Константин Михайлович Станюкович

Ледяной шторм


   Посвящается А.В.Вергежскому1




I


   Яйла 2 “курила” и сверкала под блеском южного солнца своими белоснежными гребнями, расщелинами и склонами.
   Срывая и крутя алмазную пыль, порывы горного ветра налетали с бешеной силой все чаще и чаще и так пронизывали своим ледяным дыханием, что напоминали близость не Черного моря, а Ледовитого океана.
   Ветер дул и с гор, и с моря, и, казалось, с самого неба, подернутого бирюзой, по которому величаво и словно бы лениво поднималось ослепительное солнце, появившись из-за гор.
   Над ними неслись нежно-белые перистые облачка, а на противоположном горизонте, над морем, надвигались черные, тяжелые и нависшие тучи и точно грозили приближением шторма.
   И, чуя его, бакланы и чайки тревожно, короткими концами, носились низко над волнами, как будто скользя по ним.
   И белые как снег чайки словно бы предостерегали друг друга своим грустным криком, похожим на плач обиженного ребенка.
   В маленькой открытой гавани Ялты, у набережной, трепыхались, прыгая на своих якорьках, зимовавшие каботажные суденышки.
   Этот десяток маленьких бригантинок и шкунок допотопной конструкции не внушал большого доверия. По-видимому, не особенно доверяют им и господа шкипера — из отставных боцманов военного флота или “из греков” — и не плавают на своих “каботажках” в зимнюю пору, когда Черное море задает “форменные трепки”, от которых не спасет моряков даже заступничество св. Николая Мирликийского 3. Да и тихое, оно на долгое время заволакивается таким густым туманом, что здешние шкипера, умеющие плавать только “на глаз”, вблизи знакомых берегов, и не имеющие понятия о прокладке курса по карте и о компасе, знают, что легко вместо Феодосии попасть в Одессу, а то и в Константинополь.
   Ошвартовавшийся у мола, раскачивался пассажирско-грузовой “Баклан”, только что пришедший из Севастополя. Выпущенные пары прогудели о приходе. Ветер подхватывал черные клубы дыма из горластой трубы. Несколько палубных пассажиров в порты Кавказа вышли на берег, чтобы купить кое-чего и попробовать твердой земли после сильной качки на пароходе… А что еще будет впереди?..
   Крепчало.
   Волны взбухали и “разгуливались”. Сталкиваясь между собою, гребни пенились с сердитым воем, и ветер подвывал волнам, срывая верхушки “зайчиков” и разнося брызги.
   Море вблизи седело и становилось сердитей.
   А вдали, совсем вдали, оно казалось холмистым, темным, таинственно-грозным и жутким.
   Прибой гудел.
   Особенно был высок подъем столба воды у волнореза мола.
   Эта, суженная вверху, прибойная волна взлетала с бешеной стремительностью на высоту тридцати футов, почти вертикально… Еще мгновение — и, рокочущая и обессиленная, она низвергалась, сливаясь с широкими волнами. Через несколько секунд взлетала следующая могучая и бушующая волна.
   Кучка людей уже пришла на мол.
   Грузчики подавали тюки и ящики к лебедке, поворачивающейся с парохода к пристани. Несколько зрителей из “серой” публики напряженно и испуганно взглядывали то на море, то на пароход, словно бы изумляясь и сожалея людей, которые пойдут на “Баклане”, казавшемся скорлупой перед взволнованным, вздувшимся морем.
   Были и “господа”.
   В отдалении от стенки, чтобы не получить ледяной ванны, они любовались высоким и грозным прибоем, и бессмысленная его сила невольно наводила почтительный страх.
   Какой-то художник с подстриженной бородкой, худощавый, молодившийся старик, быстро, размашисто и самоуверенно писал масляными красками эскизы прибойной волны. Но неуловимо характерный, трепетавший жизнью, грозный, красивый и, казалось, каждое мгновение менявший и цвет, и мощь, и прозрачность воды, прибой едва ли был почувствован художником.
   В выражении его изжитого и скептического лица виден был ум, но “бога” в нем не было.
   И он, ловя натуру, в то же время взглядывал на молодую, красивую и изящно одетую девушку, стоявшую от него в двух шагах с пожилой дамой. Обе восхищались и ужасались прибоем, не обращая ни малейшего внимания на художника.
   Зато дамы невольно заглядывались на пригожего, белокурого студента с худощавым и одухотворенным лицом и необыкновенно мягкими и “чистыми” голубыми глазами. Возбужденный и зарумянившийся на стуже, он озабоченно расставлял фотографический аппарат, чтоб снять в разных видах прибой, произведший сильное впечатление.


II


   Один из “серых” зрителей, обращавших исключительное внимание на сравнительно небольшой, низко нагруженный пароход, молодой человек с болезненным и напряженно-встревоженным лицом, лихорадочными и угрюмо-насмешливыми глазами, с жидкой черной бородкой и маленькими усиками над тонкой бескровной губой, — по-видимому, находился в отчаянно скверном положении.
   По крайней мере костюм его далеко не соответствовал собачьему холоду в Ялте, побаловавшей еще вчера чудной, теплой погодой.
   Летнее “легкомысленное” пальтецо, тонкое и протертое на локтях, настолько выцвело, что определить его цвет было трудно. Дырявые и стоптанные ботинки обнажали голые грязные пальцы. Легонькая фуражка, когда-то модная, очевидно, попавшая с большой головы, была с вентиляцией… Одним словом, вся одежда несомненно плохо защищала молодого человека, пронизываемого ледяным норд-остом.
   Только шерстяной шарф, в который он прятал нос, представлял собою лучшую и основательную часть костюма и, казалось, именно он и придавал некоторый апломб всей этой худенькой, бессильной и вздрагивающей фигурке. И молодой человек носил свое рванье с таким же достоинством, с каким сытые люди носят свое хорошо сшитое платье.
   Молодой “зритель” пытливо смотрел на пароход и не без зависти думал о солидно одетых матросах, работавших на лебедке, и о теплом помещении на кубрике. Да и у машины было тепло…
   И, несмотря на грохочущий в конце мола прибой, на гул вздымающегося моря и на вой ветра, молодой человек, словно бы озаренный вдруг решением, обратился к одному из грузчиков. Он показался молодому человеку умнее и симпатичнее других, этот пожилой здоровый брюнет, обросший сильно заседевшими бородой и усами. Он только что спустил с широкой сутулой спины изрядный ящик и, остановившись в нескольких шагах от парохода, ловко закурил на ветре папироску.
   — Пойдет в “рейц”, господин рабочий?
   И, приложив к козырьку засиневшие пальцы, молодой человек махнул головой на пароход.
   — Пойдет! — обрывисто и далеко не любезно ответил грузчик.
   — В такого-то дьявола-шторм?
   — Капитан знает, коли идет! — строго и авторитетно промолвил грузчик и отвернулся.
   — Разве по воле пойдет в бурю?
   — Отстоялся бы здесь, если б хотел.
   — Может, и очень бы хотел, да службы решиться не смеет…
   — А ты знаешь, что ли? — резко спросил грузчик.
   — То-то знаю… Небось, ваши шишки, главные, значит, начальники в страхе капитанов держат… Лестно, мол… Я, такой-сякой, захочу — прогнал с места, захочу — оставил… Им ведь, вашим начальствам “обормотам”, сиди на сухом пути да жри хороший харч с мадерой вином, а вот ихние подначальные капитаны, по опаске и глупости, хоть сам потопай да матросов топи!.. Они и виноватые останутся… А управляющие, мол, не при чем… Очень просто… И ежели в тебе есть понятие, то обмозгуешь, что везде одна и та же идет линия… Все, что по своему месту или по капиталу над людьми куражатся, — одно слово, озверелые свиньи и сволочь! — прибавил с злой насмешкой молодой босяк.
   И эта неожиданно дерзкая речь, не совсем понятная грузчику, который никогда и не думал о людской неправде, хотя, быть может, и чувствовал ее своими боками, и оборванный вид этого босяка, видимо, дошедшего до точки, — вызвали в грузчике неодобрительные чувства к оратору.
   И он, основательный и домовитый семейный человек, тепло одетый и хорошо напившийся чаю с хлебом в своем маленьком домишке в слободке, купленном на деньги жены, неизвестно как добытые ею, — строго взглянул на бездомного босяка и ничего не проговорил.
   Однако, заинтересованный этим оборванцем с такой дерзкой “фанаберией”, не уходил.
   А молодой оборванец неожиданно сказал:
   — А если капитана этого парохода спросить… не возьмет ли он матросом?
   — Это кого взять матросом? — удивленно спросил грузчик.
   — Меня.
   — Тебя!?. Такого… господина?
   И грузчик рассмеялся.
   Но оборванец, казалось, не обратил внимания на презрение в смехе этого сильного и здорового человека к слабосильному, нищему и самоуверенному проходимцу. И он спокойно ответил:
   — То-то такого господина… Сию минуту нанялся бы. Бури не боюсь…
   — Ты хоть и отчаянный господин, но капитану не требуются матросы. Да тебя, все равно, не возьмут… Тоже лодырь, объявился матрос!..
   — Правильно рассудил, сытый грузчик!.. А ежели, например, наняться грузчиком на пристани, а то носильщиком?..
   — Проваливай лучше… Замерзнешь в своем легком кустюме!
   — А я полагал, по тому самому ты и порекомендуешь меня на должность!.. — с резкой и угрюмой иронией проговорил молодой человек.
   — Другой должности ищи… А пока что… оденься.
   И с этими словами грузчик торопливо отошел, испытывая какую-то неловкость, вроде виновности, перед этим вздрагивающим босяком с чахоточным лицом.
   — Сволочи! — негодующе бросил искатель занятий, два месяца тому назад приехавший из Керчи, где был, по болезни, рассчитан с табачной фабрики и со штрафом за дерзкие слова управляющему.
   Замерзнувший от ледяного ветра, молодой человек почти побежал с мола и направился в “матросскую слободку”, где жил у старой квартирной хозяйки, ялтинской мещанки, которой платил три рубля в месяц за крошечную конуру, без отопления, разумеется.
   Ни у кого из встречных, шедших к молу — посмотреть на прибой и на пароход, собирающийся уходить в бурю, — он не решился попросить гривенника, чтобы купить десяток папирос и выпить в кофейне стакан горячего чая.
   Уже два месяца он напрасно искал работы и продал все, что было возможно, чтобы не умереть с голода.
   Вчерашний день он не ел.


III


   Ветер усиливался с быстротой. Барометр падал.
   Прибой у мола взлетал выше и рокотал грознее.
   Нагрузка парохода приходила к концу после того, как несколько бочек и ящиков были выгружены.
   Был одиннадцатый час утра.
   Капитан парохода, спавший лишь часа два на переходе из Севастополя в Ялту, встревоженный, озабоченный и не выспавшийся, торопливо напился чаю с свежими булками и вышел из своей каюты на палубу.
   Взглянув на собравшуюся у пристани преимущественно серую публику, испуганную и по временам выражавшую опасения, он, казалось, спокойно и уверенно приказал старшему помощнику поторапливать нагрузку и, поднявшись на мостик, стал смотреть на далекий горизонт чернеющего моря и на зловещие темные тучи, клочковатые и низкие…
   Но горькие думы поднимались в душе этого, по-видимому, хладнокровного и сдержанного капитана.
   Это был низенький и кряжистый человек с крупными, грубыми и добродушными чертами обветрившегося, красного и напряженно-серьезного лица.
   Никифору Андреевичу Москалеву далеко за пятьдесят.
   Здоровый крепыш, он был очень неказист, морщинист и с седою, как лунь, бородой. Его неладно скроенная фигура была гибка, поступь легка, и его маленькие, воспаленные от бессонной ночи и возбужденные серые глаза еще горели молодым блеском.
   Он был в стареньком, сильно потертом пальто, подбитом густым и крупным крымским бараном, с мерлушечьим воротником и в высоких смазных сапогах. Из-под форменной фуражки с толстым потемневшим золотым галуном на околыше выбивались сильно поседевшие русые волосы.
   Капитан впился в даль моря и тяжко вздохнул.
   Штормяга будет серьезная, и он его встретит.
   Мысли наводили страх на старого моряка, давно плававшего по Черному морю. Сперва он ходил здесь на военных судах молодым штурманским офицером, потом на коммерческих пароходах, когда оставил военную службу, всегда мачеху для штурманов — этих обойденных, обиженных и обозленных пасынков морской семьи 4.
   О, как хотелось ему быть теперь в Севастополе и там пережидать шторм, вместо того, чтобы идти в море.
   И зачем он пошел из Севастополя? Зачем?
   Капитан понимал: зачем. Он малодушно боялся выговора. Начальство подумает, что он струсил. Шторма еще не было в Севастополе. Но ветер уже крепчал, и волнение разводило большое. Следовало бы остаться.
   Пожалуй, и промело бы.
   Никифор Андреевич служил в коммерческом флоте двадцать семь лет и пятнадцать последних командует пароходами. Он дорожил местами и смолоду привык к неодолимому, чисто рабьему страху перед людьми, от которых зависела его судьба. Боялся, хотя бы не уважал и даже презирал в душе своих патронов.
   И слава богу, до сих пор все шло благополучно. Исправный, пунктуальный и осторожный, он ни разу не бил пароходов, даже аварий не случалось. И начальство, кажется, им довольно, хотя и долго не заикалось о пассажирском пароходе. А Никифор Андреевич никого не просил и не любил беспокоить начальство. “Само знает”. Товарищи прямо говорили, что давно следовало бы Никифору Андреевичу получить пассажирский пароход на Крымской линии, но, верно, не дают за то, что он не представительный человек. Мало ли какие высокопоставленные пассажиры и какие важные светские пассажирки ездят в Крым.
   Необыкновенно скромный, до болезни застенчивый Никифор Андреевич сознавал, — и очень страдал прежде, — что он не только не представительный, а просто-таки “безобразная рожа”, как самоотверженно называл он свое топорное лицо. Особенно возбуждал в нем чувство отвращения и словно бы виноватости перед людьми его мясистый, похожий на картофелину и багровый, как у пьяниц, нос. Он был самым главным изъяном его лица и самым “больным местом” мнительного и втайне болезненно самолюбивого Никифора Андреевича.
   Он не увеличивал своих достоинств, а скорее умалял их. Он понимал, что не “боек умом”, никогда не “заносился”, ничего не читал, о чем можно бы задуматься и иметь шире кругозор, был не речист и терялся, особенно перед важными людьми. Даже и со своим начальством не умеет разговаривать и не умеет подлаживаться. Явится, бывало, по окончании рейса в Одессу, доложит, по возможности, лаконично о том, что все благополучно, и, робеющий, стесняющийся и застенчиво краснеющий, скорее вон из кабинета и на квартиру — повидать семью и пробыть “дома” два-три не всегда счастливые дня до следующего ухода в рейс недели на три, а то и на четыре.
   И Никифор Андреевич старался подавить оскорбленное самолюбие обойденного человека и обиду усердного работника на семью, благосостояние которой являлось для него чуть ли не главным и единственным смыслом жизни.
   Положим, на пассажирском и выгоднее, и виднее, и пароходы быстрее и лучше, но, того и гляди, какая-нибудь история из-за пассажиров первого класса. И в рейсе капитан должен быть всегда начеку и одет щегольски. Замухрышка-капитан неприятен пассажирам. Они ведь требовательные, с претензиями и капризами. То покажется какому-нибудь генералу, что капитан недостаточно “приличен” и внимателен, то будто обед недоброкачествен, то вино скверное и дорогое, то качает, и виноват капитан, что не стоит на мостике, а болтает или спит; то зачем в туман пароход стоит по нескольку часов и капитан не обращает внимания на советы идти в Ялту, до которой всего полчаса, и сирена гудит. Особенно дамы нервничают. То и дело спрашивают капитана, погибнет ли пароход? Есть ли надежда спастись?.. Капитан должен оберегать их. Они ведь жены известных лиц в Петербурге… Все генеральши и со связями… Или жены миллионеров из Москвы… И всех этих плачущих, перетрусивших барынь надо уговаривать и успокаивать… А пассажирам надо объяснять, что в такой густой туман, когда бака не видно с кормы, лучше переждать, пока не прояснится… И эти стрекулисты из газет тоже… народец. Задаются!.. Форсят!.. Не покажи особенного внимания к представителю прессы, не помести одного в каюту, не пусти на мостик, — начнет фыркать и… все нехорошо, не так, как на заграничных пароходах, и потом закатит корреспонденцию, в которой разнесет вдребезги капитана. А ядовитый генерал, у которого болит печень? Он едет в Ессентуки и, сердитый, выискивает за что бы придраться, и главным образом за то, что капитан не знает, что этот желтый и худой старик, с гладко выбритыми щеками и с застланным взглядом озлобленных глаз, тайный советник и директор департамента. Такой господин и того хуже… Он непременно напишет председателю правления письмо о беспорядках на пароходе, на котором, по несчастью, поехал, и попросит обратить внимание на недостаточную вежливость капитана с пассажирами… И тогда запрос правления директору… Тот, в свою очередь, капитану… Оправдывайся… Того и гляди, переведут на грузовой пароход… Бывали такие случаи.
   “Бог с ними, с этими пассажирами. Лучше подальше от них… По крайней мере спокойнее!” — утешал себя Никифор Андреевич.
   Но недавно Никифору Андреевичу обещали, что летом ему дадут пассажирский пароход… Под старость Никифор Андреевич показался начальству несколько благообразнее, и старый моряк обрадовался за семью. Тогда он будет получать жалованья с процентами до пяти с половиною тысяч. А теперь он получал с прибавками за долгую службу только три с половиной. Конечно, и с этими деньгами возможно жить, но осторожно и с уменьем. Недаром же Анна Ивановна недовольна, что Никифор Андреевич так мало получает и не умеет обратить внимания на свои заслуги. Семья не маленькая: кроме Анны Ивановны, четыре дочери. Две уж невесты и… хоть бы один жених!..
   “И что с ними всеми будет, если, боже храни, кормильца не будет?” — подумал вдруг Никифор Андреевич.
   И сердце его замерло от тоскливого ужаса за близких.
   Как дорога и любима семья — эти некрасивые, застенчивые, обидчивые “девочки”. Они живут в скромной обстановке, при вечной воркотне матери о трудности сводить концы с концами, не знают развлечений, почти без знакомых мужчин. Особенно всегда недовольны и раздражительны две старшие дочери, часто говорят, вытирая слезы, что они жить хотят…
   И по временам Никифору Андреевичу больно и тяжело в семье, когда, после рейсов, он проводил эти редкие, желанные дни дома. Он ждал тепла и любви, ждал отдыха в “гнезде”, ради которого работал без конца, — и вместо этого ни ласки, ни внимания… Не такими хотел бы он видеть их.
   Они точно безмолвно укоряли отца, что он не сумел сделать их счастливыми и не старался зарабатывать столько, чтобы семья жила прилично.
   Жена, моложавая сорокалетняя Анна Ивановна, с ним холодна и несколько третирует, считая его недалеким и очень некрасивым. Никифор Андреевич это чувствует и побаивается жены. И прежде она не любила мужа и вышла замуж, чтобы пристроиться. Пригожей и бедной бесприданнице было восемнадцать, когда она пошла за некрасивого, смешного и влюбленного сорокалетнего Никифора Андреевича только что назначенного капитаном парохода.
   Первые годы супружества пронеслись в голове капитана. Как он страдал, ревновал и любил! И сколько было у жены любовников! Он знал и не показывал, что знает.
   Теперь нет и осадка. Он все простил. И жена стала ласковее, как узнала, что муж получит наконец пассажирский пароход… Семья будет жить лучше.
   — И вдруг нищие! — прошептал Никифор Андреевич. — Нищие! — в ужасе повторил он, представив положение семьи, если…
   “И как он беспомощен… И как он беззащитен!”
   Словно бы только теперь, перед явной опасностью, он вдруг прозрел, что в глазах начальства он только исправный капитан, а не человек.
   Заболей он — через шесть месяцев уволят. Состаришься — убирайся вон и живи, как знаешь. Умри — семье ни гроша пенсии. Погибни в море — семья моряка, проплававшего двадцать семь лет, нищая!
   “Бессовестные! Бессердечные!” — подумал Никифор Андреевич и спустился с мостика, по-прежнему не понимая, что делает людей бессовестными и бессердечными.


IV


   — Первый свисток! — приказал капитан первому помощнику.
   — Есть! — неуверенно и смущенно проговорил статный красивый молодой брюнет в щегольской тужурке и высоких сапогах.
   И, стараясь скрыть перед капитанам чувство жуткого страха, овладевшего им, и не спеша исполнять приказание, дрогнувшим голосом прибавил:
   — Мы, значит, уходим, Никифор Андреевич?
   Старый капитан, владевший собою несравненно лучше своего помощника, словно бы не понял его вопроса.
   И в его серьезном, казалось, не встревоженном лице и в обычном спокойном голосе было словно удивление, когда он, в свою очередь, спросил:
   — А то как же, Иван Иванович?
   — Я полагал, Никифор Андреевич, переждем… шторм…
   — Не оставаться же здесь… Заштормуй — пароход разобьет в щепки об мол. Вот в Керчи и отстоимся, если штормяга прихватит…
   “Уже бушует в море!” — подумал Никифор Андреевич. И, стараясь подбодрить и себя и помощника, прибавил:
   — Слава богу, дойдем!
   Помощник взглянул на море.
   — Ведь не загружены, Иван Иванович!
   — Да, Никифор Андреевич… Здесь пустяки груза.
   — А машина у нас здоровая. Отлично выгребали из Севастополя…
   — Как бы не заливала нас продольная волна, Никифор Андреевич… Взгляните, что там! — испуганно проговорил брюнет.
   И в голове его пронеслась мысль:
   “Здесь пароход разобьет, зато все живы будем!”
   Но сказать этой мысли не смел. Громадная волна, которая будет заливать и обледенять палубу и бугшприт, тревожила и капитана.
   И, вероятно, оттого, что это его мучило и вселяло опасения, Никифор Андреевич, обыкновенно ровный и добродушный с подчиненными, раздражительно и даже с озлоблением воскликнул, глядя в упор на красивое, взволнованное и румяное лицо помощника.
   — Да что заранее трусу праздновать, Иван Иванович! И что вы каркаете, Иван Иванович! Вы не ворон!
   — Я вовсе не трус, Никифор Андреевич! — обидчиво вымолвил помощник.
   И в то же время почувствовал, что сердце упало и по спине забегали мурашки… И он прибавил:
   — Я не каркаю… Я только хотел…
   — Все равно, идти надо. Первый свисток! — повелительно и резко перебил Никифор Андреевич, отводя глаза.
   — Есть! — ответил в отваге отчаяния пригожий помощник.
   И, бросив на “обезумевшего” капитана, не внимавшего резонов и внезапно “окрысившегося”, жалко-испуганный и укоряющий взгляд своих бархатных и нагло-ласковых черных глаз южанина, — торопливо пошел на мостик.
   Через несколько секунд, заглушая вой ветра и гул прибоя, прогудели пары короткого свистка.
   Три палубные пассажира — один в лисьем шубе-пальто, пожилой, рыжий лавочник из Новороссийска, с плутоватыми раскосыми глазами, и два чеченца в бурках, из Туапсе, с мужественными, правильными, точно выточенными, худощавыми и глупыми молодыми лицами — примостившись на своих настилках у горячей трубы, посматривали то на капитана, то на матросов.
   И лавочник, торопившийся домой, чтобы получить с кого-то в срок деньги и по алчности не решившийся, несмотря на страх, остановиться в Ялте до следующего парохода, хотя и смертельно боявшийся воды, — закусывал воблу и ситник, пока не качает, и, бледный, испуганно прислушивался к шуму моря и крестился. А чеченцы ели хлеб и овечий сыр и дрожали под своими бурками, покорные аллаху.
   Вид капитана и матросов не наводил уныния и обнадеживал.
   И лавочник говорил черкесам:
   — Понимай, чиркес… Ежели пароход уходит, значит, секим-башки нам не будет! И капитан знает.
   Черкесы слушают, едва понимают и безмолвствуют с видом фаталистов, ожидающих своей участи.
   Матросы после свистка стали напряженнее и угрюмее. О том, что впереди, не разговаривали. Каждый про себя думал, что матросская жизнь каторжная и что в море жутко. Того и гляди, не увидишь берега.
   Художник, окончив два эскиза, взглянул на море и, обращаясь к молодой девушке, словно бы в экстазе воскликнул:
   — Какая грозная красота!.. И как хорош прибой!
   “Что за скотина!” — подумал пригожий студент и возбужденно и сердито произнес:
   — Какой опасности подвергаются матросы!.. В ней красоты мало!
   И красивая барышня посмотрела на пароход и догадалась, что едущим на пароходе не до красот природы.
   — Бедные! — застенчиво промолвила барышня, обращаясь к студенту и словно бы извиняясь, что она, восхищаясь морем, забыла о людях.
   И в эти минуты среди любопытных из серой публики раздавались восклицания, полные сочувствия и сожаления к морякам: