломила, поскольку таких денег в наличии уже не было: запасов у него никогда не водилось, а так называемые подъемные, выданные министерством, разбежались по житейским мелочам. Самой дорогой покупкой стали две связки книг о Сибири, отобранные Муравьевым в книжной лавке. Они-то и явились тем перерасходом, который не позволял теперь выкупить у художника готовый портрет. Занимать в долг Муравьев не любил, да и не было у него в Петербурге доверенных кредиторов. Поэтому, ничего не сказав Екатерине Николаевне, он отправился к художнику, чтобы уговорить его убрать портрет в запасник до первого же своего приезда из Сибири.
   В мастерской Гау он встретил человека, которого менее всего желал видеть – генерал-майора князя Александра Барятинского, личного друга цесаревича Александра Николаевича и своего давнего неприятеля. История их отношений, яростно-враждебных со стороны Барятинского и стойко-неприязненных со стороны Муравьева, началась во время подавления Польского восстания, летом 1831 года, в местечке Бялы.
   Поручик Муравьев тогда только что выполнил сложнейшее задание командира 26‑й дивизии генерал-лейтенанта Головина, адъютантом которого служил с середины мая. Дивизия, имевшая пять с половиной тысяч человек пехоты, тысячу триста – кавалерии и четырнадцать орудий, противостояла втрое превосходящим силам мятежного генерала Хржановского, но Головин, умело маневрируя между местечками Мендзыжец, Седльце и Миньск, прикрывая фронт более чем на сто верст, создал у поляков впечатление о гораздо большем количестве русских войск, нежели это было на самом деле. Своими действиями он оттянул значительные польские силы от Варшавы, что позволило русской армии под командованием графа Паскевича-Эриваньского форсировать Вислу у городка Осека, севернее столицы Царства Польского. Но Головину хотелось большего, и он задумал дерзость.
   Муравьев по вызову командира явился немедленно.
   – Николаша, голубчик, – сказал Евгений Александрович, – ты уже ходил с казаками в глубокую разведку. – Командир дивизии имел в виду рейд отряда казаков под началом поручика к пригороду Варшавы местечку Праге. Результаты разведки как раз и подвигнули Головина на столь удачные маневры. – Теперь же я поручаю тебе одному добраться до генерала Хржановского и передать ему письма пленных польских офицеров. Эти господа призывают мятежников сложить оружие перед неодолимой русской силой, дабы избежать ненужного кровопролития. Я, конечно, не питаю наивных надежд, что письма немедленно возымеют действие – поляки жутко упрямый народ, – но, если их упрямство поколеблется хоть на гран, твой подвиг не будет бесполезным. Скачи, мой дорогой, и будь осторожен. Бог тебе в помощь!
   Муравьев не только добрался до Хржановского и передал письма, но и собрал важные сведения о расположении и количестве неприятельских войск, за что генерал-лейтенант выразил поручику отдельную благодарность.
   Отправленный на отдых, он шел на свою квартиру, как вдруг, завернув за угол, стал свидетелем безобразной сцены.
   Перед молоденьким прапорщиком, можно сказать мальчишкой в шинели, нервно двигающимся взад-вперед, стоял во фрунт высокий, широкоплечий солдат лет двадцати трех. В левой руке солдат держал ружье с примкнутым штыком, в правой, как разглядел Муравьев, – флягу зеленого стекла в виде обнаженной девушки.
   – Добром, значит, не отдашь? – спрашивал прапорщик звенящим срывающимся голосом.
   – Никак нет, ваше благородие, – отвечал, похоже, не в первый раз, солдат. – Мелкий трофей солдат имеет право взять себе.
   – Права свои знаешь, а офицера уважить не желаешь?
   Солдат переминулся с ноги на ногу и промолчал.
   – Отвечай, когда тебя спрашивают! – почти фальцетом крикнул прапорщик.
   – Солдат боевого офицера завсегда уважит…
   – А я, по-твоему, не боевой?
   – Никак нет, ваше благородие, – в глазах солдата огоньком блеснуло озорство. – Вы только утром прибыли и уже вам трофей подавай…
   Прапорщик схватил солдата за ворот шинели, потянул с такой силой, что тому пришлось наклониться:
   – Я тебя, сволочь, под шпицрутены подведу!
   Солдат резко выпрямился, и прапорщику пришлось отпустить воротник.
   – Ах, так? Ты – так?! Ну, погоди! Смиррно! Лечь!
   Солдат не успел выполнить приказ, как прозвучал резкий голос Муравьева:
   – Отставить!
   Прапорщик оглянулся. Он до того увлекся выяснением отношений с солдатом, что не заметил подошедшего поручика. А, услышав приказ старшего по званию, покраснел, как нашкодивший школяр.
   – Что вам угодно, поручик? Я воспитываю рядового…
   – Вас самого надо воспитывать, прапорщик. – Голос Муравьева дрожал от бешенства. Издеваться над тем, кто не может тебе ответить, – эту черту человеческого эгоизма он ненавидел с детства: папенька Николай Назарьевич считал своим долгом воспитывать детей по такой методе. – Стыдитесь, юноша!
   – Да кто вы такой, чтобы читать нравоучения князю Барятинскому? Я, между прочим, Рюрикович в двадцатом поколении!
   – Девятнадцать предыдущих поколений сейчас краснеют за вас. Честь имею: адъютант генерал-лейтенанта Головина поручик Муравьев.
   – Надеюсь, ваша должность, сударь, позволит вам дать мне сатисфакцию?
   – Вы считаете себя вправе требовать удовлетворения? На каком основании?
   – Вы меня оскорбили, причем в присутствии нижнего чина.
   – Я остановил ваши действия как старший по званию и воззвал к вашей чести.
   – Моя честь и требует удовлетворения. А вы, похоже, боитесь…
   Муравьев покраснел от негодования:
   – Извольте, князь. В шесть утра, за костелом. Шпаги? Пистолеты?
   – Предпочитаю пистолеты. И, поскольку дуэли запрещены, не будем вовлекать в наш спор других. Обойдемся без секундантов.
   – Согласен.
   Откозыряв, они разошлись, забыв про солдата, который так и остался стоять с ружьем в одной руке и с флягой – в другой.
   Но дуэль не состоялась. На Барятинского пришел вызов из штаба корпуса, и он вынужден был уехать вечером того же дня, а далее – отправлен в Петербург, как говорили, по личной просьбе отца молодого князя, боявшегося потерять единственного сына, которому он мечтал передать свое пристрастие к сельской жизни. Так и не довелось молодому герою показаться в Польской кампании.
   Однако в имение отца в Курской губернии он не вернулся: записался в кавалергарды и вел в Петербурге столь буйную жизнь, насыщенную кутежами с артистками, дуэлями, что о его похождениях кто только ни сплетничал. Но, когда император выразил по этому поводу неудовольствие, молодой князь попросился на Кавказ, где отличился в боях с горцами, был тяжело ранен, получил золотую саблю с надписью «За храбрость» и на десять лет стал наперсником цесаревича Александра. В 1845 году, когда Муравьев уже перешел в ведение министерства внутренних дел, Барятинский вернулся на Кавказ, снова успешно воевал и через два года получил чин генерал-майора, то есть «догнал» Николая Николаевича.
5
   И вот этот крайне неприятный для него человек оказался в том месте и в то время, когда свидетели Муравьеву были менее всего желательны. За 16 лет, прошедших с их стычки в Польше, князь, что называется, заматерел, вытянулся вверх и раздался в плечах, отпустил усы и бакенбарды. Генеральский мундир из дорогой английской шерсти, украшенный орденами, сидел на нем ладно, точно по фигуре – видно было, что пошит он руками искусного мастера. Барятинский стоял у окна, разложив на столе большие листы с акварелями – Муравьев мельком заметил пейзажи и чьи-то женские портреты, – и перебирал их, как бы сравнивая между собою. При появлении Муравьева он повернулся к нему, слегка наклонил голову, вроде бы здороваясь, а вроде бы и нет, и снова вернулся к своему занятию.
   Художник стоял от князя по правую руку, видимо, давая пояснения к рисункам. Еще войдя лишь в прихожую, Николай Николаевич услышал его громкий голос:
   – На Кавказе, в вашей походной жизни, mein Prinz[25] Александр Иваныч, мирные картины и прелестные женщины лучше всего способствуют отдохновению души…
   – Все это немного не то, милейший Владимир Иванович, – пророкотал Барятинский как раз в тот момент, когда в мастерскую вошел Муравьев. Голос князя тоже изменился – загустел и понизился, от мальчишеского тенорка не осталось и следа.
   – Вы знакомы, господа? – спросил Гау, поздоровавшись с Николаем Николаевичем.
   – Да, – ответил Муравьев, а Барятинский просто коротко кивнул.
   По просьбе Николая Николаевича Гау, извинившись перед князем, вышел с Муравьевым в другую комнату, отделенную от мастерской, как и прихожая, тяжелой портьерой. Здесь художник отдыхал на оттоманке, пил чай или что-нибудь покрепче: на низком столике у оттоманки стояли бутылка «Курвуазье» и коньячная рюмка. Гау предложил коньяку, но Муравьев отказался.
   – Вы не могли бы сделать мне одолжение? – волнуясь от непривычной ситуации, начал Муравьев. Художник наклонил голову, изображая внимание. – Дело в том, что у меня перед отъездом в Сибирь возникли непредвиденные расходы, и я не могу сейчас уплатить названную вами цену за портрет. Я прошу либо рассрочку платежа, либо отложить портрет до моего приезда в Петербург…
   – Ни то, ни другое меня устроить не может, – неожиданно холодно перебил Гау. – Я нахожусь в стесненных обстоятельствах, поэтому даже продаю на сторону часть своих работ, которые были отложены для выставки ко дню получения звания академика. Уверен, что портрет вашей супруги будет немедленно куплен, вот хотя бы князем, и за гораздо большую сумму, нежели я назвал вам.
   – Вы не имеете права продать именной портрет! – почти вскрикнул Муравьев, покрывшись испариной от одной мысли, что прекрасный образ его Катрин попадет в руки этого хлыща Барятинского.
   – Нет проблем! Я подпишу, что это – портрет неизвестной. Ваша супруга в высшем свете не появляется, она действительно никому не известна, и от меня ее имени никто не узнает. Это единственное, что я могу вам обещать.
   – Но вы же оставляете работы для выставки!
   – Как видите, я вынужден их продавать. Прошу меня извинить, генерал, князь ждет, – и художник удалился в мастерскую.
   Такого унижения Муравьев не испытывал ни разу в жизни, даже когда весь в долгах сидел в Стоклишках. Ему до боли в висках захотелось напиться, он схватился было за «Курвуазье», но услышал голос Гау:
   – Вот, ваша светлость, есть еще портрет неизвестной…
   Это было невыносимо, и, грязно выругавшись, Муравьев выбежал через дверь, ведущую прямо в прихожую.
   Всю дорогу домой он думал, что и как скажет Катрин о случившемся. Конечно, чтобы не упасть в ее глазах, можно было придумать что-нибудь правдоподобное: например, Гау случайно пролил краску на портрет – а много ли акварели надо, чтобы стать испорченной?! И он бы, наверное, выложил эту маленькую неправду или придумал что-то еще, если бы не вчерашняя внезапная покупка книг, выбившая его из финансового седла. Это было полностью на его совести, а Николай Николаевич привык отвечать за свои поступки, не прячась за обстоятельства. Поэтому он рассказал правду.
   Катрин ни в чем его не упрекнула, спросила только:
   – А какие книги ты купил? – Услышав, что – про Сибирь, состроила скептическую гримаску и протянула: – Помню, один блестящий кавалер обещал мне прочитать всех великих русских писателей, но дома у него до сих пор нет ни романов, ни стихов…
   Муравьев мгновенно вспомнил их разговор на площади перед собором Парижской Богоматери и залился краской стыда: он, и верно, так и не удосужился прочесть ни Гоголя, ни Марлинского, ни Пушкина, наконец… При том, что Катрин все дни его пребывания в замке де Ришмон старательно, порой до умопомрачения, знакомила его с французскими писателями и поэтами. И, надо сказать, когда, будучи у Елены Павловны, он довольно удачно упомянул Оноре де Бальзака и молодого поэта Теофиля Готье, то сразу почувствовал, как обычно покровительственный тон великой княгини сменился на уважительный. Он понял, каким путем можно выйти из положения «маленького Николаши», чтобы стать «своим» в салоне Елены Павловны, да вот руки не доходят и времени не хватает…
   Взгляд, которым Екатерина Николаевна наградила мужа, напомнив тот давний разговор, был весьма красноречив. И, хотя он на следующий же день купил почти десяток русских романов и стихотворных сборников, оставшееся до отъезда время она в основном молчала, отгородившись от его ласк невидимой стеной презрительного равнодушия, что было для него самым мучительным наказанием.
   И теперь они молчали уже третий день, потому что обмен бытовыми репликами за разговор считать было нельзя, и оба страдали от этого молчания, все более сгущавшегося, оттого что каждый боялся, заговорив невпопад, сделать только хуже. Наверное, если бы нашлась какая-нибудь общая отвлеченная тема – та же погода или природа – для беседы, ее живой огонек растеплил бы льдистый холод тишины, но за мутными стеклами окошек тянулся уныло-однообразный снежно-лесистый пейзаж, изредка прерываемый неровным рядом деревенских изб, заваленных снегом по самые гребни соломенных крыш, да с гиканьем налетали и быстро удалялись встречные тройки. Под потолком кибитки горел масляный фонарь, дававший толику света, при котором хоть и с трудом, но можно было читать, чем супруги и занимались большую часть пути от станции до станции. Екатерина Николаевна читала или, скорее, делала вид, что читает, какой-то французский роман, а Николай Николаевич листал те самые злополучные книги о Сибири, из-за которых он так опозорился перед художником и провинился перед женой. Листал, всматривался в строчки, но ничего не видел, в основном из-за того, что глаза застилала влажная пелена, размывающая буквы и рисунки. Раскис, как барышня, горестно думал Муравьев, отлично сознавая, что любовь к Катрин делает его слабым и безвольным, и он никак не может с собой справиться. Вот ее любовь, страстная и нежная, требующая полной самоотдачи, наполняла его силой и волей, стремлением преодолеть любые преграды, но сейчас он, как ни старался, не улавливал ни единого флюида этой любви. Правда, не ощущал он и неприязни к себе, и это давало надежду, что все не так плохо, как ему кажется.
   Николай Николаевич достал часы, щелкнул крышкой.
   – Двенадцать, – сказал он в пространство. – Часа через два будем в Москве. До завтра отдохнем.
   Екатерина Николаевна прикрыла книжку, откинулась на спинку сиденья и вздохнула. Тихо и, как показалось Муравьеву, печально, с легким всхлипом. Так вздыхают несправедливо обиженные дети, и этот вздох окончательно добил его. Чувство вины стало просто нестерпимым. Он осторожно взял ее кисть, прикрывавшую переплет книги, – Катрин руки не отняла, что его сразу же вдохновило, – и, перевернув ладонью вверх, низко наклонился и поцеловал. А потом приложился к ней лбом и замер.
   Катрин еще раз вздохнула, другой рукой отложила книгу и погладила мужа по вьющимся волосам.
   – Прости! – глухо сказал он в ее колени, прикрытые шубкой. – Прости, родная…
   – Глупый, за что?
   – За портрет…
   – Ну что ж, – сказала Катрин над его по-прежнему склоненной головой, и он по интонации понял, что она улыбается. – Ты хотел возить с собой его, а теперь будешь возить меня. Не нарисованную, а живую! – И уже откровенно засмеялась. Свободной рукой она быстро расстегнула шубку и распахнула ее. – Иди ко мне… Скорей!.. Я так по тебе соскучилась!
   Оказалось, что любовь в кибитке, в стесненных условиях, может быть не хуже, а много острее и сладостней, чем в домашней постели.

Глава 12

1
   Постоялый двор вольготно раскинулся за околицей села Каргаполья, что издавна, чуть ли не сразу после Кучумова царства, легло на берегу Миасса неподалеку от его впадения в Исеть, – это в пятидесяти верстах за уездным городом Шадринском. Обширное пространство вокруг большого двухэтажного гостевого дома, огороженное не жердевыми пряслами, а настоящим крепким забором – от конокрадов и других лихих людишек, никогда не пустовало, в конюшнях хватало места лошадям, для них в амбаре всегда наготове был овес, сеновал над конюшнями с середины лета забивался духовитым сеном с заливных лугов.
   В гостевом доме на втором этаже располагались номера для тех, кто почище да побогаче; для простого люда годилась теплая пристройка к конюшне, разделенная на две половины – мужскую и женскую.
   На первом этаже дома был трактир с кухней и буфетом – общая зала на шесть восьмиместных столов с лавками для сидения и четыре кабинета со столиками на четверых и полумягкими стульями. Из залы дверь вела в сквозной – с дверью на улицу – коридор, по обе стороны которого располагалось несколько чуланчиков для прислуги, запасная трехместная гостевая и теплая кладовка для сухих припасов. Остальную часть этажа занимали хозяйские комнаты – у них был отдельный выход во двор.
   Сибирский тракт огибал село, не заходя на его улицы, и почтовая станция, естественно, находилась тоже при постоялом дворе, занимая скромный флигелек у ворот.
   Станционный смотритель Захарий Прокопьевич Афиногенов только отобедал в трактире и теперь, сидя за конторкой, потягивал в свое удовольствие земляничный сбитень из глиняной обливной кружки с горланящим красным петухом на боку. Петух ему очень нравился и после каждого глотка ароматного и весьма полезного для здоровья напитка он заглядывал в косящий на хозяина круглый хитрый глаз и подмигивал иногда, приговаривая:
   – Ну, что, брат Петя, все никак не накукарекаешься?
   В помещении станции было тихо – только с ямщицкой половины из-за перегородки слышалось похрапывание с присвистом: там дневалил подставной ямщик Прошка, остальные ушли в прогоны – одни на Шадринск, другие на Курган. Захар Прокопьевич блаженствовал, пользуясь не столь частой передышкой, и потихоньку молил Бога продлить подольше райское ничегонеделание. Однако Бог не внял его простенькой мольбе. Издалека прилетел звон бубенцов, а через несколько минут в распахнутые ворота ворвалась тройка – вороной коренник и буланые пристяжные: это вернулся из Шадринска старший ямщик Ерофей, увозивший накануне почту и фельдъегеря из Омска.
   Захар Прокопьевич увидел в окно, как Ерофей придержал коней возле крылечка флигеля, из кибитки выпрыгнула фигура в медвежьей шубе и рысьем треухе, а тройка направилась к конюшням – на распряг и отдых.
   Хлопнула наружная дверь, в сенцах под тяжестью скрипнули половицы, распахнулась внутренняя, обитая для сохранения тепла толстым войлоком, створа, впустив понизу облако холодного пара, и перед Захаром Прокопьевичем предстал мужчина – молодой, бритолицый, темно-русый.
   – Лошадей! – коротко сказал мужчина и бросил на конторку подорожную.
   Захар Прокопьевич отодвинул в сторону кружку с петухом, поднялся, одернув форменный сюртучок и оттого став как будто выше своего неказистого роста – а как же, человек при исполнении! – и наклонил в знак приветствия голову с седоватым хохолком:
   – К вашим услугам, сударь, коллежский регистратор Афиногенов.
   Приезжий кивнул и повторил:
   – Лошадей!
   Станционный смотритель развернул подорожную:
   – Андре Легран, негоциант, гражданин Франции…
   Прочитал и опустился на старую расшатанную табуретку, уже давно заменившую жесткое кресло, однажды рассыпавшееся на куски, когда пьяный Прошка плюхнул на него все свои семь пудов костей и жилистого мяса.
   – Нет лошадей, сударь, и до завтрева не будет, – спокойно, врастяжку произнес Захар Прокопьевич, одновременно пребывая в размышлении, не следует ли доложить об иностранном проезжем представителю власти – казачьему уряднику: что, спрашивается, забыл в Сибири французский негоциант, да еще, похоже, знающий русский язык?
   – Что значит: нет лошадей? – ворвался в его размышления баритон Леграна. – Меня заверили в Петербурге, что задержек не будет. Вот же знак на подорожной…
   – Нет лошадей, сударь, значит одно: лошадей нет. Все в прогонах. Аллюр на бумаге – он для нарочных. Вот ваша тройка к утру отдохнет и езжайте себе на здоровье. Ежели, конечно, чего непредвиденного не случится, навроде войны али смерти генерал-губернатора, не дай, Господи, ни того, ни другого. Тогда – не обессудьте: заберем и ее.
   – Putain![26] – сердито сказал француз. – Я хорошо заплачу!
   – От ваших денег, сударь, лошади у нас не появятся, – невозмутимо отозвался Захар Прокопьевич, а сам твердо решил известить урядника: «Вот как только вечером Парфен Иванович явится в трактир пропустить стаканчик-другой перед тем как отправиться на боковую, так и дам знать. Больно уж подозрителен европейский купец: и куда, спрашивается, торопится?» – Ступайте лучше, устраивайтесь на ночлег, да и перекусить с дороги не мешает. А утречком встанете с постельки, кофейку али чаю изопьете, и жисть покажется малиною. И под песню Ерофееву – в путь! Ерофей, ямщик ваш, знатный песельник! Уж как затя-а-нет…
   Легран, не дослушав, круто развернулся и вышел, хлопнув дверью так, что подпрыгнула и чуть не упала со стола кружка с петухом. Захар Прокопьевич поймал ее, погрозил петуху пальцем и направился за перегородку, где на припечке стоял медный сбитенник с тлеющими в поддувале углями – чтобы в случае надобности легко можно было их вздуть и приготовить любимое питье. Чай у Захара Прокопьевича имелся, черный китайский, но сам он его не жаловал, а потчевал лишь фельдъегерей на их кратковременном отдыхе, пока меняли лошадей.