Страница:
Константин Михайлович Станюкович
Матросский линч
I
Клипер медленно подвигался, держась в крутой бейдевинд, под зарифленными парусами. Покачивало-таки порядочно. Шел дождь. Горизонт вокруг затянулся мглой, и по нависшему мутному небу носились черные клочковатые облачки. Ветер дул порывами: то затихнет, то вновь заревет, проносясь заунывным воем в намокших снастях.
Уж целую неделю не выглядывало солнышко, и старший штурман волновался, что нельзя сделать обсервации и точно определиться. По счислению, мы считали себя в ста милях от Гонконга и рассчитывали подойти к нему к полудню следующего дня.
Кутаясь в просмоленные парусинные пальтишки, матросы не отходят от своих снастей, перекидываясь изредка отрывистыми замечаниями о погоде и встряхиваясь, как утки, от воды. Вахта выдалась беспокойная. Приходилось быть постоянно начеку для встречи часто налетавших шквалов.
На мостике, одетые в дождевики, с короткополыми зюйдвестками на головах, стоят капитан и вахтенный офицер. Капитан совершенно спокоен; молодой офицер несколько возбужден. Первый раз в жизни ему доводится править такую бурную вахту, распоряжаясь самостоятельно. Ему и приятно, и жутко, и в то же время досадно, что капитан часто выходит наверх, словно не доверяя осмотрительности молодого мичмана, считающего себя уже опытным моряком после перехода Атлантического и Индийского океанов.
Капитан, переживавший в молодости точно такие же чувства, отлично понимал состояние юноши-офицера и не вмешивается в его распоряжения, хотя зорко наблюдает за всем. Особенно часто и пристально всматривается он в горизонт.
Вон там, на склоне неба, что-то чернеет, растет в грозовую тучу и, отделившись от горизонта, серым, быстро движущимся широким столбом приближается к клиперу с наветренной стороны.
Это несется шквал с дождем.
Громким, чересчур громким, слегка вибрирующим голосом офицер несколько рано командует убрать паруса и, стараясь подавить волнение, невольно охватившее его при виде грозного шквала, принимает небрежную посадку лихого, ничего не боящегося моряка.
Паруса взяты «на гитовы» (убраны), и маленькое судно с оголенными мачтами готово к встрече врага, предоставляя его ярости меньшую площадь сопротивления.
Срывая и крутя перед собой седые гребешки волн, шквал бешено нападает на клипер, охватывая его со всех сторон проливным дождем и мглой. Яростно шумит он в рангоуте, гудит во вздувшихся снастях, кладет судно на бок и несколько секунд мчит его с захватывающей дух быстротой, так что кругом видна только одна кипящая пена.
Шквал пронесся, и мгла рассеялась. Клипер приподнялся и пошел тише. Некоторые из молодых матросов, преувеличившие в страхе опасность, набожно перекрестились с облегченным вздохом.
Снова раздается звучный голос вахтенного офицера. Снова натягивают паруса, и клипер по-прежнему покачивается с боку на бок на неправильном волнении, легонько поскрипывая своими членами.
— Я поторопился немного убрать паруса, Павел Николаевич? — обращается к капитану мичман, несколько смущенный. Ему кажется, что капитан должен был заметить его трусость перед шквалом.
— Отлично распорядились… молодцом!.. Всегда лучше убраться раньше, чем позднее! — проговорил с обычной приветливостью капитан и, спускаясь вниз, прибавил:
— Если засвежеет — дайте знать… Впрочем, навряд ли засвежеет. Барометр подымается.
Уж целую неделю не выглядывало солнышко, и старший штурман волновался, что нельзя сделать обсервации и точно определиться. По счислению, мы считали себя в ста милях от Гонконга и рассчитывали подойти к нему к полудню следующего дня.
Кутаясь в просмоленные парусинные пальтишки, матросы не отходят от своих снастей, перекидываясь изредка отрывистыми замечаниями о погоде и встряхиваясь, как утки, от воды. Вахта выдалась беспокойная. Приходилось быть постоянно начеку для встречи часто налетавших шквалов.
На мостике, одетые в дождевики, с короткополыми зюйдвестками на головах, стоят капитан и вахтенный офицер. Капитан совершенно спокоен; молодой офицер несколько возбужден. Первый раз в жизни ему доводится править такую бурную вахту, распоряжаясь самостоятельно. Ему и приятно, и жутко, и в то же время досадно, что капитан часто выходит наверх, словно не доверяя осмотрительности молодого мичмана, считающего себя уже опытным моряком после перехода Атлантического и Индийского океанов.
Капитан, переживавший в молодости точно такие же чувства, отлично понимал состояние юноши-офицера и не вмешивается в его распоряжения, хотя зорко наблюдает за всем. Особенно часто и пристально всматривается он в горизонт.
Вон там, на склоне неба, что-то чернеет, растет в грозовую тучу и, отделившись от горизонта, серым, быстро движущимся широким столбом приближается к клиперу с наветренной стороны.
Это несется шквал с дождем.
Громким, чересчур громким, слегка вибрирующим голосом офицер несколько рано командует убрать паруса и, стараясь подавить волнение, невольно охватившее его при виде грозного шквала, принимает небрежную посадку лихого, ничего не боящегося моряка.
Паруса взяты «на гитовы» (убраны), и маленькое судно с оголенными мачтами готово к встрече врага, предоставляя его ярости меньшую площадь сопротивления.
Срывая и крутя перед собой седые гребешки волн, шквал бешено нападает на клипер, охватывая его со всех сторон проливным дождем и мглой. Яростно шумит он в рангоуте, гудит во вздувшихся снастях, кладет судно на бок и несколько секунд мчит его с захватывающей дух быстротой, так что кругом видна только одна кипящая пена.
Шквал пронесся, и мгла рассеялась. Клипер приподнялся и пошел тише. Некоторые из молодых матросов, преувеличившие в страхе опасность, набожно перекрестились с облегченным вздохом.
Снова раздается звучный голос вахтенного офицера. Снова натягивают паруса, и клипер по-прежнему покачивается с боку на бок на неправильном волнении, легонько поскрипывая своими членами.
— Я поторопился немного убрать паруса, Павел Николаевич? — обращается к капитану мичман, несколько смущенный. Ему кажется, что капитан должен был заметить его трусость перед шквалом.
— Отлично распорядились… молодцом!.. Всегда лучше убраться раньше, чем позднее! — проговорил с обычной приветливостью капитан и, спускаясь вниз, прибавил:
— Если засвежеет — дайте знать… Впрочем, навряд ли засвежеет. Барометр подымается.
II
В то самое время, как наверху посвистывал ветер и усталые, измокшие под дождем вахтенные матросы мечтали о смене, подвахтенные отдыхали внизу. Время было послеобеденное, и матросы безмятежно спали. Все пространство кубрика и нижней палубы, все укромные местечки около мачт и трубы были заняты лежащими врастяжку людьми. Несмотря на парусинные виндзейли, пропущенные сверху в открытые люки для притока свежего воздуха, в палубе стоял тяжелый запах. Пахло жильем, сыростью и смолой. Громкий храп шести десятков матросов, только что плотно пообедавших, раздавался на все лады из конца в конец.
Не все, впрочем, спали. Некоторые из матросов, «похозяйственнее», воспользовавшись досугом, справляли свои делишки: кто тачал сапоги, кто занимался шитьем. Несколько человек сушили у «камбуза» (судовая кухня) смокшие буршлаты, слушая, как вестовые, перемывавшие тарелки, рассказывали офицерскому «коку» (повару) о том, что господа «нонче очень одобряли» обед.
— Только один Мурашкин фыркал… Он уж у нас завсегда; что ни подай, все: «фуй» да «фуй»! Одно слово, «фуйка»! — насмешливо заметил один из вестовых.
— Фуйка и есть! — повторили вестовые и засмеялись, видимо довольные прозвищем, которым они окрестили младшего штурмана за его постоянное привередничанье, вызываемое не столько недовольством, сколько желанием показать, что он обладает тонким гастрономическим вкусом.
— На берегу, поди, трескал подошву под соусом из водицы и облизывался, а теперь фордыбачит, — сердито проговорил повар. — И хучь бы толк в кушанье понимал, а то так только… Так прочие были довольны?
— Очинно даже довольны… Старший офицер два раза жаркова накладывал… Скусное, говорит… А дохтур пирожки хвалил… С десяток их слопал Карла Карлыч!
Уютно примостившись у трубы и упираясь босыми ногами в плинтус машинного люка, пожилой рябоватый матрос с серьгой в ухе, с сосредоточенным, строгим видом, облаживал новый парусинный башмак, напевая себе под нос приятным голосом какой-то однообразный, заунывный мотив без слов. По временам он оставлял работу и, оглядывая со всех сторон здоровенный башмак, любовался им с чувством удовлетворения, выражавшимся тихой улыбкой в чертах его загорелого, энергического лица. Затем лицо его снова принимало обычное выражение строгого спокойствия человека, видавшего виды, и он принимался работать и подпевать, ухищряясь искусно строчить, несмотря на качку. Это — Василий Федосеич Федосеев, исправный баковый матрос, пошедший третий раз в «дальнюю», влиятельный среди команды. В знак уважения его все зовут Федосеичем, хоть он и не унтер.
Рядом с ним, лежа навзничь с раскинувшимися по бокам руками, сладко храпел молодой черноволосый плотный матрос Аксенов, из рекрут, первый раз попавший в море. Он был из одной деревни с Федосеичем и в качестве земляка пользовался покровительством бывшего односельца, не забывшего еще деревни и любившего поговорить о ней с молодым матросиком.
Громко всхрапнув, Аксенов вдруг проснулся. Его румяное, здоровое курносое лицо, блестевшее масленым налетом, улыбалось еще блаженной сонной улыбкой, которая бывает у людей после приятных сновидений. Он потянулся, сладко позевывая и щуря свои большие тюленьи глаза, и, повернув голову, стал смотреть, как Федосеич работает.
— А важные башмаки будут, — промолвил наконец он.
— Чего не спишь? Спи себе, знай, Ефимка! Еще не свистали вставать. Ночью на вахте не разоспишься… Лучше загодя отоспись! — ласковым тоном проговорил Федосеич, не отрываясь от работы.
— Будет… важно выспался… Однако покачивает, — заметил он, присаживаясь.
— Есть-таки маленько… Это кто тебя так, Ефимка? — вдруг спросил Федосеич, увидав под глазом у своего земляка свежий подтек.
— Известно, кто… Все он, черт лупоглазый… боцман!
— Однако здорово он тебя, братец ты мой, звезданул! Ишь ты… Чуть-чуть не потрафь, в самый бы глаз! — продолжал Федосеич, внимательно оглядывая синяк. — За что он тебя?
— Вовсе зря… право, зря! — оживленно заговорил Ефимка, припоминая недавнюю обиду. — Небось знаешь, как он с нашим братом… вовсе обижает… Даром, что приказано народ не бить и господа не дерутся, а он…
— Ты не мели пустова, Ефимка! — строго остановил его Федосеич… — Иным разом, если за дело, нельзя и не съездить… Такая уж его должность… Ты толком-то сказывай: за что?
— Как есть задарма, Федосеич… Просто ни за что. Парус даве, значит, убирали… Ему и покажись, что долго… Он и пошел чесать морды… А я вовсе и не касался паруса-то… Так по путе, значит, меня свистнул… С сердцов…
— Не врешь, Ефимка?
— Чего врать-то… Хучь у ребят спроси… Все видели.
Федосеич помолчал, потом тихо покачал головой и раздумчиво промолвил:
— Куражится Нилыч… Не слушает, что ему люди говорят…
— Совсем озверел нонче… Вечор тоже вот меня огрел по спине, а Левонтьева в морду съездил! — жаловался Ефимка.
Старший офицер, проходивший из подшкиперской каюты в кают-компанию, показался в это время из-за трубы. Он слышал жалобы молодого матроса и, подойдя к нему, спросил, показывая пальцем на глаз:
— Это что у тебя, Аксенов?
Матрос мигом вскочил и застенчиво отвечал:
— Зашибся, ваше благородие!
— Гм… Зашибся?.. — промолвил с улыбкой старший офицер и, не расспрашивая более, пошел прочь.
— Уж этот Щукин! — прошептал он, входя в кают-компанию.
— Это ты правильно, Ефимка! Ай да молодец! Из тебя настоящий матрос выйдет! — одобрял Федосеич. — Что дрязгу-то заводить да кляузничать… Это последнее дело… Мы лучше Нилыча сами проучим, по-матросски! — значительно проговорил Федосеич, понижая голос.
— Боцмана?! Да как его проучишь… боцмана-то? — изумился молодой матрос.
— Уж это не твоя забота, как их учат!.. А ну-кась, примерь, Ефимка! — продолжал Федосеич, передавая Аксенову башмак.
Ефимка обулся, прошел несколько шагов и, возвращая башмак, весело проговорил:
— В самый раз, Федосеич!.. И ноге в нем вольно…
— А главное, как сшито… Ты это погляди, Ефимка!
Ефимка поглядел и нашел, что важно сшито.
— Износу им не будет… Строчка двойная, и на подметке хороший товар. Ужо в Гонконт придем, пустят на берег — оденешь… Да смотри, Ефимка, насчет того, что мы о боцмане говорили, никому не болтай! — внушительно прибавил Федосеич, снова принимаясь за работу.
В тот же вечер Федосеич о чем-то таинственно совещался с несколькими старыми матросами.
Не все, впрочем, спали. Некоторые из матросов, «похозяйственнее», воспользовавшись досугом, справляли свои делишки: кто тачал сапоги, кто занимался шитьем. Несколько человек сушили у «камбуза» (судовая кухня) смокшие буршлаты, слушая, как вестовые, перемывавшие тарелки, рассказывали офицерскому «коку» (повару) о том, что господа «нонче очень одобряли» обед.
— Только один Мурашкин фыркал… Он уж у нас завсегда; что ни подай, все: «фуй» да «фуй»! Одно слово, «фуйка»! — насмешливо заметил один из вестовых.
— Фуйка и есть! — повторили вестовые и засмеялись, видимо довольные прозвищем, которым они окрестили младшего штурмана за его постоянное привередничанье, вызываемое не столько недовольством, сколько желанием показать, что он обладает тонким гастрономическим вкусом.
— На берегу, поди, трескал подошву под соусом из водицы и облизывался, а теперь фордыбачит, — сердито проговорил повар. — И хучь бы толк в кушанье понимал, а то так только… Так прочие были довольны?
— Очинно даже довольны… Старший офицер два раза жаркова накладывал… Скусное, говорит… А дохтур пирожки хвалил… С десяток их слопал Карла Карлыч!
Уютно примостившись у трубы и упираясь босыми ногами в плинтус машинного люка, пожилой рябоватый матрос с серьгой в ухе, с сосредоточенным, строгим видом, облаживал новый парусинный башмак, напевая себе под нос приятным голосом какой-то однообразный, заунывный мотив без слов. По временам он оставлял работу и, оглядывая со всех сторон здоровенный башмак, любовался им с чувством удовлетворения, выражавшимся тихой улыбкой в чертах его загорелого, энергического лица. Затем лицо его снова принимало обычное выражение строгого спокойствия человека, видавшего виды, и он принимался работать и подпевать, ухищряясь искусно строчить, несмотря на качку. Это — Василий Федосеич Федосеев, исправный баковый матрос, пошедший третий раз в «дальнюю», влиятельный среди команды. В знак уважения его все зовут Федосеичем, хоть он и не унтер.
Рядом с ним, лежа навзничь с раскинувшимися по бокам руками, сладко храпел молодой черноволосый плотный матрос Аксенов, из рекрут, первый раз попавший в море. Он был из одной деревни с Федосеичем и в качестве земляка пользовался покровительством бывшего односельца, не забывшего еще деревни и любившего поговорить о ней с молодым матросиком.
Громко всхрапнув, Аксенов вдруг проснулся. Его румяное, здоровое курносое лицо, блестевшее масленым налетом, улыбалось еще блаженной сонной улыбкой, которая бывает у людей после приятных сновидений. Он потянулся, сладко позевывая и щуря свои большие тюленьи глаза, и, повернув голову, стал смотреть, как Федосеич работает.
— А важные башмаки будут, — промолвил наконец он.
— Чего не спишь? Спи себе, знай, Ефимка! Еще не свистали вставать. Ночью на вахте не разоспишься… Лучше загодя отоспись! — ласковым тоном проговорил Федосеич, не отрываясь от работы.
— Будет… важно выспался… Однако покачивает, — заметил он, присаживаясь.
— Есть-таки маленько… Это кто тебя так, Ефимка? — вдруг спросил Федосеич, увидав под глазом у своего земляка свежий подтек.
— Известно, кто… Все он, черт лупоглазый… боцман!
— Однако здорово он тебя, братец ты мой, звезданул! Ишь ты… Чуть-чуть не потрафь, в самый бы глаз! — продолжал Федосеич, внимательно оглядывая синяк. — За что он тебя?
— Вовсе зря… право, зря! — оживленно заговорил Ефимка, припоминая недавнюю обиду. — Небось знаешь, как он с нашим братом… вовсе обижает… Даром, что приказано народ не бить и господа не дерутся, а он…
— Ты не мели пустова, Ефимка! — строго остановил его Федосеич… — Иным разом, если за дело, нельзя и не съездить… Такая уж его должность… Ты толком-то сказывай: за что?
— Как есть задарма, Федосеич… Просто ни за что. Парус даве, значит, убирали… Ему и покажись, что долго… Он и пошел чесать морды… А я вовсе и не касался паруса-то… Так по путе, значит, меня свистнул… С сердцов…
— Не врешь, Ефимка?
— Чего врать-то… Хучь у ребят спроси… Все видели.
Федосеич помолчал, потом тихо покачал головой и раздумчиво промолвил:
— Куражится Нилыч… Не слушает, что ему люди говорят…
— Совсем озверел нонче… Вечор тоже вот меня огрел по спине, а Левонтьева в морду съездил! — жаловался Ефимка.
Старший офицер, проходивший из подшкиперской каюты в кают-компанию, показался в это время из-за трубы. Он слышал жалобы молодого матроса и, подойдя к нему, спросил, показывая пальцем на глаз:
— Это что у тебя, Аксенов?
Матрос мигом вскочил и застенчиво отвечал:
— Зашибся, ваше благородие!
— Гм… Зашибся?.. — промолвил с улыбкой старший офицер и, не расспрашивая более, пошел прочь.
— Уж этот Щукин! — прошептал он, входя в кают-компанию.
— Это ты правильно, Ефимка! Ай да молодец! Из тебя настоящий матрос выйдет! — одобрял Федосеич. — Что дрязгу-то заводить да кляузничать… Это последнее дело… Мы лучше Нилыча сами проучим, по-матросски! — значительно проговорил Федосеич, понижая голос.
— Боцмана?! Да как его проучишь… боцмана-то? — изумился молодой матрос.
— Уж это не твоя забота, как их учат!.. А ну-кась, примерь, Ефимка! — продолжал Федосеич, передавая Аксенову башмак.
Ефимка обулся, прошел несколько шагов и, возвращая башмак, весело проговорил:
— В самый раз, Федосеич!.. И ноге в нем вольно…
— А главное, как сшито… Ты это погляди, Ефимка!
Ефимка поглядел и нашел, что важно сшито.
— Износу им не будет… Строчка двойная, и на подметке хороший товар. Ужо в Гонконт придем, пустят на берег — оденешь… Да смотри, Ефимка, насчет того, что мы о боцмане говорили, никому не болтай! — внушительно прибавил Федосеич, снова принимаясь за работу.
В тот же вечер Федосеич о чем-то таинственно совещался с несколькими старыми матросами.
III
Гроза молодых матросов, боцман Щукин, коренастый, приземистый, пучеглазый человек лет пятидесяти, с кривыми ногами, обветрившимся красным лицом цвета грязной моркови и с осипшим от ругани и пьянства голосом, только что прикончил свои неистощимые вариации на русские темы, которыми он услаждал слушателей на следующий день с раннего утра по случаю уборки клипера. За ночь стихло, кругом прояснилось, уборка кончена, и Щукин, заложив за спину свои просмоленные руки, с довольным видом осматривает якорные стопора, предвкушая заранее близость единственного своего развлечения: съехавши на берег, нализаться до бесчувствия.
На эти развлечения старого боцмана смотрят сквозь пальцы ввиду того, что Щукин — знающий свое дело и лихой боцман. И если на берегу он обнаруживает слабости, недостойные его звания, зато на судне держит себя вполне на высоте положения: всегда трезв; боясь соблазна, не пьет даже казенной чарки; исполнителен и усерден, солиден и строг; на службе — собака, ругается с артистичностью заправского боцмана старых времен и тщательно соблюдает свой боцманский престиж.
Увы! Весь этот престиж пропадал, как только Щукин ступал на берег.
Отправлялся он всегда нарядный. Для поддержания чести русского имени он обыкновенно одевал собственную щегольскую рубаху с голландским вышитым передом, поверх которой красовалась цепь с серебряной боцманской дудкой, полученной им в подарок от старшего офицера, — обувал новые сапоги со скрипом, повязывал свою короткую, жилистую, побуревшую от загара шею черной шелковой косынкой, пропуская концы ее в серебряное кольцо; ухарски надевал на затылок матросскую фуражку без картуза, с черной лентой, по которой золотыми буквами было вытиснено название клипера, и брал в руки, больше, я думаю, из национальной гордости, чем из необходимости, носовой платок, который обратно с берега никогда не привозил.
В таком великолепии, тщательно выбритый, с подстриженными короткими щетинистыми усами, посматривая вокруг с видом именинника и не выпуская из рук носового платка, Щукин садился на баркас и, ступив на берег, шел немедленно в ближайший кабак.
С берега Щукин обыкновенно возвращался в истерзанном виде, не вязавши лыка, тихий, молчаливый и покорный. Случалось, что его привозили в виде тела, со шлюпки поднимали наверх на веревке и уносили в его каюту.
Наутро он снова напускал на себя важность, был еще суровее на вид и, словно в отместку за вчерашнее свое унижение, ругался с большим усердием, чаще ошпаривал линьком подвернувшегося под руку какого-нибудь молодого матроса и в этот день, как говорили матросы, был особенно «тяжел на руку».
Дальше ближайшего от пристани кабака Щукин (по крайней мере, в трезвом виде) не был ни в одном из иностранных портов, посещенных клипером, что, однако, не мешало ему отзываться о них со снисходительным презрением.
— Ничего нет хорошего… Так, слава одна — заграница! — рассказывал он безразлично обо всех чужих землях… — Против наших городов ничего не стоят… И народ не тот… То ли дело наша Россия… Недаром сказано: наша матушка Россия всему свету голова!
Он убежден был в преимуществе России так же непоколебимо, как и в том, что без линька и без боя матроса не выучить и не «привести в чувство». Эта философия была так твердо усвоена Щукиным, основательно прошедшим в течение двадцатилетней службы прежнюю школу линьков и битья, что, когда в начале нашего плавания было приказано боцманам и унтер-офицерам бросить линьки и не драться, — Щукин не верил своим ушам.
— Это как же теперче… Не смей и проучить человека?.. Какой же после этого я буду боцман, если не могу дать по уху! — ворчал он, беседуя с унтер-офицерами на баке. — Чудеса пошли… Прежде этого на флоте не было!
В конце концов он порешил, что все эти новые порядки — одно баловство; нельзя матросу жить без страха, и, несмотря на приказание, нередко-таки учивал людей по-своему, так что молодые матросы боялись боцмана, как огня. Уже несколько раз Василий Иваныч грозил Щукину, что его разжалуют, если он будет свирепствовать. Щукин, молча насупившись, выслушивал, крепился день-другой и снова дрался, хотя и не с прежнею откровенностью, а так, чтоб не заметили офицеры.
— Ой! Нилыч, не куражься… Не обижай людей зря! — нередко говорили ему в начале плавания старые матросы, пьянствуя вместе с боцманом на берегу. — Боцман ты — надо правду говорить — хороший, но только без толку мордобойничаешь… Ты это оставь, Нилыч…
— А я что же, по-вашему… кляузы заводить должен, что ли?.. За всякую малость жаловаться?.. Ни в жисть на это не пойду… я, братцы, коренной матрос!.. В старину небось боцмана кляузами не занимались… На своего брата не жаловались… Сами учивали… Если драться с рассудком — никакой вреды нет… Это верно я вам говорю.
— То-то ты иной раз без рассудка дерешься, Нилыч…
Щукин обещал драться с рассудком и скоро нализывался вместе, раскисая от вина, со своими советниками.
Возмущенный новыми порядками, заведенными на клипере, старый боцман слегка фрондировал, посмеиваясь над ними, и любил вспоминать, как прежде «учили нашего брата» и какой от того был во флоте порядок. Увлекаясь этими воспоминаниями, он не без красноречия рассказывал иногда в интимном кружке историю своих двух вышибленных передних зубов, как бы доказывая собственной особой справедливость взгляда, что если «бить с рассудком, то вреды не будет».
Достойно удивления было то, что о виновнике крушения своих зубов Щукин вспоминал с самою любовною и почтительною восторженностью, с какой обыкновенно вспоминают о людях, не вышибающих по меньшей мере зубов. Но в глазах Щукина этот самый командир Василий Кузьмич Остолопов («царство ему небесное!») был именно каким-то недосягаемым идеалом и олицетворением всех совершенств и качеств, необходимых, по мнению боцмана, настоящему начальнику. Рассказывая о нем, Щукин даже приходил в пафос, создавая из покойника какое-то мифологическое божество матросского Олимпа.
— Одно слово… лев был! — восторгался Щукин, теряясь в эпитетах. — Выйдет это он, бывало, наверх, так всякий чувствует… Взглянет — орел! Или, например, паруса крепить… У него, братец ты мой, положение было, чтобы в три минуты, а ежели на один секунд позже на каком-нибудь марсе, сичас всех марсовых вниз и на бак… Как всыпят всем по сту линьков, небось в другой раз не опоздаешь!.. И работали же у нас на «Фершанте»! [1] Первым в эскадре корабль был… Работа горела… Не матросы, а черти были… лётом летали… У него, чтобы матрос ходил с прохладцей — нет, брат!.. Он все наскрозь видел… Стоит это на юте, заложив за спину руки, да как вдруг заметит неисправку — сам несется на бак грозой и давай чесать… Раз, два, три!.. Одному в ухо, другому, третьему, да как отчешет десятка два, будешь, голубчик, помнить. Шалишь!.. И рука ж была у него!.. Ка-а-а-к саданет — в глазах пыль с огнем — и морду вздует… Знали его руку-то!.. — с восторгом говорил Щукин, показывая наглядно, какая у Остолопова была рука. — Зато насчет службы, насчет чистоты и был порядок. Матрос на корабле в струне ходил, остерегался… Офицеров боялись, боцманов боялись, не то что нонче… Ты ему слово, а он тебе два. Книжек этих для грамоты небось не раздавали, матрос жил в страхе, не умничал… почитал как следует начальство… А спустили тебя на берег, гуляй, значит, вовсю, — взыску не было. «Никак, говорят, без этого невозможно российскому матросу, чтобы он да за свои труды на берегу не нахлестался вздребезги!» И стоит, бывало, наш Василий Кузьмич да приветно усмехается, глядючи, как пьяную матрозню, ровно баранов, с баркаса поднимают на гордешке… Небось он в том сраму не видел!.. Не то, что как нонче прочие другие командиры, — угрюмо прибавлял старый боцман, пуская шпильку по адресу нашего капитана.
— Он с большим умом был, Остолопов-то наш!.. — восторженно продолжал Щукин… — Понимал, что матросу лестно покуражиться на сухом пути… Ну, и сам не брезговал напитками… Любил!..
— Многие в старину любили!.. — вставлял, смеясь, фельдшер.
— То-то любили!.. Но только с Василием Кузьмичом никому не сравняться… Он, я вам скажу, и насчет вина черт был! Графина три, а то и четыре за день выдует этой самой марсалы, и хоть бы в одном глазу! Выйдет к вечеру наверх — так только маленечко с лица будто побагровеет, да ругается позатейней… Он на это выдумщик был!.. Поэтому мы, бывало, и примечали, что орел-то наш намарсалился! А стоит на ногах как вкопанный… глаз чистый… Что уж и говорить! Во всех статьях — орел!..
— А за что он вам, Матвей Нилыч, нанес повреждение действием? — галантно спрашивал, бывало, фельдшер, желая доставить боцману удовольствие: рассказать вновь давно известную всем слушателям историю о двух вышибленных зубах.
При этом вопросе Щукин неизменно оживлялся, и на лице его появлялась заранее улыбка, словно он готовился рассказывать о самом приятном воспоминании в своей жизни.
— За что? По-настоящему мне бы следовало прямо всю скулу своротить на сторону да спину вздуть, а не то что два зуба!.. Вот что мне следовало, если говорить по совести… Свезли, видишь ли, братец ты мой, мы утром, как теперь помню, командира на Петровскую пристань… Он, как водится, прыг с вельбота и на ходу проговорил, в котором, значит, часу за ним приезжать… Мне и послышься, что к шести… я у него вельботным старшиной был… Ладно. Без четверти в шесть пристаем мы к пристани, глядим, а он ходит по ей взад и вперед да плечиками подергивает: в сердцах, значит, был… Тут я и вспомнил, что как будто он велел не к шести, а к пяти часам быть… Как взошло это в ум, так, братец ты мой, сердце во мне и захолонуло… по спине мураши забегали… Целый ежели час я командира заставил дожидаться… Василия Кузьмича… льва-то нашего!.. Можешь ты это как следовает понять, а? Тогда ведь не по-нонешнему: «Виноват — запамятовал!» Тогда, любезный мой, порядок любили форменный… За один секунд, бывало, шкуру спускали, а не то что как ежели целый час!!.
На этом месте рассказа Щукин всегда делал ораторскую паузу, как бы для того, чтобы слушатели имели возможность надлежащим образом проникнуться сознанием тяжести его преступления и могли затем еще лучше оценить великодушие покойного капитана.
— Хорошо… Подошел это он к вельботу, поманул меня перстом и отошел в сторону… Вижу: грозен… Я, значит, ни жив ни мертв, к ему. Подошел и смотрю ему прямо в глаза. Он любил, чтобы матрос ему завсегда с чистым сердцем в глаза глядел. А он воззрился на меня, ничего не говорит, да вдруг: бац! бац! Два раза всего-то кулаком в зубы, да так, что быдто цокнуло что-то. А надо тебе сказать, на указательном персте Василий Кузьмич завсегда носил брильянтовый супир. От государя императора пожалован. Так самым этим, значит, супирчиком он и цокнул. В глазах — пыль, но только я, как следовает, стою, эдак грудью вперед, и весело ему смотрю в зрачки. Жду еще бою! Однако он более не захотел. «Пошел, говорит, собачий сын, на шлюпку!» — и сам следом сел. «Отваливай!» Отвалили. Я изо всей мочи наваливаюсь — гребцы у нас на подбор! — а сам, однако, думаю: «Это, мол, только одна закуска была, какова-то настоящая расправка на корабле будет. Не меньше как два ста линьков прикажет для памяти всыпать!» Вельбот ходом идет, скоро и корабль наш. Он, насупившись эдак, поглядывает на меня, увидал, значит, как изо рту у меня кровь капелью каплет… Хорошо. Пристали к кораблю. Встал и ко мне обратил голову: «Что, спрашивает, целы ли у тебя, у подлеца, зубы?» — «Не должно быть целы, ваше вашескобродие!» Это я ему, потому чувствую, что во рту словно каша. Усмехнулся, — и что бы ты думал?! Заместо того чтобы меня, подлеца, приказать отодрать как Сидорову козу, он, голубчик-то мой, выходя, говорит: «Пей за меня чарку водки, да вперед, говорит, прочищай ухо!» — «Покорно благодарю, ваше вашескобродие!» — гаркнул я в ответ, да тут же и зубы сплюнул в радости. А на другой день призвал меня к себе. «Молодцом, говорит, бой выдерживаешь, бабства, говорит, в тебе нет, как есть бравый матрос. За то, говорит, я тебя унтерцером жалую. Смотри, не осрами меня!..» И как это он похвалил за мое усердие, так я даже вовсе обалдел. Кажется, прикажи он мне за борт броситься, так я со всем бы удовольствием!.. Вот каков он был! Умел и строгостью и лаской, коли ты стоишь. Старинного веку командир был. Господь и смерть ему легкую сподобил… ударом помер. Играл, сказывали, в карты, маленько нагрузившись, да вдруг под стол… Бросились подымать, а батюшка-то Василий Кузьмич уж не дышит… Царство ему небесное, голубчику! — прибавлял умиленный Щукин, осеняя себя крестным знамением.
На эти развлечения старого боцмана смотрят сквозь пальцы ввиду того, что Щукин — знающий свое дело и лихой боцман. И если на берегу он обнаруживает слабости, недостойные его звания, зато на судне держит себя вполне на высоте положения: всегда трезв; боясь соблазна, не пьет даже казенной чарки; исполнителен и усерден, солиден и строг; на службе — собака, ругается с артистичностью заправского боцмана старых времен и тщательно соблюдает свой боцманский престиж.
Увы! Весь этот престиж пропадал, как только Щукин ступал на берег.
Отправлялся он всегда нарядный. Для поддержания чести русского имени он обыкновенно одевал собственную щегольскую рубаху с голландским вышитым передом, поверх которой красовалась цепь с серебряной боцманской дудкой, полученной им в подарок от старшего офицера, — обувал новые сапоги со скрипом, повязывал свою короткую, жилистую, побуревшую от загара шею черной шелковой косынкой, пропуская концы ее в серебряное кольцо; ухарски надевал на затылок матросскую фуражку без картуза, с черной лентой, по которой золотыми буквами было вытиснено название клипера, и брал в руки, больше, я думаю, из национальной гордости, чем из необходимости, носовой платок, который обратно с берега никогда не привозил.
В таком великолепии, тщательно выбритый, с подстриженными короткими щетинистыми усами, посматривая вокруг с видом именинника и не выпуская из рук носового платка, Щукин садился на баркас и, ступив на берег, шел немедленно в ближайший кабак.
С берега Щукин обыкновенно возвращался в истерзанном виде, не вязавши лыка, тихий, молчаливый и покорный. Случалось, что его привозили в виде тела, со шлюпки поднимали наверх на веревке и уносили в его каюту.
Наутро он снова напускал на себя важность, был еще суровее на вид и, словно в отместку за вчерашнее свое унижение, ругался с большим усердием, чаще ошпаривал линьком подвернувшегося под руку какого-нибудь молодого матроса и в этот день, как говорили матросы, был особенно «тяжел на руку».
Дальше ближайшего от пристани кабака Щукин (по крайней мере, в трезвом виде) не был ни в одном из иностранных портов, посещенных клипером, что, однако, не мешало ему отзываться о них со снисходительным презрением.
— Ничего нет хорошего… Так, слава одна — заграница! — рассказывал он безразлично обо всех чужих землях… — Против наших городов ничего не стоят… И народ не тот… То ли дело наша Россия… Недаром сказано: наша матушка Россия всему свету голова!
Он убежден был в преимуществе России так же непоколебимо, как и в том, что без линька и без боя матроса не выучить и не «привести в чувство». Эта философия была так твердо усвоена Щукиным, основательно прошедшим в течение двадцатилетней службы прежнюю школу линьков и битья, что, когда в начале нашего плавания было приказано боцманам и унтер-офицерам бросить линьки и не драться, — Щукин не верил своим ушам.
— Это как же теперче… Не смей и проучить человека?.. Какой же после этого я буду боцман, если не могу дать по уху! — ворчал он, беседуя с унтер-офицерами на баке. — Чудеса пошли… Прежде этого на флоте не было!
В конце концов он порешил, что все эти новые порядки — одно баловство; нельзя матросу жить без страха, и, несмотря на приказание, нередко-таки учивал людей по-своему, так что молодые матросы боялись боцмана, как огня. Уже несколько раз Василий Иваныч грозил Щукину, что его разжалуют, если он будет свирепствовать. Щукин, молча насупившись, выслушивал, крепился день-другой и снова дрался, хотя и не с прежнею откровенностью, а так, чтоб не заметили офицеры.
— Ой! Нилыч, не куражься… Не обижай людей зря! — нередко говорили ему в начале плавания старые матросы, пьянствуя вместе с боцманом на берегу. — Боцман ты — надо правду говорить — хороший, но только без толку мордобойничаешь… Ты это оставь, Нилыч…
— А я что же, по-вашему… кляузы заводить должен, что ли?.. За всякую малость жаловаться?.. Ни в жисть на это не пойду… я, братцы, коренной матрос!.. В старину небось боцмана кляузами не занимались… На своего брата не жаловались… Сами учивали… Если драться с рассудком — никакой вреды нет… Это верно я вам говорю.
— То-то ты иной раз без рассудка дерешься, Нилыч…
Щукин обещал драться с рассудком и скоро нализывался вместе, раскисая от вина, со своими советниками.
Возмущенный новыми порядками, заведенными на клипере, старый боцман слегка фрондировал, посмеиваясь над ними, и любил вспоминать, как прежде «учили нашего брата» и какой от того был во флоте порядок. Увлекаясь этими воспоминаниями, он не без красноречия рассказывал иногда в интимном кружке историю своих двух вышибленных передних зубов, как бы доказывая собственной особой справедливость взгляда, что если «бить с рассудком, то вреды не будет».
Достойно удивления было то, что о виновнике крушения своих зубов Щукин вспоминал с самою любовною и почтительною восторженностью, с какой обыкновенно вспоминают о людях, не вышибающих по меньшей мере зубов. Но в глазах Щукина этот самый командир Василий Кузьмич Остолопов («царство ему небесное!») был именно каким-то недосягаемым идеалом и олицетворением всех совершенств и качеств, необходимых, по мнению боцмана, настоящему начальнику. Рассказывая о нем, Щукин даже приходил в пафос, создавая из покойника какое-то мифологическое божество матросского Олимпа.
— Одно слово… лев был! — восторгался Щукин, теряясь в эпитетах. — Выйдет это он, бывало, наверх, так всякий чувствует… Взглянет — орел! Или, например, паруса крепить… У него, братец ты мой, положение было, чтобы в три минуты, а ежели на один секунд позже на каком-нибудь марсе, сичас всех марсовых вниз и на бак… Как всыпят всем по сту линьков, небось в другой раз не опоздаешь!.. И работали же у нас на «Фершанте»! [1] Первым в эскадре корабль был… Работа горела… Не матросы, а черти были… лётом летали… У него, чтобы матрос ходил с прохладцей — нет, брат!.. Он все наскрозь видел… Стоит это на юте, заложив за спину руки, да как вдруг заметит неисправку — сам несется на бак грозой и давай чесать… Раз, два, три!.. Одному в ухо, другому, третьему, да как отчешет десятка два, будешь, голубчик, помнить. Шалишь!.. И рука ж была у него!.. Ка-а-а-к саданет — в глазах пыль с огнем — и морду вздует… Знали его руку-то!.. — с восторгом говорил Щукин, показывая наглядно, какая у Остолопова была рука. — Зато насчет службы, насчет чистоты и был порядок. Матрос на корабле в струне ходил, остерегался… Офицеров боялись, боцманов боялись, не то что нонче… Ты ему слово, а он тебе два. Книжек этих для грамоты небось не раздавали, матрос жил в страхе, не умничал… почитал как следует начальство… А спустили тебя на берег, гуляй, значит, вовсю, — взыску не было. «Никак, говорят, без этого невозможно российскому матросу, чтобы он да за свои труды на берегу не нахлестался вздребезги!» И стоит, бывало, наш Василий Кузьмич да приветно усмехается, глядючи, как пьяную матрозню, ровно баранов, с баркаса поднимают на гордешке… Небось он в том сраму не видел!.. Не то, что как нонче прочие другие командиры, — угрюмо прибавлял старый боцман, пуская шпильку по адресу нашего капитана.
— Он с большим умом был, Остолопов-то наш!.. — восторженно продолжал Щукин… — Понимал, что матросу лестно покуражиться на сухом пути… Ну, и сам не брезговал напитками… Любил!..
— Многие в старину любили!.. — вставлял, смеясь, фельдшер.
— То-то любили!.. Но только с Василием Кузьмичом никому не сравняться… Он, я вам скажу, и насчет вина черт был! Графина три, а то и четыре за день выдует этой самой марсалы, и хоть бы в одном глазу! Выйдет к вечеру наверх — так только маленечко с лица будто побагровеет, да ругается позатейней… Он на это выдумщик был!.. Поэтому мы, бывало, и примечали, что орел-то наш намарсалился! А стоит на ногах как вкопанный… глаз чистый… Что уж и говорить! Во всех статьях — орел!..
— А за что он вам, Матвей Нилыч, нанес повреждение действием? — галантно спрашивал, бывало, фельдшер, желая доставить боцману удовольствие: рассказать вновь давно известную всем слушателям историю о двух вышибленных зубах.
При этом вопросе Щукин неизменно оживлялся, и на лице его появлялась заранее улыбка, словно он готовился рассказывать о самом приятном воспоминании в своей жизни.
— За что? По-настоящему мне бы следовало прямо всю скулу своротить на сторону да спину вздуть, а не то что два зуба!.. Вот что мне следовало, если говорить по совести… Свезли, видишь ли, братец ты мой, мы утром, как теперь помню, командира на Петровскую пристань… Он, как водится, прыг с вельбота и на ходу проговорил, в котором, значит, часу за ним приезжать… Мне и послышься, что к шести… я у него вельботным старшиной был… Ладно. Без четверти в шесть пристаем мы к пристани, глядим, а он ходит по ей взад и вперед да плечиками подергивает: в сердцах, значит, был… Тут я и вспомнил, что как будто он велел не к шести, а к пяти часам быть… Как взошло это в ум, так, братец ты мой, сердце во мне и захолонуло… по спине мураши забегали… Целый ежели час я командира заставил дожидаться… Василия Кузьмича… льва-то нашего!.. Можешь ты это как следовает понять, а? Тогда ведь не по-нонешнему: «Виноват — запамятовал!» Тогда, любезный мой, порядок любили форменный… За один секунд, бывало, шкуру спускали, а не то что как ежели целый час!!.
На этом месте рассказа Щукин всегда делал ораторскую паузу, как бы для того, чтобы слушатели имели возможность надлежащим образом проникнуться сознанием тяжести его преступления и могли затем еще лучше оценить великодушие покойного капитана.
— Хорошо… Подошел это он к вельботу, поманул меня перстом и отошел в сторону… Вижу: грозен… Я, значит, ни жив ни мертв, к ему. Подошел и смотрю ему прямо в глаза. Он любил, чтобы матрос ему завсегда с чистым сердцем в глаза глядел. А он воззрился на меня, ничего не говорит, да вдруг: бац! бац! Два раза всего-то кулаком в зубы, да так, что быдто цокнуло что-то. А надо тебе сказать, на указательном персте Василий Кузьмич завсегда носил брильянтовый супир. От государя императора пожалован. Так самым этим, значит, супирчиком он и цокнул. В глазах — пыль, но только я, как следовает, стою, эдак грудью вперед, и весело ему смотрю в зрачки. Жду еще бою! Однако он более не захотел. «Пошел, говорит, собачий сын, на шлюпку!» — и сам следом сел. «Отваливай!» Отвалили. Я изо всей мочи наваливаюсь — гребцы у нас на подбор! — а сам, однако, думаю: «Это, мол, только одна закуска была, какова-то настоящая расправка на корабле будет. Не меньше как два ста линьков прикажет для памяти всыпать!» Вельбот ходом идет, скоро и корабль наш. Он, насупившись эдак, поглядывает на меня, увидал, значит, как изо рту у меня кровь капелью каплет… Хорошо. Пристали к кораблю. Встал и ко мне обратил голову: «Что, спрашивает, целы ли у тебя, у подлеца, зубы?» — «Не должно быть целы, ваше вашескобродие!» Это я ему, потому чувствую, что во рту словно каша. Усмехнулся, — и что бы ты думал?! Заместо того чтобы меня, подлеца, приказать отодрать как Сидорову козу, он, голубчик-то мой, выходя, говорит: «Пей за меня чарку водки, да вперед, говорит, прочищай ухо!» — «Покорно благодарю, ваше вашескобродие!» — гаркнул я в ответ, да тут же и зубы сплюнул в радости. А на другой день призвал меня к себе. «Молодцом, говорит, бой выдерживаешь, бабства, говорит, в тебе нет, как есть бравый матрос. За то, говорит, я тебя унтерцером жалую. Смотри, не осрами меня!..» И как это он похвалил за мое усердие, так я даже вовсе обалдел. Кажется, прикажи он мне за борт броситься, так я со всем бы удовольствием!.. Вот каков он был! Умел и строгостью и лаской, коли ты стоишь. Старинного веку командир был. Господь и смерть ему легкую сподобил… ударом помер. Играл, сказывали, в карты, маленько нагрузившись, да вдруг под стол… Бросились подымать, а батюшка-то Василий Кузьмич уж не дышит… Царство ему небесное, голубчику! — прибавлял умиленный Щукин, осеняя себя крестным знамением.
IV
Утренние работы окончены. Одиннадцатый час на исходе — скоро обедать. В ожидании приятного свиста дудок, призывающих к водке, матросы высыпали на палубу и толпятся на баке, разбившись по кучкам. Только что убрали паруса, и клипер довольно ходко шел под парами навстречу прямо дующему в лоб ветру, мешавшему идти под парусами. Волнение стихало, из-за туч выглядывало по временам солнце, и штурман был доволен: обсервация была взята. Оказалось, что мы будем на месте не ранее вечера.
Усевшись на лапе якоря, боцман, окруженный избранными лицами баковой аристократии: баталером, подшкипером, фельдшером и двумя писарями — рассказывал про китайцев.
— Совсем подлый народ! — говорил боцман, указывая пальцем на встречавшиеся джонки. — Всякую нечисть, шельмы, трескают. И крысу, и собаку, и лягушку, и стрекозу… что ему ни дай, все жрет… Хлебушка-то у них нету… рис один, они и рады всякому дерьму. И вороваты, канальи… Чуть не догляди — объегорит, даром, что длиннокосый. Когда я первый раз ходил в дальнюю на «конверте» (корвете) и были мы в этих самых местах китайских, так раз ночью, братец ты мой, — мы в Шангае стояли — подъехала на шлюпчонке китайская морда — и что бы ты думал?.. Медную обшивку вздумал было, желторожий, отдирать… Уж жиганули же мы его, подлеца! — с веселым смехом рассказывал Щукин… — А пьют сулю какую-то вроде будто водки, из риса гонят… нальет себе, собачий сын, в чашечку с наперсток и куражится… Просто тошно на них, подлецов, глядеть… Одно слово идолы!
— Ишь, лупоглазый-то наш зубы скалит! — развязно заметил рыжий, в веснушках, франтоватый матрос из кантонистов, подходя к Аксенову и подмигивая плутоватыми бойкими глазами на боцмана.
— Он завсегда веселый перед берегом.
— Чует, что скоро нахлещется как свинья… А я, братец, о чем хотел было попросить тебя, Ефимка! — заискивающим голоском продолжал рыжий.
— Ну?
— Дай ты мне в долг доллер, как ежели нас на берег отпустят… Совсем, брат, прогулялся…
Аксенов несколько времени молчал и наконец нерешительно отвечал:
— Ты бы у кого другого взял, Леонтьев… право… Хоцца рубаху купить.
— Глупый ты… Зачем тебе рубаху?.. И тут вовсе нет хороших рубах… Ты рубаху лучше в Японии купишь… Там, — так сказывают, — рубахи!.. Дай, пожалуйста… Через месяц отдам… право отдам!.. — упрашивал Леонтьев.
— И прежние отдашь?
— Все сразу отдам… будь в надежде! — продолжал Леонтьев, глядя жадным взором на потупившегося товарища.
После некоторого колебания Аксенов пообещал, и Леонтьев весело заметил:
— Вот спасибо… Вижу, что настоящий приятель… Ужо погуляем в Гонконте! С Якушкой пойдем… Он бывал здесь.
— Ишь ведь… тоже люди! — дивуется Аксенов, глядя на близко проходившую джонку, на палубе которой толпились китайцы. — Сколько, подумаешь, разного-то народа у господа! То малайцы были, а теперь китайцы пошли…
Усевшись на лапе якоря, боцман, окруженный избранными лицами баковой аристократии: баталером, подшкипером, фельдшером и двумя писарями — рассказывал про китайцев.
— Совсем подлый народ! — говорил боцман, указывая пальцем на встречавшиеся джонки. — Всякую нечисть, шельмы, трескают. И крысу, и собаку, и лягушку, и стрекозу… что ему ни дай, все жрет… Хлебушка-то у них нету… рис один, они и рады всякому дерьму. И вороваты, канальи… Чуть не догляди — объегорит, даром, что длиннокосый. Когда я первый раз ходил в дальнюю на «конверте» (корвете) и были мы в этих самых местах китайских, так раз ночью, братец ты мой, — мы в Шангае стояли — подъехала на шлюпчонке китайская морда — и что бы ты думал?.. Медную обшивку вздумал было, желторожий, отдирать… Уж жиганули же мы его, подлеца! — с веселым смехом рассказывал Щукин… — А пьют сулю какую-то вроде будто водки, из риса гонят… нальет себе, собачий сын, в чашечку с наперсток и куражится… Просто тошно на них, подлецов, глядеть… Одно слово идолы!
— Ишь, лупоглазый-то наш зубы скалит! — развязно заметил рыжий, в веснушках, франтоватый матрос из кантонистов, подходя к Аксенову и подмигивая плутоватыми бойкими глазами на боцмана.
— Он завсегда веселый перед берегом.
— Чует, что скоро нахлещется как свинья… А я, братец, о чем хотел было попросить тебя, Ефимка! — заискивающим голоском продолжал рыжий.
— Ну?
— Дай ты мне в долг доллер, как ежели нас на берег отпустят… Совсем, брат, прогулялся…
Аксенов несколько времени молчал и наконец нерешительно отвечал:
— Ты бы у кого другого взял, Леонтьев… право… Хоцца рубаху купить.
— Глупый ты… Зачем тебе рубаху?.. И тут вовсе нет хороших рубах… Ты рубаху лучше в Японии купишь… Там, — так сказывают, — рубахи!.. Дай, пожалуйста… Через месяц отдам… право отдам!.. — упрашивал Леонтьев.
— И прежние отдашь?
— Все сразу отдам… будь в надежде! — продолжал Леонтьев, глядя жадным взором на потупившегося товарища.
После некоторого колебания Аксенов пообещал, и Леонтьев весело заметил:
— Вот спасибо… Вижу, что настоящий приятель… Ужо погуляем в Гонконте! С Якушкой пойдем… Он бывал здесь.
— Ишь ведь… тоже люди! — дивуется Аксенов, глядя на близко проходившую джонку, на палубе которой толпились китайцы. — Сколько, подумаешь, разного-то народа у господа! То малайцы были, а теперь китайцы пошли…