Загадочный юноша хмыкнул и уставился в поблескивающую серебряными нитями шелковую спину Молчанова: не хихикает ли тайком? Хитрый Михалка, похоже, затаил дыхание. Его государь ухмыльнулся, спросил небрежно:
   – И что ж – его королевское величество стерпел обиду, нанесенную его жалованной грамоте?
   – Тебе ли не знать, государь, что в Речи Посполитой порядка нет, а правит всем одна голая сила? На следующую весну его величество король, который одних иезуитов только и слушает… Да, король дал еще одну грамоту на наш монастырь другому уже шляхтичу-униату, тот пришел с большим войском и с пушками, однако отец Никифор и сего самозванца прогнал. Правда, и православные магнаты, князья Константин Константинович Острожский да Адам Александрович Корибут-Вишневецкий, помогли, защитили нашу обитель перед милостивым королем Сигизмундом.
   Перед глазами любопытного юноши за черными силуэтами его ближних людей замелькало уже белое световое пятно. Близок был выход из пещеры, и воздух теперь действительно посвежел.
   – Постой, государь, – заявил вдруг келарь, задыхаясь от нехватки воздуха. – Пусть твои люди выходят, а мы тут еще постоим, с твоего позволения. Мне нужно тебе тайное слово молвить.
   Державный юноша распорядился, а сам остался стоять, ожидая, пока келарь отдышится, и тоскливо поглядывая на светлое отверстие. Он не сердился на старика за то, что уже сморозил невзначай, равно как и за те неприятные вещи, которые еще скажет намеренно по приказу, очевидно, своего архимандрита, просто ему сильно хотелось наружу.
   Органчик, разными голосами сипевший в груди отца Лазаря, поутих, наконец. Келарь откашлялся.
   – Государь, не прогневайся. Мне поручено отцом архимандритом просить тебя на нас, грешных, не обижаться. Нам не впервой принимать знатных персон, и есть для того у нашей обители свой обычай. Однако же… Господин отец архимандрит Елисей просит тебя извинить за то, что не предлагает тебе переночевать у нас и что не накормит ужином, равно как и отстоять вечерню не пригласит. Нам, живым мертвецам, в твою распрю с царем Борисом Федоровичем не вступаться, а через неделю отправляем мы обычную станицу наших чернецов в царствующий град Москву за милостыней. Ты же сам понимаешь, государь…
   – Угу, – согласился некрасивый юноша, пожалуй, даже слишком поспешно. – Уж тем ты мне угодил, что выпроваживаешь кратко, без ляшской пустой тягомотины. Теперь пошли, отец? А что, ваш теперешний архимандрит такой же богатырь, как и покойный Никифор Тур?
   – Нет, он, скорее, книжник, – вздохнул отец Лазарь облегченно. – Из волынских шляхтичей, а вот к своим книгам прикипел душой. Думает в обители типографию завести – а где я ему на эту затею денег наскребу? И вот еще что, чуть не забыл… Ты же, государь, в замке у пана воеводы остановился, мне ведь правильно сказали? Спустись сегодня вечером с горы на Подол, в корчму пана Ивана Фюрста: там я заказал для тебя роскошный ужин, лучшее, что только можно за злотые получить в Киеве. И заплачено уже.
   – Так, значит, монастырских стоялых медов я со своими людьми сегодня не отведаю? – усмехнулся некрасивый юноша. – Ну спасибо…
   – Да нет же, государь! Меды я самолично на телеге привезу. Да и сам первый проверю, не прокисли ли.
   Наверху некрасивый юноша вначале чуть не ослеп от яркого света, но, когда глаза привыкли, стало ясно, что день догорает. Солнце садилось за Печерской горой, и окрестные виноградники и сады пестрели черными тенями. Он оглянулся: снаружи вход в Дальние пещеры мало чем отличался от входа в какой-нибудь немецкий рудник.
   Чуть выше по склону, у неказистой деревянной церковки темнела одеждами и клобуками кучка монахов, среди них выделялся шелковой лиловой рясой худощавый старик с рогатым посохом. Державный юноша поклонился издалека, но берета не снял и, придерживая саблю левой рукою, поспешил к архимандриту. На подходе услышал еще, как отец Елисей втолковывал молодому послушнику:
   – …и как появится Евстратий, как только перед отцом Лазарем о милостыне принятой отчитается, живо его ко мне.
   Послушник загнул на левой руке третий, средний, палец и испуганно отскочил, увидев, что приближается высокородный (а там Бог его знает) гость.
   А таинственный юноша перекрестился небрежно, но по православному и подошел к руке отца архимандрита. Тот благословил его, пробормотав:
   – Ишь ты… А мне говорили, что ты, государь, перешел в католическую веру…
   – Врали тебе, господин святой отец, – честно округлил некрасивый юноша серые свои глаза. – Про меня средь народов многие ходят клеветы.
   – И еще переносили, будто ты на самом деле есть расстрига Гришка Отрепьев, московский беглец. Ты уж прости, государь, из песни слова не выкинешь… А я Гришку видел: он приходил в обитель с товарищами, и я его, наглеца, отправил восвояси: «Четверо вас пришло, четверо и подите».
   – Не в первый раз слышу про Гришку, господин святой отец. Но мне неведом таковый, самому любопытно было бы на него посмотреть.
   – Думал я, чадо, что бы мне, ничтожному черноризцу, сказать тебе для души твоей полезного? Разве вот чего. Многое довелось тебе вытерпеть от людей в детстве твоем и в отрочестве, а ты не озлобляйся, не черствей сердцем. Пусть твои страдания напоминают тебе о муках Господа нашего Иисуса Христа! Они к нему тебя приближают, запомни сие. И прими от обители нашей подарок, – архимандрит сделал небрежное движение рукой, и другой послушник с поклоном поднес ему коробочку, выплетенную из луба. – Это частица мощей преподобного печерского исповедника Моисея Угрина, из древних насельников обители. Подумал я, что если мощи сего святого наших чернецов удерживают от плотских поползновений, то и тебе, человеку летами еще молодому, подобная помощь полезной будет.
   Изумившись в душе, а внешне и глазом не моргнув, благочестивый юноша с поклоном принял коробочку, почтительно поцеловал ее (бархатистость свежего луба напомнила его губам нежную кожу молодухи) и передал Михалке Молчанову. Напоследок обменялись они с архимандритом несколькими фразами насчет общих знакомых, православных и католических магнатов, и вежливый юноша с облегчением откланялся.
   На ступеньке деревянной галереи, ведущей наверх, к прекрасной Успенской церкви, сидел высокий шляхтич средних лет в латах, шлем держа в руках. Увидев державного юношу с его приближенными, встал, коротко звякнув железками, и почтительно поклонился.
   – Кем будешь, пане? – спросил его капитан Сошальский по-польски.
   – Я Адам Сорочинский из Сорочин, герба Хабданк. Пришел на двух конях с конным оруженосцем его величеству, царевичу московскому Деметриусу, в его личной охране послужить.
   – Я, пане Адам, рад всем шляхтичам, пожелавшим присоединиться к моему войску, – ответил на польском державный юноша и полуобернулся к капитану. – Полагаю, пан Юлиан побеседует с тобою, пане, и решит, достоин ли ты в мою охрану поступить.
   – Повинуюсь твоему царскому величеству, – поклонился капитан.
   – А ты, пане Адам, не имеешь ли желания взглянуть на здешние нетленные мощи? – любезно улыбнулся некрасивый юноша. – Найти нас ты сможешь на Подоле, в корчме этого, как его…
   – Ивана Фюрста, государь, – подсказал из-за его спины Молчанов.
   – Да ну их, темных схизматиков, – буркнул высокий шляхтич. – К тому же, ваше величество, мне уже приходилось там бродить, в их подземном лабиринте. Долго не мог потом разогнуться, а спина, как вспомню, снова начинает болеть.
   Некрасивый юноша приятно улыбнулся и подумал, что иногда и такие коротышки, как он, получают преимущества над высокими болванами, однако до чего же редко это слу… Он не успел закончить эту мысль: темная тень разом накрыла его и исчезла.
   – Что это было, пане Юлиан?
   – И я не успел рассмотреть, твое царское величество…
   – Зато я разглядел, – похвастался Молчанов на русском. – Это ведьма пролетела на помеле, государь. На Лысую гору, тут по соседству.
 
   Лесной Серьгин хутор в Московском государстве,
   в дне пути от польской границы
   16 ноября 1604 года
   Сопун успел и Савраску запрячь, и собраться уже в дорогу, однако выехать не мог: жена перекрыла выход из светлицы, когда заглянул в избу попрощаться.
   – И куда это ты, муженек, на ночь глядя, намылился, а? – подбоченилась Марфа. – Я тебя спрашиваю, дорогой!
   Сопун прикинул расстояние и соразмерил силу плюхи на случай, если придется Марфе в глаз дать. Для того примерился, в основном, чтобы свое ретивое потешить: а потребуется, мол, и в глаз дам. На самом же деле такое продолжение разговора было в данном случае весьма нецелесообразным, да и самому Сопуну не очень-то и хотелось поучить жену дедовским способом. Успокоить кулаком не успокоишь, зато крику-то, крику будет… Сейчас ему грозит обычная ссора, а таковую можно уже завтра погасить в супружеской постели, когда дети заснут. И если силы у него останутся после свиданки с молодой вдовой-корчмаркой, разбитной Анфиской. А распустил бы язык – не говоря уж о руках – впереди замаячила бы домашняя война не меньше чем на две недели.
   – Что ж ты только лыбишься, муженек, как блудливый кот? Сказать тебе нечего?
   Сопун изумился: разве коты умеют улыбаться? Вот собаки – другое дело! И можно только представить, чего мог бы сказать своим хозяевам кот и о чем бы могло бы это избяное животное поведать, если бы боги дали ему человеческий язык… Наконец, Сопун сумел собраться с мыслями. Ведь, и в самом-то деле, по правилам игры пора ему начать отбрехиваться. Уж что-что, а поговорить он мастак. Главное – начать, а там само с языка польется…
   – Послушай, голубушка, ведь совсем напрасно ты на меня нападаешь! Да, я целую неделю в лесу пробродил, зато приволок двух вепрей. Мы с братом Тренкой мясо хорошенько закоптили, а три окорока я обещался поставить в корчму на Бакаевом шляху до Михаила-архистратига. А сегодня с утра у добрых людей братчина Михайловщина.
   – В корчму ему под вечер понадобилось, это надо же? Неужто она, Анфиска-корчмарка, медом обмазана, что вы, мужики, на нее, как мухи, слетаетесь? Не пущу никуда!
   – Коли обещал, так слово держать должен, – степенно ответил Сопун, вообразивший себя на мгновение важным толстопузым купцом: обязался тот поставить товар к сроку, и вот теперь кровь из носу должен обещание выполнить, иначе честь свою купеческую потеряет. Конечно же, он мог спокойно отвезти окорока завтра днем, однако днем Анфиска вертится как белка в колесе, и светит ему разве что быстрое перепихивание, эта обидная своей короткостью радость. А вот ночью, когда гости угомонятся, и в Анфискиной собственной каморке на верхнем жилье… Столь мала комнатка и столь узка скамья, что любовники поневоле всю ночь не размыкают объятий. Эхма! И о сладости, прелестям ушлой корчмарки присущей, Сопун много чего мог бы порассказать – однако не враг же он самому себе! И разве виновата Марфа, что, нарожав ему детей, в ежедневной бабьей суматошной работе растеряла и то неяркое девичье очарование, которым, ничего не скажешь, сумела воспользоваться, когда чуть ли не двадцать лет тому назад покойный отец высватал ее в дальнем селе Игоревке для старшего сына. А в последние годы еще и расплылась, как бочка. И вообще, мужья стареют позже жен, это уж самими богами устроено… Что она несет?
   – …какой еще Михаил? Михаил-архистратиг только завтра будет. Совсем ты, Сопун, обезумел из-за своей Анфиски!
   – Это ты ошиблась, Марфа: сегодня путивляне собираются на Михайловщину-братчину. Я же в начале месяца был в Путивле, а потом ежедень зарубки делал.
   – Где это ты зарубки-то делал? – подняла она реденькие бровки. – Ври, муженек, да не завирайся!
   Сопун прикусил язык. Ведь он метил время зарубками не дома, а в заветной своей охотничьей избушке, о которой не ведали домашние, за исключением сына приемного его Вершка. Сейчас он едва не проболтался, а поскольку в том сам был виноват, то по-настоящему рассердился – не на себя, понятно, а на приметливую и горластую жену.
   – Да прекрати ты ко мне цепляться! – закричал. – Я уже Савраску запряг, уже окорока сложил в телегу под дерюжкой. Надо мне поехать – и поеду! Хрен ты меня остановишь, баба!
   Тут дверь скрипнула, и показалась в ней голова приемного сынка. Увидев ее, захожий человек мог бы и испугаться. Рожица у Вершка безбровая, глаза без ресниц, волосы стоят торчком, как иглы у ежа, однако не скрывают больших ушей, кверху заостренных. Сопун любил Вершка по-простому, таким, каков есть. Спору нет, нарожала Марфутка ему детей, а все девчонок. Вот только лет десять тому назад исхитрилась она и разродилась мальчишкой, а Лесной хозяин почти тотчас же изловчился и подменил своим младенцем. Быстро вырос Вершок и стал первым помощником Сопуну в его лесных делах: колдовские травы он издалека нюхом чует и зверей в ловушки да под самострел замечательно приваживает.
   – Батя, возьми меня с собой, – заныл мальчонка, дверь за собою не закрывши, за что и получил тут же подзатыльник от раздраженной Марфы.
   – Следующим разом, сынок, тогда мы утром выедем, – ласково, будто и не кричал только что, пообещал Сопун. – Я-то в телеге спокойно переночую, а ты как бы не замерз.
   Малый скривил свой большой рот и был таков, а Марфа напустилась на Сопуна:
   – Ох, напрасно ты балуешь лешачонка, муженек! Он, приблудный, того и гляди в лес убежит.
   Баба опять была кругом права, и потому Сопун заорал в ответ:
   – Это я-то балую?! У меня парнишка при деле, и, пока у нас живет, мне он родной сын! Вот ты дочек разбаловала, так разбаловала! Ты погляди, что с Проворой делается, – она же который месяц сама не своя! И с какой бы это стати она у тебя одна в овине ночевала, аж пока ночные морозы не ударили?
   Теперь уж Марфа промолчала и опустила глаза. Крыть было нечем. Пятнадцатилетняя Провора, мало того что вот-вот угодит в старые девы, с нею вообще творилось неладное. Сопун хотел было выдать ее замуж, как и старших сестер, по своему разумению, однако она решительно воспротивилась. Оказалось, что на Купала познакомилась с парнем, сразу же прикипела к нему душой и заявила родителям, что ни за кого другого замуж не пойдет. Сопун не спал две ночи, все пытался понять, почему это его и Марфу никто и не подумал спросить, желают ли они пожениться, а тут такое самоволие? И не юнец ведь даже заартачился, а девка, коей вообще не положено жить своим умом. Наконец, хоть и стало ему обидно, что дарует дочке право, которого сам был лишен, решил Сопун пойти своей любимице навстречу. Принялся потихоньку, через соседей, в семье парня разведывать, не желают ли там посвататься. Когда приехал тогда домой, лица на нем не было. Ведь парень тот, хоть и провел в паре с Проворой ночь на Купала, отнюдь не рвался на ней жениться: девка, видите ли, ему не приглянулась! И родители не хотели его неволить – так, по крайней мере, ответил отец парня Сопуну.
   Никак не мог Сопун взять в толк, чем могла не понравиться юнцу его Провора: сам он считал ее самой распрекрасною девицей из когда-либо им виденных и даже глубокомысленно задумывался над тем, как могла повернуться бы его судьба, если бы покойный отец женил его на девице с красотой и нравом Проворы. Однако, как выяснилось, кротка и послушна красавица-дочь была только в обыденной жизни, предпочитала она, как и сам Сопун, уступать в мелочах, зато настаивать на существенном для себя. Но речь ведь шла не о споре, заводить или нет пасеку! Сейчас она, несомненно, страдала и тем разрывала сердце отцу. Тем более что мерещилось ему, будто уже и утешитель завелся. Даром, что ли, зачастили над хутором полеты огненных змеев, о которых раньше в этой глуши почти и не было слышно?
   – Ты, Сопун, попрекаешь меня Проворой, но того не хочешь признавать, гордец хренов, что это из-за тебя не складывается у дочери судьба!
   – Совсем спятила баба! – От изумления Сопун принялся руками от жены отмахиваться, будто от осы, что невзначай в избу залетела.
   – Будто и сам не знаешь, что отец ее суженого не захотел с тобою породниться, потому что ты колдун и в церкви отродясь не бывал? Да за что мне от небес такие муки? У других мужья сидят себе тихо дома и землю пашут, а у меня ты то на знахаря учишься у колдуна-отшельника, то охотником заделываешься – только бы снова в лесах пропадать!
   – Если бы не мой охотничий промысел, – взвился Сопун, – могли бы мы все и не выжить в большую голодовку. Что было толку землю пахать, когда три года подряд по всей Руси неурожаи?
   – Да плевать мне! Уж лучше бы меня за Тренку выдали! Вот это мужик так мужик! Подсекает и выжигает лес, пашет себе, сеет и всякий день дома, под бочком у жены, со своими детишками. Сноха твоя, Федора, живет себе надежно: рядом с нею муж, с которым можно спокойно встретить старость.
   Присмотрелся Сопун к жене, усмехнулся криво:
   – Так ты, говоришь, на братца моего глаз положила. Не ожидал я, правду сказать…
   – Да это я так, к слову… – покраснела толстуха.
   – И при чем тут «встретить старость»? Про какую старость ты говоришь?
   – А ты думаешь, что вечно будешь по бабам бегать? А Тренка, он выпивает, конечно. Так ведь и покойный Серьга тоже любил выпить – а какой был богатырь! Ну и пусть Федорин муж выпивает…
   – …пускай Федору поколачивает… – подсказал Сопун.
   – Уж если бьет, любит, стало быть, – улыбнулась Марфа сквозь слезы.
   Тут стало ясно Сопуну, что жена плавно подводит ссору к примирению. Пойти ей навстречу – и остаться дома, дав понять Марфе, что мужем возможно помыкать? Или быстро подняться со скамьи, проскочить к двери и уехать, на брань супруги не отвечая? Мутное, из белужьего пузыря, окошко на глазах темнело, и ему не хотелось выехать на Бакаев шлях уже впотьмах.
   Он как раз решал, как поступить, когда дверь снова заскрипела, и на пороге показалась Провора. И без того тонкие черты прелестного лица ее заострились, под глазами залегла синева. С чего бы это, спрашивается?
   – Угомонились бы вы, родители, а то я детвору никак не могу уложить. Мало того что слышат в горнице почти каждое слово, так еще и рассуждают о семейной жизни – вам бы послушать!
   – Скажи мне лучше, дочка… – начал было Сопун, да замолчал. На дворе залаяли собаки – и столь яростно, будто с цепи хотят сорваться. Неужели медведь прибрел?
   Сопун метнулся в сени, где на стене всегда висел топор. Топора на крюке не оказалось – опять брат Тренка брал дрова колоть и на место не повесил! Срывая с пояса охотничий свой нож, выбежал на крыльцо. Как хорошо, что не успел он отпереть ворота!
   И тут засов на воротах разлетелся в щепки, створки с жалким скрипом распахнулись – и во двор влетели, поднимая на скаку копья, два всадника, один весь в железе, второй в польском платье. Будто в страшном сне, хутор мигом заполнился гогочущими, до зубов вооруженными иноземцами.

Глава 1
Торжество победителей

   Седоусый пан в начищенных и несколько поблекших уже в дороге латах скептически осмотрел так-сяк выстроенный на проселке отряд. Не войско, а сборная селянка: трое своих слуг, да двое немцев-мушкетеров, да пятеро вороватых казаков, выдающих себя за запорожцев, да двое нищих православных мещан из Самбора, взявших в долг коней, оружие и снаряжение под будущую московскую добычу. Теперь этим последним, горожанам, к воинскому делу почти непригодным, наконец-то нашлась работа: надо же кому-то обиходить телегу со взятым у лесных схизматиков добром. И еще на телеге устроился монашек-иезуит, вот уж личность совершенно бесполезная…
   Пан Ганнибал из Толочин Толочинский, герба Топор, был в свое время ротмистром у короля Стефана Батория, командовал ротой храбрых польских рыцарей «панцирной хоругви». Теперь у него под началом оказалась эта кучка черни, убийцы и насильники. Но делать нечего: ехать через здешние дремучие леса с одними только слугами было бы намного опаснее… Но тут прервалась нить размышлений пана Ганнибала, потому что его слуга, кашевар Лизун, скатился со стоявшей последней в колонне собственной повозки ротмистра и бросился затаптывать тлеющие угли костра – а ведь именно он и развел на рассвете костер, намереваясь сварить завтрак.
   – Ну и дурень, – показал на Лизуна грязным узловатым пальцем бородатый Мамат, старший над казаками. – Хутор полыхает, а он костер тушит!
   Отряд грохнул хохотом.
   – Да Лизун вчера так нализался, что и сегодня еще пьян!
   Пан Ганнибал поморщился. Усердие Лизуна, и вправду смешное, объясняется, несомненно, его нечистой совестью. Чем может угрожать лесу костер, если и пылающие избы не смогут его зажечь? Ведь мертвые строители хутора выкорчевали вокруг него широкую полосу, чтобы обезопасить постройки от лесного пожара, а вот теперь их предусмотрительность, напротив, спасает лес.
   Пан Ганнибал откашлялся и, перекрикивая гул и треск пожара, проревел на польском, чтобы все слушали. Когда налитые кровью глаза спутников-проходимцев сосредоточились на нем, напомнил, что позавчера отряд перешел московскую границу. Тут идет война между своими (он сказал: «вуйна домова»), и для нас все московиты, что не признают власти великого князя Димитрия, враги есть, а с врагами так и надлежит поступать, как вы вчера обошлись с местной деревенщиной. Задача наша – соединиться с войском великого князя Димитрия, а оно, по верной ведомости, идет сейчас к Путивлю. Будем догонять! Жаль, что не сумели уговорить проводника, да он-де, ротмистр, и сам не промах – переведывался с москалями в этих лесах! Жаль и мне, что не удалось кулеша сварить. Ну так надо было иметь голову на плечах! Вольно вам было бросать тела схизматиков в колодец, не набрав прежде воды для завтрака и коней не напоив… Ничего, вот выйдем к Сейму, там и коней напоим, и сами позавтракаем по-человечески. Виват великий князь Димитрий, московский и всея Руси!
   – О йя! Йа! Цар Димитри! – Длинные стволы мушкетов закачались над плечами немцев, потому что закивали они головами. И вдруг подняли глаза к небу. – О! Доннерветер!
   – Змий! Огненный! Летит, мать его! Змей! – закричали тут со всех сторон. Облако пивного перегара над отрядом сгустилось.
   У пана Ганнибала после стычки с татарами под Рогатиным плохо поворачивается шея, и он успел разглядеть только красный хвост пролетевшего к северу от хутора огненного летающего змея. Хвост был замысловат и красив, как на большой иконе святого Ержи, виденной им у схизматиков в Почаевском монастыре. Крякнув, пан Ганнибал тронул левый повод, и верный Джигит поднес его к монашку, с разинутым ртом уставившемуся на стену леса, за верхушками которого скрылось удивительное небесное явление. «Вот и нашлось бездельнику занятие», – подумал пан Ганнибал и рукой в железной перчатке спихнул замухрышку с телеги.
   – Тераз ойчец Игнаци поясниць[1].
   Патер Игнаций первым делом подобрал с притоптанной травы свою четырехугольную черную шапочку, потом, не вставая с колен, перекрестился, поклонился и пробормотал молитву. Легко поднялся на ноги, отряхнул длинную черную рясу, внизу всю в колючках репейника, бодяка и прочей колючей растительной нечисти. Встал по правую руку от пана Ганнибала и заговорил вкрадчиво по-польски:
   – Все природные вещи на Земле и вокруг нее, в небе, созданы Богом. Нам с вами Бог позволил увидеть уранолит, или звезду падающую. Только глупые невежды могут думать, что это знамение не на добро есть. Ибо разве может Божье творение быть не на добро человеку? Если же найдется невежда, кой захочет упорствовать в этом своем невежестве, то пусть вспомнит, в какую сторону полетел уранолит? Он на восток полетел! Если бы и было это скверное знамение, так сие для тех московитов, что великого князя Деметриуса не признают, скверное знамение!
   Казаки заворчали. Слуги пана Ганнибала недоуменно оглянулись на своего хозяина. Он невозмутимо кивнул им головой. Самборские мещане таращились на монашка так же испуганно, как до того на закованного в блестящее железо пана Ганнибала.
   Монашек тем временем продолжал:
   – Сиятельный пан ротмистр правильно изволил сказать, что со схизматиками сего поселения вы поступили по праву войны. Но не по заповедям Господа нашего Иисуса Христа, нет! Сильно нагрешили мы с вами, братья, этой ночью, весьма сильно! Однако исповедуйтесь мне на первом же привале, братья мои католики, и я сниму грехи с вашей души, даже и смертные. А схизматикам и без того гореть в геенне огненной – так имеет ли для них значение лишняя пара смертных грехов? Amen.
   Пан Ганнибал склонил голову на мгновение, тоже перекрестился, развернул коня и вдруг гаркнул:
   – Рушай!
   И только сейчас вспомнилось ему, что удивило несколькими минутами ранее, когда скользнул его взгляд по сидевшему на борту телеги монашку, – был тот поверх рясы в мешковатом русском кожухе. Пропустил горе-отряд мимо себя, склонился к монашку, снова сидящему в той же позе. Спросил свистящим злым шепотом:
   – Разве не знает святой отец, что нельзя трогать общую добычу, пока ее не разделили?
   – А разве сиятельный пан ротмистр ничего не слыхал о церковной десятине?
   – Скажи это сам казакам! Кстати, давно тебя хотел я спросить, святой отец… Почему ты никогда и никому не смотришь в глаза?
   – По уставу ордена наши, членов ордена Иисуса, глаза должны быть обращены долу и не должны подниматься выше нижней части лица собеседника.