Страница:
Константин Михайлович Станюкович
Тоска
рассказ [1]
Посвящается М.И.Полованец
I
Перед рождественскими праздниками клипер “Нырок” стоял на неаполитанском рейде.
Было холодно и неприветно. Хлестал дождь.
По временам налетали шквалы, и “Нырок” изрядно клевал носом. Солнце изредка показывалось, пригревало и снова скрывалось за серыми облаками.
На клипере только что пообедали, как в кают-компанию вошел черномазый, красивый молодой неаполитанец Пепино.
Вздрагивая от холода в своем довольно легкомысленном пальтишке, Пепино стал просить, умолять, наконец требовать, чтобы офицеры купили у него превосходные кораллы, камеи, кольца и брошки, которые он показывал, открывая своей сухой, довольно грязной рукой небольшой ящик, полный соблазнами.
Никто не покупал.
Только два мичмана заглянули в ящик.
Но, вероятно, вспомнив, что в карманах у них ни “чентезима”, они нашли, что кораллы неважные и не настоящие, и даже не спросили о цене.
Итальянец возмутился.
— Это не настоящие! — воскликнул он.
И он клялся, что таких кораллов нет нигде на свете.
И, истощив свое красноречие, он быстро “отошел” и уже добродушно и быстро затараторил о том, что не купить чего-нибудь для “belle signore” [2], как русские, было просто безумием со стороны офицеров.
— Не то, — возбужденно кричал он, — бедные синьоры проплачут свои глазки на своем дальнем севере оттого, что они так бессовестно забыты своими друзьями, — подчеркнул он, лукаво и весело подмигивая черным глазом.
Однако его угрозы не действовали даже на пожилых соломенных мужей-моряков.
Тогда Пепино, полный уверенности, воскликнул, что русские синьорины, конечно, разлюбят офицеров, если они не привезут какого-нибудь сувенира из Неаполя.
Мичмана только расхохотались.
Зато старший офицер и старший механик не смеялись, но любопытнее заглядывали в ящик итальянца и, казалось, при публике не хотели покупать.
Тогда итальянец, видимо потерявший терпение при виде такой глупости русских, бешено крикнул что-то, вероятно, не особенно лестное для моряков и, негодующий, выбежал из кают-компании на верхнюю палубу соблазнять матросов.
Было холодно и неприветно. Хлестал дождь.
По временам налетали шквалы, и “Нырок” изрядно клевал носом. Солнце изредка показывалось, пригревало и снова скрывалось за серыми облаками.
На клипере только что пообедали, как в кают-компанию вошел черномазый, красивый молодой неаполитанец Пепино.
Вздрагивая от холода в своем довольно легкомысленном пальтишке, Пепино стал просить, умолять, наконец требовать, чтобы офицеры купили у него превосходные кораллы, камеи, кольца и брошки, которые он показывал, открывая своей сухой, довольно грязной рукой небольшой ящик, полный соблазнами.
Никто не покупал.
Только два мичмана заглянули в ящик.
Но, вероятно, вспомнив, что в карманах у них ни “чентезима”, они нашли, что кораллы неважные и не настоящие, и даже не спросили о цене.
Итальянец возмутился.
— Это не настоящие! — воскликнул он.
И он клялся, что таких кораллов нет нигде на свете.
И, истощив свое красноречие, он быстро “отошел” и уже добродушно и быстро затараторил о том, что не купить чего-нибудь для “belle signore” [2], как русские, было просто безумием со стороны офицеров.
— Не то, — возбужденно кричал он, — бедные синьоры проплачут свои глазки на своем дальнем севере оттого, что они так бессовестно забыты своими друзьями, — подчеркнул он, лукаво и весело подмигивая черным глазом.
Однако его угрозы не действовали даже на пожилых соломенных мужей-моряков.
Тогда Пепино, полный уверенности, воскликнул, что русские синьорины, конечно, разлюбят офицеров, если они не привезут какого-нибудь сувенира из Неаполя.
Мичмана только расхохотались.
Зато старший офицер и старший механик не смеялись, но любопытнее заглядывали в ящик итальянца и, казалось, при публике не хотели покупать.
Тогда итальянец, видимо потерявший терпение при виде такой глупости русских, бешено крикнул что-то, вероятно, не особенно лестное для моряков и, негодующий, выбежал из кают-компании на верхнюю палубу соблазнять матросов.
II
Матросы добродушно и ласково потрепывали по спине итальянца, говорили ему: “бон” и больше мимикой, чем словами, объясняли, выворачивая карманы, что денег нет.
— Аржану-но. Понимаешь, черномазый?
Пепино добродушно смеялся, тоже ласково трепал по спинам матросов, показал маленькую серебряную монету и старался пояснить, что довольно и этой монетки, чтобы купить какую угодно вещь. Нечего и говорить, что эти торопливые слова подкреплялись необыкновенно выразительными пантомимами и жестикуляцией Пепино.
Пожилой, рыжеватый боцман Антонов подошел к итальянцу и несколько застенчиво стал спрашивать цену маленького кольца.
Пепино запросил двадцать франков, показав два раза свои грязные пятерни.
В ответ боцман обругал непечатным словом итальянца и показал свои два просмоленных корявых пальца.
Подвижное лицо итальянца выразило изумление.
— Только для “russo” продам за десять! — воскликнул итальянец.
И Пепино решительно сунул кольцо в карман штанов боцмана.
Взвизгивая, чуть не умоляя, он частью словами, частью жестами старался объяснить, что у него дети, и что он еще не обедал.
— Манжаре, это значит черномазый насчет еды! — не без апломба проговорил подошедший курчавый, черноволосый фельдшер.
Кончилось тем, что итальянец отдал кольцо за два франка.
— Еще итальянцы, а жулики, — проговорил фельдшер.
— Наших, что ли, мало! — раздраженно бросил боцман. И строго прибавил: — Везде, братец ты мой, манжарить нужно. Или тебе это невдомек, фершалу? А еще тоже образованный.
И, стараясь скрыть довольную улыбку от покупки, боцман завернул кольцо в конец шейного платка.
— Это вы для кого, Арсентий Иванович?
— Для тебя, умника, — резко оборвал боцман, — тоже тебе, хорьку, все пронюхать надо, — прибавил боцман.
— Я по своему рассудку сам могу понять, для кого купили супирчик! — конфиденциально произнес фельдшер и прищурил свои плутоватые, быстрые и несколько наглые глаза.
— Ты зря не виляй хвостом. Так-то лучше, Абрамка; от твоего любопытства чутье пропадает… Еще помрешь, — усмехнулся боцман.
— Не бойтесь, Арсентий Иваныч, я знаю, про что знаю. Слава богу, тут-то у меня есть, — указал фельдшер на свой лоб.
— И знай, пока морда цела! — вдруг окрысился боцман.
— То-то и видно ваше необразование, а туда же супирчики! — не без снисходительного презрения произнес фельдшер и однако благоразумно улизнул.
— Сволочь! — кинул вслед ему боцман.
— Аржану-но. Понимаешь, черномазый?
Пепино добродушно смеялся, тоже ласково трепал по спинам матросов, показал маленькую серебряную монету и старался пояснить, что довольно и этой монетки, чтобы купить какую угодно вещь. Нечего и говорить, что эти торопливые слова подкреплялись необыкновенно выразительными пантомимами и жестикуляцией Пепино.
Пожилой, рыжеватый боцман Антонов подошел к итальянцу и несколько застенчиво стал спрашивать цену маленького кольца.
Пепино запросил двадцать франков, показав два раза свои грязные пятерни.
В ответ боцман обругал непечатным словом итальянца и показал свои два просмоленных корявых пальца.
Подвижное лицо итальянца выразило изумление.
— Только для “russo” продам за десять! — воскликнул итальянец.
И Пепино решительно сунул кольцо в карман штанов боцмана.
Взвизгивая, чуть не умоляя, он частью словами, частью жестами старался объяснить, что у него дети, и что он еще не обедал.
— Манжаре, это значит черномазый насчет еды! — не без апломба проговорил подошедший курчавый, черноволосый фельдшер.
Кончилось тем, что итальянец отдал кольцо за два франка.
— Еще итальянцы, а жулики, — проговорил фельдшер.
— Наших, что ли, мало! — раздраженно бросил боцман. И строго прибавил: — Везде, братец ты мой, манжарить нужно. Или тебе это невдомек, фершалу? А еще тоже образованный.
И, стараясь скрыть довольную улыбку от покупки, боцман завернул кольцо в конец шейного платка.
— Это вы для кого, Арсентий Иванович?
— Для тебя, умника, — резко оборвал боцман, — тоже тебе, хорьку, все пронюхать надо, — прибавил боцман.
— Я по своему рассудку сам могу понять, для кого купили супирчик! — конфиденциально произнес фельдшер и прищурил свои плутоватые, быстрые и несколько наглые глаза.
— Ты зря не виляй хвостом. Так-то лучше, Абрамка; от твоего любопытства чутье пропадает… Еще помрешь, — усмехнулся боцман.
— Не бойтесь, Арсентий Иваныч, я знаю, про что знаю. Слава богу, тут-то у меня есть, — указал фельдшер на свой лоб.
— И знай, пока морда цела! — вдруг окрысился боцман.
— То-то и видно ваше необразование, а туда же супирчики! — не без снисходительного презрения произнес фельдшер и однако благоразумно улизнул.
— Сволочь! — кинул вслед ему боцман.
III
В эту самую минуту мелкими шажками приблизился среднего роста довольно видный, полноватый человек, свежий, румяный, гладко выбритый, с пушистыми, приподнятыми кверху усами. На толстом мизинце сверкал маленький брильянт. Это был Петр Иванович Приселков, старший судовой врач на “Нырке”.
— А ты что же, Антонов, не явился ко мне показаться?
— Запамятовал, вашескобродие.
— Скажите, пожалуйста, отчего же это ты мог запамятовать, а сам же жаловался. Ступай сейчас в лазарет, осмотрю.
И они спустились вниз на кубрик, в маленькую каютку, где был лазарет.
— На что же именно ты, братец, жалуешься? — мягко и искусственно ласково спросил Петр Иванович, слегка вытягивая грудь и принимая серьезный вид авгура.
— Внутре ничего не оказывает, вашескобродие.
— Да где же “оказывает”?
— Нигде, вашескобродие. Тоской болен.
— Тоской? — удивленно спросил доктор, — отчего же ты тоскуешь?
— Смею доложить, вашескобродие, ото всего.
— Как от всего? Например? Рассказывай.
— Самые, можно сказать, нудные мысли лезут в голову, так ее и сверлят.
— Гм… — глубокомысленно протянул Петр Иванович. — Так сверлят?
— Точно так, вашескобродие. Ровно бурав в башке.
— Ты говоришь — бурав? И часто?
— Чаще по ночам, вашескобродие.
— Д-а-а. Ложись, я тебя осмотрю.
Но, прежде чем лечь, боцман возбужденно и быстро стал говорить какую-то чепуху, среди которой вырывались и самые здравые речи. Подавленный боцман быстро лег на койку и несколько испуганно взглянул на доктора возбужденными глазами. Казалось, больной испугался доктора главным образом оттого, что Приселков заговорит боцмана.
Недаром же Петра Ивановича матросы называли “стрекозиным старостой” и не без основания считали, что он “очень о себе полагает”, так как был уверен, что он самый башковатый человек на свете.
— Ну, рассказывай, Антонов.
— Насчет чего, вашескобродие?
— И глупый же ты, Антонов; по порядку рассказывай, где и как у тебя болит.
— Я уже обсказывал вашему скобродию, что форменно ничего не болит, только в башке сверлит.
— Когда же это началась?
— Еще в Кронштадте; все беспокойная дума донимает.
— Насчет чего?
— А насчет всего; одна тоска, и никуда от нее не уйдешь. Даже перестал настояще заниматься службой. И прежнего форца нет, и форменно матрозню не привожу в чувство, даже ругаюсь без всякого старания. А, кажется, знают боцмана: в струнке держал, а теперь — одна скука.
— Так ведь это, Антонов, хорошо, что ты перестал быть идолом, по крайней мере перестал быть грозой.
— Хорошего-то мало, вашескобродие, когда заболел тоской. Особенно по ночам тяжело, и такая-то глупость лезет в голову, что и не обсказать. И все будто и перед людьми виноват и других виноватишь. Будто вовсе люди бросили без всякого внимания. Обижают своего же брата. Отчего это без обиды никак не проживешь?
— Да кто же тебя притесняет? — удивился доктор.
Боцман чуть было не сказал: “Да твоя же глупость”, но вместо этого с страдальческой улыбкой проронил:
— Никто, вашескобродие.
“А то заговоришь”, — решительно подумал боцман и прибавил:
— Так извольте осматривать, вашескобродие.
— А ты, братец ты мой, не учи меня, я и сам знаю, на то я и доктор, а ты матрос.
— Слушаю, вашескобродие, — промолвил боцман, и в его глазах промелькнула лукавая усмешка.
Петр Иванович заметил это и озлился.
— Ноги подыми.
И с этими словами Петр Иванович присел на койку, выслушал сердце и грудь, потрогал живот и, поднявшись, сказал:
— У тебя все в порядке. Скоро поправишься. Тебе надо отдохнуть, и всякая тоска пройдет.
— И чудные мысли пройдут, вашескобродие? — возбужденно спросил больной.
— Разумеется. Главное — будь спокоен и ни о чем не думай.
— Уж пропишите лекарство насчет того, чтобы ни о чем не думать, вашескобродие.
— Пропишу. А пока я отправлю тебя на берег, в Неаполь. Там тепло и солнце. В итальянском госпитале тебе будет хорошо, покойно; людей, которые тебя так раздражают на клипере, не будет. Ты отлежишься там месяца два и выйдешь таким же отличным, старательным боцманом, как и был.
— Слушаю, вашескобродие. Только не лучше ли будет поправка, ежели прикажете меня отправить в Кронштадт; по крайности свои люди присмотрят.
— Вишь ты какой, больной, а воображаешь, что можешь учить. Говорю, ни о чем не думай.
Боцман внезапно раздражился и, видимо сдерживаясь, почти крикнул:
— И умные же вы, господа, наскрозь понимаете, а вот был Вячеслав Оксентич, наш старший врач, царство ему небесное, так он всякого больного понимал, а главная причина — добер был, да и ума был большого, а не гордился.
Петр Иванович сделал вид, что не слыхал этих слов, и, обращаясь к вошедшему фельдшеру, приказал:
— Дать ему порошки, которые прописал, да смотрите, чтобы боцман больше лежал на койке, и вечером доложите мне.
С этими словами Петр Иванович пошел к капитану и доложил ему, что боцман прихворнул и его надо отправить отдохнуть на берег.
— А ты что же, Антонов, не явился ко мне показаться?
— Запамятовал, вашескобродие.
— Скажите, пожалуйста, отчего же это ты мог запамятовать, а сам же жаловался. Ступай сейчас в лазарет, осмотрю.
И они спустились вниз на кубрик, в маленькую каютку, где был лазарет.
— На что же именно ты, братец, жалуешься? — мягко и искусственно ласково спросил Петр Иванович, слегка вытягивая грудь и принимая серьезный вид авгура.
— Внутре ничего не оказывает, вашескобродие.
— Да где же “оказывает”?
— Нигде, вашескобродие. Тоской болен.
— Тоской? — удивленно спросил доктор, — отчего же ты тоскуешь?
— Смею доложить, вашескобродие, ото всего.
— Как от всего? Например? Рассказывай.
— Самые, можно сказать, нудные мысли лезут в голову, так ее и сверлят.
— Гм… — глубокомысленно протянул Петр Иванович. — Так сверлят?
— Точно так, вашескобродие. Ровно бурав в башке.
— Ты говоришь — бурав? И часто?
— Чаще по ночам, вашескобродие.
— Д-а-а. Ложись, я тебя осмотрю.
Но, прежде чем лечь, боцман возбужденно и быстро стал говорить какую-то чепуху, среди которой вырывались и самые здравые речи. Подавленный боцман быстро лег на койку и несколько испуганно взглянул на доктора возбужденными глазами. Казалось, больной испугался доктора главным образом оттого, что Приселков заговорит боцмана.
Недаром же Петра Ивановича матросы называли “стрекозиным старостой” и не без основания считали, что он “очень о себе полагает”, так как был уверен, что он самый башковатый человек на свете.
— Ну, рассказывай, Антонов.
— Насчет чего, вашескобродие?
— И глупый же ты, Антонов; по порядку рассказывай, где и как у тебя болит.
— Я уже обсказывал вашему скобродию, что форменно ничего не болит, только в башке сверлит.
— Когда же это началась?
— Еще в Кронштадте; все беспокойная дума донимает.
— Насчет чего?
— А насчет всего; одна тоска, и никуда от нее не уйдешь. Даже перестал настояще заниматься службой. И прежнего форца нет, и форменно матрозню не привожу в чувство, даже ругаюсь без всякого старания. А, кажется, знают боцмана: в струнке держал, а теперь — одна скука.
— Так ведь это, Антонов, хорошо, что ты перестал быть идолом, по крайней мере перестал быть грозой.
— Хорошего-то мало, вашескобродие, когда заболел тоской. Особенно по ночам тяжело, и такая-то глупость лезет в голову, что и не обсказать. И все будто и перед людьми виноват и других виноватишь. Будто вовсе люди бросили без всякого внимания. Обижают своего же брата. Отчего это без обиды никак не проживешь?
— Да кто же тебя притесняет? — удивился доктор.
Боцман чуть было не сказал: “Да твоя же глупость”, но вместо этого с страдальческой улыбкой проронил:
— Никто, вашескобродие.
“А то заговоришь”, — решительно подумал боцман и прибавил:
— Так извольте осматривать, вашескобродие.
— А ты, братец ты мой, не учи меня, я и сам знаю, на то я и доктор, а ты матрос.
— Слушаю, вашескобродие, — промолвил боцман, и в его глазах промелькнула лукавая усмешка.
Петр Иванович заметил это и озлился.
— Ноги подыми.
И с этими словами Петр Иванович присел на койку, выслушал сердце и грудь, потрогал живот и, поднявшись, сказал:
— У тебя все в порядке. Скоро поправишься. Тебе надо отдохнуть, и всякая тоска пройдет.
— И чудные мысли пройдут, вашескобродие? — возбужденно спросил больной.
— Разумеется. Главное — будь спокоен и ни о чем не думай.
— Уж пропишите лекарство насчет того, чтобы ни о чем не думать, вашескобродие.
— Пропишу. А пока я отправлю тебя на берег, в Неаполь. Там тепло и солнце. В итальянском госпитале тебе будет хорошо, покойно; людей, которые тебя так раздражают на клипере, не будет. Ты отлежишься там месяца два и выйдешь таким же отличным, старательным боцманом, как и был.
— Слушаю, вашескобродие. Только не лучше ли будет поправка, ежели прикажете меня отправить в Кронштадт; по крайности свои люди присмотрят.
— Вишь ты какой, больной, а воображаешь, что можешь учить. Говорю, ни о чем не думай.
Боцман внезапно раздражился и, видимо сдерживаясь, почти крикнул:
— И умные же вы, господа, наскрозь понимаете, а вот был Вячеслав Оксентич, наш старший врач, царство ему небесное, так он всякого больного понимал, а главная причина — добер был, да и ума был большого, а не гордился.
Петр Иванович сделал вид, что не слыхал этих слов, и, обращаясь к вошедшему фельдшеру, приказал:
— Дать ему порошки, которые прописал, да смотрите, чтобы боцман больше лежал на койке, и вечером доложите мне.
С этими словами Петр Иванович пошел к капитану и доложил ему, что боцман прихворнул и его надо отправить отдохнуть на берег.
IV
— Да чем он болен? — спросил капитан. — Кажется, здоровый человек.
— У него маленькое переутомление, Александр Александрович, “neurastenia cerebralis” [3].
— Какое еще переутомление у матроса?
— В коротких словах это значит, что нервы, функционирующие на органы речи…
И Петр Иванович с необыкновенным апломбом стал было продолжать длинную лекцию, но капитан сказал, что ему нужно сию минуту ехать на берег.
— Да я все равно нехорошо пойму то, что вы, доктор, мне расскажете. А по-моему, разнести бы боцмана, он бы и поправился, а то нынче все нервы, даже и у матросов.
— Такие времена, Александр Александрович. Наука говорит, что таких людей нужно лечить. По моему мнению, боцман на берегу скоро поправится. Главное — спокойствие. Он просится в Кронштадт, но едва ли Италия не будет для него полезнее. Во всяком случае поживет месяц-другой в госпитале в Неаполе.
Капитан знал, что Петр Иванович был довольно ограниченный человек, влюбленный в себя. И, что всего ужаснее, считал себя необыкновенно умным и знающим и нередко раздражал своими словами даже не нервных людей.
— А не лучше ли отправить его в Кронштадт, доктор?
— Как угодно, Александр Александрович.
— Да я спрашиваю, не как мне угодно, а как лучше, — раздраженно воскликнул капитан.
— Я уже доложил вам свое мнение, кажется. Как доктор, занимавшийся много лет, знаю, что лучше и что хуже. Вот почему я и говорю вам, что боцмана надо отправить на берег.
— Ну что же, отправляйте. Не пропадет ли он там?
— Я буду навещать его, Александр Александрович, пока мы будем здесь стоять, да и можно будет пускать к нему кого-нибудь из приятелей. Только у него их, кажется, немного на клипере. Беспокойный и не особенно приятный человек.
Когда доктор вошел в кают-компанию и сказал старшему офицеру о болезни боцмана, Иван Иванович, приземистый брюнет лет сорока с сердитым, некрасивым, раздраженным лицом педанта старшего офицера, по-видимому, особенно близко принявший к сердцу положение боцмана, возбужденно воскликнул:
— Да за что же вы присудили, доктор?
— Как присудил?
— Да хуже чем к одиночному заключению. Разве человека не понимаете? Ведь он с тоски и в самом деле свихнется. Один, один, да еще среди чужих людей! И это вы называете спокойствием! Помилосердствуйте, доктор! Пусть боцман пока останется в лазарете на клипере, а если не поправится, отправим его в Кронштадт.
Доктор слушал старшего офицера с снисходительной усмешкой.
— Удивительное дело, ведь я не смею говорить о морском деле, которого не понимаю. Я не говорю ни об астрономии, ни о механике, ни о теории ураганов. А нет человека, который бы не говорил о медицине, особенно бабы, не считал бы себя вправе критиковать лечение врачей и не ругал бы их. Я, слава богу, учился и много работал, и, кажется, знаю, что делаю.
И, словно бы желая еще больше сорвать сердце на возмущающее его нахальство публики, еще безапелляционнее и докторальнее произнес то, что едва ли бы сказал, не встретивши противоречия со стороны профана.
— Вы, Иван Иванович, думайте с капитаном как вам угодно, а я считаю долгом сказать, что не отвечаю за выздоровление больного, если он не будет немедленно же отправлен на берег.
— Будто бы? — раздался с конца стола насмешливый голос мичмана Коврайского.
— А вы врач, что ли?
— Считаю себя только не влюбленным в себя авгуром и только мичманом.
— И надо об этом помнить.
— И помню.
— Как видно, забываете. Впрочем, это общее правило: каждый безусый мичман думает, что он все знает. Это — в порядке вещей.
— Как и в порядке, что жрец считает себя непогрешимым.
Уже спор готов был разгореться, как старший офицер приказал Коврайскому немедленно приготовить баркас и отправляться на нем с больным на берег.
— Да как же, Иван Иваныч. Доктор, смилуйтесь!.. Тоже у меня был дядя с переутомлением, и тоже его отправляли из Петербурга для отдыха в Италию. Нарвался на врача, который был глуп как сапог. Хорошо, что дядя пробыл в Италии только три месяца. Там совсем пропадал без шельмы-тетеньки и без обычной обстановки и догадался удрать.
Старший офицер беспокойно заерзал плечами.
— Надо уметь исполнять приказания, чтобы заставить слушаться. Пожалуйста, отправляйтесь с больным, — строго прибавил Иван Иванович.
Таким образом, благодаря самолюбиям доктора и старшего офицера, боцман через два часа был в неаполитанском госпитале.
— У него маленькое переутомление, Александр Александрович, “neurastenia cerebralis” [3].
— Какое еще переутомление у матроса?
— В коротких словах это значит, что нервы, функционирующие на органы речи…
И Петр Иванович с необыкновенным апломбом стал было продолжать длинную лекцию, но капитан сказал, что ему нужно сию минуту ехать на берег.
— Да я все равно нехорошо пойму то, что вы, доктор, мне расскажете. А по-моему, разнести бы боцмана, он бы и поправился, а то нынче все нервы, даже и у матросов.
— Такие времена, Александр Александрович. Наука говорит, что таких людей нужно лечить. По моему мнению, боцман на берегу скоро поправится. Главное — спокойствие. Он просится в Кронштадт, но едва ли Италия не будет для него полезнее. Во всяком случае поживет месяц-другой в госпитале в Неаполе.
Капитан знал, что Петр Иванович был довольно ограниченный человек, влюбленный в себя. И, что всего ужаснее, считал себя необыкновенно умным и знающим и нередко раздражал своими словами даже не нервных людей.
— А не лучше ли отправить его в Кронштадт, доктор?
— Как угодно, Александр Александрович.
— Да я спрашиваю, не как мне угодно, а как лучше, — раздраженно воскликнул капитан.
— Я уже доложил вам свое мнение, кажется. Как доктор, занимавшийся много лет, знаю, что лучше и что хуже. Вот почему я и говорю вам, что боцмана надо отправить на берег.
— Ну что же, отправляйте. Не пропадет ли он там?
— Я буду навещать его, Александр Александрович, пока мы будем здесь стоять, да и можно будет пускать к нему кого-нибудь из приятелей. Только у него их, кажется, немного на клипере. Беспокойный и не особенно приятный человек.
Когда доктор вошел в кают-компанию и сказал старшему офицеру о болезни боцмана, Иван Иванович, приземистый брюнет лет сорока с сердитым, некрасивым, раздраженным лицом педанта старшего офицера, по-видимому, особенно близко принявший к сердцу положение боцмана, возбужденно воскликнул:
— Да за что же вы присудили, доктор?
— Как присудил?
— Да хуже чем к одиночному заключению. Разве человека не понимаете? Ведь он с тоски и в самом деле свихнется. Один, один, да еще среди чужих людей! И это вы называете спокойствием! Помилосердствуйте, доктор! Пусть боцман пока останется в лазарете на клипере, а если не поправится, отправим его в Кронштадт.
Доктор слушал старшего офицера с снисходительной усмешкой.
— Удивительное дело, ведь я не смею говорить о морском деле, которого не понимаю. Я не говорю ни об астрономии, ни о механике, ни о теории ураганов. А нет человека, который бы не говорил о медицине, особенно бабы, не считал бы себя вправе критиковать лечение врачей и не ругал бы их. Я, слава богу, учился и много работал, и, кажется, знаю, что делаю.
И, словно бы желая еще больше сорвать сердце на возмущающее его нахальство публики, еще безапелляционнее и докторальнее произнес то, что едва ли бы сказал, не встретивши противоречия со стороны профана.
— Вы, Иван Иванович, думайте с капитаном как вам угодно, а я считаю долгом сказать, что не отвечаю за выздоровление больного, если он не будет немедленно же отправлен на берег.
— Будто бы? — раздался с конца стола насмешливый голос мичмана Коврайского.
— А вы врач, что ли?
— Считаю себя только не влюбленным в себя авгуром и только мичманом.
— И надо об этом помнить.
— И помню.
— Как видно, забываете. Впрочем, это общее правило: каждый безусый мичман думает, что он все знает. Это — в порядке вещей.
— Как и в порядке, что жрец считает себя непогрешимым.
Уже спор готов был разгореться, как старший офицер приказал Коврайскому немедленно приготовить баркас и отправляться на нем с больным на берег.
— Да как же, Иван Иваныч. Доктор, смилуйтесь!.. Тоже у меня был дядя с переутомлением, и тоже его отправляли из Петербурга для отдыха в Италию. Нарвался на врача, который был глуп как сапог. Хорошо, что дядя пробыл в Италии только три месяца. Там совсем пропадал без шельмы-тетеньки и без обычной обстановки и догадался удрать.
Старший офицер беспокойно заерзал плечами.
— Надо уметь исполнять приказания, чтобы заставить слушаться. Пожалуйста, отправляйтесь с больным, — строго прибавил Иван Иванович.
Таким образом, благодаря самолюбиям доктора и старшего офицера, боцман через два часа был в неаполитанском госпитале.
V
Когда боцмана привезли в госпиталь, он как-то страдальчески взглянул на мичмана и сказал:
— Спасибо, ваше благородие. Хотят меня доконать. Нечего сказать — умники!
А мичман, словно бы виноватый, сказал боцману:
— Да ведь я, голубчик, не виноват.
— Никто не виноват, ваше благородие. Оказывается, виноватый один я, и по своей же глупости.
— По какой глупости?
— Да тоже полагал, что есть такие, как Вячеслав Оксентич, а главная причина — очень уж полагают о себе глупые люди; оттого им и самый полный ход. Навестите когда, ваше благородие.
С этими словами боцман вошел в небольшую, очень чистую комнату.
Из открытого окна врывались снопы яркого солнца.
К больному подошла высокая, белокурая немка и нежным, слегка аффектированным голосом проговорила по-французски, указывая на кровать:
— Вот ваше место. Сейчас же ложитесь. Доктор сию минуту придет осмотреть вас. Вы здесь скоро поправитесь.
— Что она лопочет, ваше благородие, эта долговязая?
— Она успокаивает тебя, говорит, что здесь поправишься. Видишь, как здесь чисто.
— В тюрьме еще чище, ваше благородие.
Боцман, едва сдерживая себя, проговорил:
— Я их, подлецов, больше просить не буду. И без них улепетну… Крышки не же-ла-ю… — и внезапно заплакал.
Мичман стал было успокаивать больного, но он внезапно раздражился и сказал:
— Бросьте, ваше благородие, прежде ума припасите.
— Спасибо, ваше благородие. Хотят меня доконать. Нечего сказать — умники!
А мичман, словно бы виноватый, сказал боцману:
— Да ведь я, голубчик, не виноват.
— Никто не виноват, ваше благородие. Оказывается, виноватый один я, и по своей же глупости.
— По какой глупости?
— Да тоже полагал, что есть такие, как Вячеслав Оксентич, а главная причина — очень уж полагают о себе глупые люди; оттого им и самый полный ход. Навестите когда, ваше благородие.
С этими словами боцман вошел в небольшую, очень чистую комнату.
Из открытого окна врывались снопы яркого солнца.
К больному подошла высокая, белокурая немка и нежным, слегка аффектированным голосом проговорила по-французски, указывая на кровать:
— Вот ваше место. Сейчас же ложитесь. Доктор сию минуту придет осмотреть вас. Вы здесь скоро поправитесь.
— Что она лопочет, ваше благородие, эта долговязая?
— Она успокаивает тебя, говорит, что здесь поправишься. Видишь, как здесь чисто.
— В тюрьме еще чище, ваше благородие.
Боцман, едва сдерживая себя, проговорил:
— Я их, подлецов, больше просить не буду. И без них улепетну… Крышки не же-ла-ю… — и внезапно заплакал.
Мичман стал было успокаивать больного, но он внезапно раздражился и сказал:
— Бросьте, ваше благородие, прежде ума припасите.
VI
Особенно тяжела была для больного ночь.
Сон не приходил, и больной в полутьме электричества возбужденно оглядывал комнату.
Из окна доносился гул бушующего моря.
Боцману казалось, что он один и никуда отсюда не выйдет, и его забыли, и в голове его пробегали мысли о прошлой жизни.
Был он матросом форменным, но все-таки не было ему никакой задачи. Вместо службы была одна тоска. То попадался мордобой-капитан, то ревизор неправильно кормил матросов, то с углем выходили зазорные дела, то старший офицер зудил зря.
Антонов не раз толковал об этом на баке и раза два подавал претензии адмиралам. За все это боцмана считали беспокойным человеком и наказывали.
Он понимал, что все-таки держали его боцманом только потому, что он был усердный и хороший боцман, и придраться к нему было нельзя.
Особенно тосковал больной в эту ночь по Кронштадту. Там, — думал он, — было бы так хорошо ему, уютно в своей комнате, которую нанимал у сестры.
Там жила и Степанида Андреевна, прачка. Они вместе с сестрой держали прачечное заведение, а боцман помогал им: разносил белье по давальцам и писал счета.
И сестра и Степанида вспоминались ему, как необыкновенно добрые и приветные женщины. Он, напротив, считал себя грубым и вздорным и вспоминал, как, возвращаясь нередко не в своем виде, обижал и сестру и Степаниду.
И больному все эти несправедливости представлялись несравненно сильнее, и себя он считал безмерно виноватым. “Сам же я и есть скот настоящий”, — думал он и просил бога, чтобы он избавил его от тоски.
— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.
Сон не приходил, и больной в полутьме электричества возбужденно оглядывал комнату.
Из окна доносился гул бушующего моря.
Боцману казалось, что он один и никуда отсюда не выйдет, и его забыли, и в голове его пробегали мысли о прошлой жизни.
Был он матросом форменным, но все-таки не было ему никакой задачи. Вместо службы была одна тоска. То попадался мордобой-капитан, то ревизор неправильно кормил матросов, то с углем выходили зазорные дела, то старший офицер зудил зря.
Антонов не раз толковал об этом на баке и раза два подавал претензии адмиралам. За все это боцмана считали беспокойным человеком и наказывали.
Он понимал, что все-таки держали его боцманом только потому, что он был усердный и хороший боцман, и придраться к нему было нельзя.
Особенно тосковал больной в эту ночь по Кронштадту. Там, — думал он, — было бы так хорошо ему, уютно в своей комнате, которую нанимал у сестры.
Там жила и Степанида Андреевна, прачка. Они вместе с сестрой держали прачечное заведение, а боцман помогал им: разносил белье по давальцам и писал счета.
И сестра и Степанида вспоминались ему, как необыкновенно добрые и приветные женщины. Он, напротив, считал себя грубым и вздорным и вспоминал, как, возвращаясь нередко не в своем виде, обижал и сестру и Степаниду.
И больному все эти несправедливости представлялись несравненно сильнее, и себя он считал безмерно виноватым. “Сам же я и есть скот настоящий”, — думал он и просил бога, чтобы он избавил его от тоски.
— Хоть бы доктор дал лекарство от нее! — громко говорил он и в то же время сознавал, что никакой доктор от тоски его не избавит.
VII
В маленькой комнатке становилось темней.
В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:
— Уберите меня, уберите!
Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.
Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с “Нырка”, позабыли о нем.
Он забыт всеми, и один, один, постоянно один.
А давно ли они вместе с этим Ипаткой балакали и по праздникам после чаю распивали не один полуштоф?
В такие минуты друзья его казались больному большими обидчиками; он раздражался и называл обидчиков свиньями.
— А еще называли своим добрым приятелем! Кто их тянул за языки?
Но проходило мгновение, больной одумывался и снова раздумчиво и внимательно вглядывался в полутьму.
Тоска охватывала его все сильней и сильней.
“Черти вы и есть”, — уже совершенно здраво подумал боцман, вспоминая и доктора, и капитана, и многих офицеров, и сестру, и Степаниду.
— Вот поправлюсь, явлюсь на “Нырок”, отслужу на клипере свой срок — и в отставку.
И ему представлялось, что в отставке, на берегу, жизнь будет совсем другая, чем на судне. И он будет при деле, и люди будут лучше.
И не надо обижать, а главное — не врать.
— Небось, сестра всегда оказывала своему брату приверженность. Ты, мол, один мой верный сродственник… И Степанида называла добрым человеком. А как этот самый верный сродственник и добрый человек — один как перст и без всякого призору, так хоть бы весточку прислали. Форменные бабы и оказались. Небось, сестра давится деньгами от давальцев.
А точно гвоздь так и сверлил его голову.
Наконец больной заснул. Но сон его был прерывистый и необыкновенно чуткий.
В голове больного точно сидел гвоздь, и он вскрикивал:
— Уберите меня, уберите!
Предметы в комнате представлялись больному какими-то странными, и он испытывал ужас одиночества.
Казалось ему, что и сестра, и Степанида, и закадычный его приятель Ипатка, старый баковый матрос с “Нырка”, позабыли о нем.
Он забыт всеми, и один, один, постоянно один.
А давно ли они вместе с этим Ипаткой балакали и по праздникам после чаю распивали не один полуштоф?
В такие минуты друзья его казались больному большими обидчиками; он раздражался и называл обидчиков свиньями.
— А еще называли своим добрым приятелем! Кто их тянул за языки?
Но проходило мгновение, больной одумывался и снова раздумчиво и внимательно вглядывался в полутьму.
Тоска охватывала его все сильней и сильней.
“Черти вы и есть”, — уже совершенно здраво подумал боцман, вспоминая и доктора, и капитана, и многих офицеров, и сестру, и Степаниду.
— Вот поправлюсь, явлюсь на “Нырок”, отслужу на клипере свой срок — и в отставку.
И ему представлялось, что в отставке, на берегу, жизнь будет совсем другая, чем на судне. И он будет при деле, и люди будут лучше.
И не надо обижать, а главное — не врать.
— Небось, сестра всегда оказывала своему брату приверженность. Ты, мол, один мой верный сродственник… И Степанида называла добрым человеком. А как этот самый верный сродственник и добрый человек — один как перст и без всякого призору, так хоть бы весточку прислали. Форменные бабы и оказались. Небось, сестра давится деньгами от давальцев.
А точно гвоздь так и сверлил его голову.
Наконец больной заснул. Но сон его был прерывистый и необыкновенно чуткий.
VIII
— Братцы, спасите! — раздался из соседней комнаты тихий голос.
Боцман присел на койке и стал прислушиваться.
— Братцы, помогите! — громче сказал кто-то.
В соседней комнате раздались мягкие шаги, послышался тихий женский голос, и крики стихли.
— Верно, милосердная… только как наш русский понимает ее?
И боцман, обрадованный, что рядом с ним русский, направился к двери; но в эту минуту вошла белокурая немка и своим слегка гнусавым, искусственно ласковым голосом проговорила, указав на койку:
— Спите, спите, вам лучше будет.
Но голос сестры, вместо того, чтобы успокоить больного, только раздражил его.
И он насмешливо промолвил довольно громко:
— Чего ты зудишь, белобрысая? Лучше помалкивай. Дрыхни сама.
Сестра Анна еще настойчивее повторила:
— Dormez, dormez! [4]
— Форменная ты дура и есть. Дрыхни сама.
Немка погладила боцмана по голове.
Он резко отдернул голову и сказал:
— Проваливай, проваливай. Я и без тебя дорми; только бы бог дал сна.
Сестра стала успокаивать по-французски боцмана.
Но он сердито махнул рукой и отвернулся от нее.
— Братцы, голубчики! — снова послышался голос из соседней комнаты.
И сестра исчезла.
“Тоже поправку выдумали; доктора законопатили. Надо проведать соседа. Верно, утром пустят, а не пустят, я без спроса пойду. По крайности будем не одни здесь русские”.
Наступила тишина. Сосед смолк.
Скоро заснул и боцман, но ненадолго.
Пришла немка и, увидавши, что он лежит в платье, разбудила боцмана и показала ему, что надо раздеться и лечь.
— Опять зазудила. Тоже вроде нашего доктора.
Однако боцман, приученный долгой флотской службой к дисциплине, тотчас же разделся и лег в постель.
Сестра затушила электричество, и в комнате воцарилась темнота.
А боцман чувствовал себя еще беспомощнее, и ему казалось, что теперь он окончательно всеми забыт.
Сон не приходил. И в голове боцмана пробегали мысли о том, как хорошо быть в Кронштадте и побалакать с умной Степанидой насчет того, как правильно жить на свете и почему в мире так много зла.
Из окна сильнее доносился гул моря.
— Небось, в море погода. Видно, “зарифимшись” “Нырок”.
И прежний лихой боцман представлял себе, что, верно, на “Нырке” взяты рифы, и он дует под тремя рифами, и подвахтенные уже спят в койках.
И боцман, уже во сне, рассыпал артистическую ругань, вызывая подвахтенных наверх брать четвертый риф.
На другое утро, когда слабый свет проник в комнату, боцман проснулся и, увидав себя в непривычной обстановке, сообразил, где он, и воскликнул:
— Крышка!
“Сегодня же надо утекать отсюда”, — подумал он и, открыв окно, жадно вдыхал свежий, острый воздух раннего утра.
Солнце только что поднялось из-за Везувия, и верхушки гор были в золотистой дымке.
Напротив слегка вырисовывался в тумане остров Капри. Раздавался тихий перезвон в церквах.
В госпитале было еще тихо.
— Ишь ведь, дьяволы, дрыхнут. Поди, не скоро дадут горяченького.
И боцман, словно зверь в клетке, шагал по комнате взад и вперед, и в голове его пробегали мысли о том, как он уйдет из госпиталя и явится на “Нырок”.
Там же, может быть, он узнает от ребят насчет того, как живут в Кронштадте сестра его Иренья и Степанида, как справляются они без него с бельем.
“Не вышла ли Степанида замуж?” — подумал боцман, и жгучее озлобление почему-то охватило его.
— Бестолково бабье ведомство… Обязательно перепутают. Еще Степанида побашковатее, а сестра — вовсе дура. Воображает, что умна, все сама может. А главная причина — очень льстится на мужчинов, — с раздражением проговорил боцман.
— Это ты про что, земляк?
С этими словами к нему вошел пожилой, чернявый, коротко остриженный русский матрос.
— Ты с какого судна?
— Боцман с “Нырка”. А ты?
— Рулевой с конверта “Грозящий”.
— Как тебя звать?
— Иван Поярков.
— Садись, — сказал боцман.
И земляки пожали друг другу руки.
— Ты чем же болен? — спросил боцман.
Лицо матроса было худое и землистое. Все черты были заострены.
В глазах горел лихорадочный блеск. Голос его был глухой.
— Грудью. Знобит все. Да здесь в тепле полегчает. Дохтур обещает, что выправит, — уверенно и радостно проговорил матрос.
— Конечно, выправишься. Я служил на конверте с одним фор-марсовым; так он тоже был болен грудью и страсть как поправился, когда конверт вошел в теплые места. Теперь словно бык.
Матрос жадно слушал боцмана и видимо обрадовался.
— А как тебя звать?
— Арсентий-Иванычем зовут ребята.
— А ты по какой причине в госпитале?
— Зря. По чужой глупости. Ничего не болит, только тоска, а меня сюда законопатили. Скорей бы поправка мне вышла в Кронштадте, а вот дохтур не пущает.
И боцман, обрадованный, что может поговорить с земляком, да еще с матросом, как с ним “довольно глупо” поступили, и при этом дал не особенно лестные характеристики о докторе, капитане и многих офицерах.
— А у вас на конверте как?
Матрос сказал, что пожаловаться на начальство грешно. Капитан добер. Вовсе не наказывает линьками. И старший офицер не очень допекает, только любит чистить по морде. Да только рука у него нетяжелая, и бьет без пылу.
— А как же он смеет, ежели такого положения нет? И сами вы дураки и есть, — вдруг прибавил боцман.
Матрос удивленно взглянул на боцмана.
— Нешто и ты, Арсентий Иваныч, не учишь нашего брата?
— То-то я и был мордобоем; да, спасибо, нашелся человек. И ведь поди, с виду совсем плюгавый был, — шканечный, а вовсе осрамил, как из-за меня попал в лазарет. Совсем не мог вынести бою. А он же меня и спас, когда я упал за борт. Этим самым меня он и оконфузил.
— Ишь ты! — промолвил, вздохнув, матрос.
Земляки долго разговаривали.
Рулевой часто задыхался и, полный надежды, рассказывал, как он поправится и вернется в Кронштадт. Там его ждет супруга. Еще недавно прислала весточку. Ждет не дождется. Без тебя, мол, болезного, места не найтить.
Боцман присел на койке и стал прислушиваться.
— Братцы, помогите! — громче сказал кто-то.
В соседней комнате раздались мягкие шаги, послышался тихий женский голос, и крики стихли.
— Верно, милосердная… только как наш русский понимает ее?
И боцман, обрадованный, что рядом с ним русский, направился к двери; но в эту минуту вошла белокурая немка и своим слегка гнусавым, искусственно ласковым голосом проговорила, указав на койку:
— Спите, спите, вам лучше будет.
Но голос сестры, вместо того, чтобы успокоить больного, только раздражил его.
И он насмешливо промолвил довольно громко:
— Чего ты зудишь, белобрысая? Лучше помалкивай. Дрыхни сама.
Сестра Анна еще настойчивее повторила:
— Dormez, dormez! [4]
— Форменная ты дура и есть. Дрыхни сама.
Немка погладила боцмана по голове.
Он резко отдернул голову и сказал:
— Проваливай, проваливай. Я и без тебя дорми; только бы бог дал сна.
Сестра стала успокаивать по-французски боцмана.
Но он сердито махнул рукой и отвернулся от нее.
— Братцы, голубчики! — снова послышался голос из соседней комнаты.
И сестра исчезла.
“Тоже поправку выдумали; доктора законопатили. Надо проведать соседа. Верно, утром пустят, а не пустят, я без спроса пойду. По крайности будем не одни здесь русские”.
Наступила тишина. Сосед смолк.
Скоро заснул и боцман, но ненадолго.
Пришла немка и, увидавши, что он лежит в платье, разбудила боцмана и показала ему, что надо раздеться и лечь.
— Опять зазудила. Тоже вроде нашего доктора.
Однако боцман, приученный долгой флотской службой к дисциплине, тотчас же разделся и лег в постель.
Сестра затушила электричество, и в комнате воцарилась темнота.
А боцман чувствовал себя еще беспомощнее, и ему казалось, что теперь он окончательно всеми забыт.
Сон не приходил. И в голове боцмана пробегали мысли о том, как хорошо быть в Кронштадте и побалакать с умной Степанидой насчет того, как правильно жить на свете и почему в мире так много зла.
Из окна сильнее доносился гул моря.
— Небось, в море погода. Видно, “зарифимшись” “Нырок”.
И прежний лихой боцман представлял себе, что, верно, на “Нырке” взяты рифы, и он дует под тремя рифами, и подвахтенные уже спят в койках.
И боцман, уже во сне, рассыпал артистическую ругань, вызывая подвахтенных наверх брать четвертый риф.
На другое утро, когда слабый свет проник в комнату, боцман проснулся и, увидав себя в непривычной обстановке, сообразил, где он, и воскликнул:
— Крышка!
“Сегодня же надо утекать отсюда”, — подумал он и, открыв окно, жадно вдыхал свежий, острый воздух раннего утра.
Солнце только что поднялось из-за Везувия, и верхушки гор были в золотистой дымке.
Напротив слегка вырисовывался в тумане остров Капри. Раздавался тихий перезвон в церквах.
В госпитале было еще тихо.
— Ишь ведь, дьяволы, дрыхнут. Поди, не скоро дадут горяченького.
И боцман, словно зверь в клетке, шагал по комнате взад и вперед, и в голове его пробегали мысли о том, как он уйдет из госпиталя и явится на “Нырок”.
Там же, может быть, он узнает от ребят насчет того, как живут в Кронштадте сестра его Иренья и Степанида, как справляются они без него с бельем.
“Не вышла ли Степанида замуж?” — подумал боцман, и жгучее озлобление почему-то охватило его.
— Бестолково бабье ведомство… Обязательно перепутают. Еще Степанида побашковатее, а сестра — вовсе дура. Воображает, что умна, все сама может. А главная причина — очень льстится на мужчинов, — с раздражением проговорил боцман.
— Это ты про что, земляк?
С этими словами к нему вошел пожилой, чернявый, коротко остриженный русский матрос.
— Ты с какого судна?
— Боцман с “Нырка”. А ты?
— Рулевой с конверта “Грозящий”.
— Как тебя звать?
— Иван Поярков.
— Садись, — сказал боцман.
И земляки пожали друг другу руки.
— Ты чем же болен? — спросил боцман.
Лицо матроса было худое и землистое. Все черты были заострены.
В глазах горел лихорадочный блеск. Голос его был глухой.
— Грудью. Знобит все. Да здесь в тепле полегчает. Дохтур обещает, что выправит, — уверенно и радостно проговорил матрос.
— Конечно, выправишься. Я служил на конверте с одним фор-марсовым; так он тоже был болен грудью и страсть как поправился, когда конверт вошел в теплые места. Теперь словно бык.
Матрос жадно слушал боцмана и видимо обрадовался.
— А как тебя звать?
— Арсентий-Иванычем зовут ребята.
— А ты по какой причине в госпитале?
— Зря. По чужой глупости. Ничего не болит, только тоска, а меня сюда законопатили. Скорей бы поправка мне вышла в Кронштадте, а вот дохтур не пущает.
И боцман, обрадованный, что может поговорить с земляком, да еще с матросом, как с ним “довольно глупо” поступили, и при этом дал не особенно лестные характеристики о докторе, капитане и многих офицерах.
— А у вас на конверте как?
Матрос сказал, что пожаловаться на начальство грешно. Капитан добер. Вовсе не наказывает линьками. И старший офицер не очень допекает, только любит чистить по морде. Да только рука у него нетяжелая, и бьет без пылу.
— А как же он смеет, ежели такого положения нет? И сами вы дураки и есть, — вдруг прибавил боцман.
Матрос удивленно взглянул на боцмана.
— Нешто и ты, Арсентий Иваныч, не учишь нашего брата?
— То-то я и был мордобоем; да, спасибо, нашелся человек. И ведь поди, с виду совсем плюгавый был, — шканечный, а вовсе осрамил, как из-за меня попал в лазарет. Совсем не мог вынести бою. А он же меня и спас, когда я упал за борт. Этим самым меня он и оконфузил.
— Ишь ты! — промолвил, вздохнув, матрос.
Земляки долго разговаривали.
Рулевой часто задыхался и, полный надежды, рассказывал, как он поправится и вернется в Кронштадт. Там его ждет супруга. Еще недавно прислала весточку. Ждет не дождется. Без тебя, мол, болезного, места не найтить.