XII


   Постукивая с однообразною равномерностью машиной, “Рейтерн” ходко шел вперед, делая верст по 15 в час. Не надо было и выбирать фарватера, — иди, где хочешь, полным ходом по широким, многоводным сибирским рекам, особенно в начале лета, когда большая вода затопляет лесистые берега, оставляя на поверхности свежую молодую зелень тальника и ивы.
   В некотором расстоянии за пароходом, на крепком, натянувшемся буксире, буравя и вспенивая острым носом воду, двигалась длинная, черная, мрачная арестантская баржа. Она казалась безлюдною на вид. На палубе, кроме рулевых да часового с ружьем, ни души. Многочисленные невольные пассажиры этого плавучего “мертвого дома”[77], заключенные в тесном, душном пространстве под палубой, могли смотреть на кудрявые берега лишь в небольшие окошечки с железными решетками, пропускавшие мало воздуха и света…
   А погода была хорошая… Солнце грело по-летнему, манило к простору и воле, и, вероятно, не один арестант мечтал в это время о побеге.
   Первые дни берега рек, по которым мы плыли, давали по временам красивые пейзажи: особенно хорош был Иртыш со своим утесистым правым берегом, покрытым густым лесом. И пустынное безлюдье не охватывало тоской. Нет-нет да вдруг и покажется на берегу либо русская деревня с церковью, либо татарская с покривившимся минаретом, либо редкие еще здесь убогие остяцкие юрты.
   Эти татарские деревеньки вместе с часто попадающимися береговыми курганами — остатки когда-то грозного и могучего мусульманского царства[78], бывшего на берегах Туры и Тобола… С каждым годом татарское население, говорят, уменьшается, постепенно вымирая. Теперь в Тюменском округе татар не более трех тысяч; живут они рыболовством, извозом, ямскою гоньбой; хлебопашеством занимаются мало.
   Через сутки с небольшим, ранним утром, пароход подходил к Тобольску, единственному сколько-нибудь населенному городу на всем громадном расстоянии между Тюменью и Томском. За Тобольском вскоре начинается безлюдный, пустынный приобский край, теряющийся в тундрах Ледовитого океана; деревни и юрты будут попадаться все реже, а два попутные городка, Сургут и Нарым, брошенные в этой неприветной и мрачной пустыне, — захолустные сибирские дыры, называемые городами единственно потому, что в них живут исправники.
   Расположенный на правом нагорном берегу Иртыша, Тобольск издали казался красивым, чистеньким городком, но эта иллюзия тотчас же рассеялась, лишь только пароход подошел к городу. Пароход должен был простоять в Тобольске около двух часов — принять запас дров и партию арестантов на баржу, и я воспользовался этим временем, чтобы сделать кое-какие закупки по части провизии (опытные люди предупреждали, что в буфете на сибирском пароходе в конце рейса иногда ничего нельзя получить), наскоро осмотреть старинный сибирский город, считающий свое существование с 1587 года, и взглянуть на памятник Ермаку, на кремль, построенный пленными шведами, и на пресловутый “ссыльный колокол” — на эти три единственные достопримечательности города, показать которые наперерыв предлагали извозчики, приехавшие к пристани в ожидании любопытных туристов. Почти все извозчики были евреи. Меня поразило это обстоятельство. Оказалось, что в Тобольске особенно много ссыльных евреев, и они, в числе прочих занятий, занимаются и извозом. Мой возница, молодой, рыжеволосый, с типичною физиономией еврей, объяснил мне, что отец его был сослан, и с тех пор вся их семья живет здесь.
   — Хорошо здесь жить?
   — Какое житье! Город бедный… Только и есть, что чиновники да несколько купцов побогаче, а то все голье…
   — Чем же занимаются еще евреи?
   — А всем, чем придется. У кого мастерство, кто в извозчиках, кто на базаре всяким “брахлом” маклачит, кто при случае и жиганит… У которых деньги есть, под заклад дают, только денежных людей мало… Вовсе плохое здесь житье! В России, говорят, лучше…
   Часа было совершенно достаточно, чтоб осмотреть этот неказистый, мертвенный и унылый сибирский город, когда-то называвшийся столицей Сибири и долгое время бывший резиденцией воевод, наместников и генерал-губернаторов. Любой из русских губернских городов — куда лучше. Особенно убога нижняя, подгорная часть города, расположенная в болотистой местности, среди тинистых речонок, и заливаемая нередко Иртышом. Тут, среди сырости и вони от сваленного навоза, редко встретишь сколько-нибудь изрядные дома. В неказистых домишках и покосившихся лачугах ютится беднейшая часть населения: коренные обитатели — мещане, мелкие чиновники, евреи. В этой же части города помещаются и учебные заведения.
   Подпрыгивая, словно по клавишам, по трясущейся бревенчатой мостовой, проложенной на некоторых улицах, наша “гитара” (“гитара” — излюбленный экипаж в сибирских городах, где есть извозчики) стала подниматься в гору по широкому ущелью. Слева, на холме, сверкали куполы церквей, белели стены и башни кремля, виднелась красивая арка, а справа — зеленел сад.
   Остановились у сада.
   Вошли в запущенный городской сад и скоро по аллее дошли до небольшого, не особенно изящного обелиска из серого мрамора. Обошли кругом, прочли надпись: “Ермаку — покорителю Сибири”, вспомнили поэтические проклятия Некрасова, обращенные к этому завоевателю Дальнего Востока, пошли из сада и поехали на другую сторону, где на высоком холме расположены присутственные места, кремль, архиерейский дом и несколько частных зданий.
   Сооружения кремля, арка, соединяющая их с бывшим губернаторским “дворцом”, ныне занятым присутственными местами, и архиерейский дом — вот и все сколько-нибудь заметные постройки, да и этими постройками Тобольск обязан иностранцам — пленным шведам, попавшим в Сибирь. Украшать город заставил их знаменитый даже и в сибирских летописях сатрап-хищник, князь Гагарин[79], окончивший свои дни, как известно, на виселице за беззакония, притеснения, взятки и, как гласит предание, за сепаратистические стремления.
   Этот “экземпель”, как выразился по поводу казни грозный царь Петр, мало однако принес пользы. Не далее как в 1736 году опять была казнь: казнили Жолобова[80], который “злохитростными вымыслами, из великих себе взяток составил огромное состояние”. Затем шел непрерывный ряд подобных же самовластных и грабивших сибирских сатрапов. Князь Гагарин по крайней мере оставил по себе память, как сделавший кое-что для Сибири и особенно для Тобольска. При нем, между прочим, отведено устье Тобола, заведена первая латинская школа, устроен театр.
   Вблизи от архиерейского дома находится и другая тобольская достопримечательность — “ссыльный колокол”, надпись на котором (очевидно, позднего происхождения) гласит, что “сей колокол, в которой били в набат при убиении царевича Дмитрия 1593 года, прислан из Углича в Сибирь”.
   После “ссыльного” колокола осматривать было нечего, и мы поехали к пристани.
   У пристани — оживление. Тобольская публика, несмотря на ранний час, собралась поглазеть к пароходу. Несколько полицейских чинов озабоченно ходили взад и вперед, ожидая возвращения генерал-губернатора из города. Городовые щеголяли в новых мундирах.
   По обеим сторонам ближайшей к пристани улицы расположились торговки и торговцы с хлебом, молоком, колбасой, рыбой, и пассажиры гуляли между рядами, запасаясь всяким добром. Находящиеся поблизости лавки и лавчонки гостеприимно раскрывали свои двери.
   В двух бакалейных лавках, в которых пришлось побывать, хозяева были поляки. И среди торговавших на улице нередко можно было слышать русский говор с сильным польским акцентом. Это все бывшие политические ссыльные. Сибирь была полна ими после 1863 года: в одном Тобольске, например, было, как мне передавали, свыше трех тысяч ссыльных поляков. Амнистия дала возможность большинству возвратиться на родину, но многие и остались: одни не имели средств вернуться, другие боялись бросить насиженные здесь места. Многие привыкли к краю, обжились в нем, поженились на русских, обзавелись семьями и теперь служат здесь, лечат, торгуют, занимаются ремеслами, содержат гостиницы, имеют кабаки. В Тобольске, говорят, поляков осталось особенно много.
   Купивши консервов нельмы местного производства, польских булок и польских колбас, я возвратился на пароход.
   Арестантская баржа, которую мы видели в отдалении, стояла теперь борт о борт с пароходом, в ожидании привода новой партии.
   В пространстве между крышей баржи и палубой, огороженном кругом толстою железною решеткой, толпились старики, молодые, женщины, дети. Это пространство, представляя собой громадных размеров железную клетку, разделялось на несколько отделений; в одном были люди в арестантском костюме и в кандалах, в другом — без кандалов и в своем платье, в третьем были семейные, которых сопровождали жены и дети. Внизу, под палубой, жилое помещение и одиночные камеры. Рубки, расположенные по концам баржи, назначались, как мне объяснили, для привилегированных и для больных. Для политических есть особенное отделение; они были невидимы.
   Арестанты стояли и сидели у решетки, глазели на пароход и на “вольных” людей, покупали у торговок хлеб, под наблюдением этапных солдат, шутили, смеялись, громко острили, по временам позвякивая ножными кандалами.
   И какое разнообразие племенных типов и лиц собрано было в этой клетке с разных концов России!
   Тут и чистокровный, красивый кавказский тип горца, сурово, с надменным спокойствием озирающего своими большими темными глазами публику, и выдавшиеся скулы, узкие разрезы глаз и характерный нос представителя монгольской расы, и мясистые, широкие, добродушные лица великоруссов рядом с застывшею улыбкой на тупой, неподвижной физиономии финской расы, и наконец серьезно-вдумчивое выражение хохла.
   Среди всех этих разноплеменных представителей “преступного элемента” бросались прежде всего в глаза типичные, “зверские” лица, с низкими узкими лбами, головами микроцефалов, с тупыми взглядами исподлобья, — лица, напоминавшие первобытного человека-зверя, дававшие, казалось, богатый материал скорей для психиатров, чем для прокуратуры, пославшей их сюда на новые преступления. Встречались даже характерно отчаянные физиономии, полные бесшабашной, смеющейся удали, — сверкающие взгляды, решительно сжатые губы и сумрачно сдвинутые брови; были и плутовато-умные, юркие глазки на продувных, измятых лицах, напоминающих обитателей трущоб и притонов больших городов. Но большинство, или, по крайней мере, половина всех этих людей, имели самые обыкновенные, нехитрые, простые, нередко добродушные русские лица, с покорным, несколько приниженным, но не унылым выражением, — такие, какие вы встречали на каждом шагу в народе, с тою только разницей, что у всех почти пассажиров баржи был бледно-серый, с землистым оттенком, цвет лица, тот характерный арестантский цвет, который неразлучен с долгим тюремным заключением.
   Присутствие баб и детей в семейном отделении несколько смягчало картину людского несчастия. И лица арестантов, бывших в этом отделении, казались спокойнее и добрее.
   Вся обстановка имела смягчающий семейный характер, и если б не вид этой клетки, не эти серые пятна и бледные лица, выделяющиеся среди пестрых цветных сарафанов и более сравнительно здоровых женских и детских лиц, то можно было бы подумать, что идут переселенцы. Мирные сцены здесь напоминали обычные жанровые картинки домашней жизни. Тут смеялись, давали детям подзатыльники, вычесывали им головы, лакомились булками, — словом, жили точно так же, как и на воле. Но именно эта-то семейная обстановка рядом с кандалами, эти беспечные личики крошечных детей, выглядывавших из-за решетки, напоминая о контрастах, производили тяжелое впечатление.
   Одна из таких обычных семейных сцен неизгладимо врезалась в моей памяти.
   У самой решетки сидел арестант, человек лет тридцати, совсем мужицкой складки, с добрым, простым, ничем не замечательным лицом. Он держал на одной руке мальчугана, любопытно смотрящего на пароход, и о чем-то ему рассказывал, показывая на трубу, из которой шел легкий дымок. В это время крошка-девочка, сойдя с рук молодой бабенки, подползла к отцу и, весело смеясь, стала теребить отцовские кандалы. Ее, очевидно, забавляли они, но крошечные ручонки были бессильны. И отец, обратив внимание на девочку, стал ее забавлять, позвякивая кандалами. Девочка была в восторге. Арестант, любовно поглядывая на нее, улыбался и снова потряхивал кандалами.
   Такие “идиллии” заставляли отворачиваться…
   Палубные пассажиры, преимущественно переселенцы, передавали арестантам через этапных солдат копеечки, булки и куски сахара. Кое-кто и из классных пассажиров, предпочтительно женщины, передавали свою лепту. Принимая приношение, арестанты крестились.
   Тем временем из города привели партию и стали размещать на барже. Партионный офицер, доктор, этапные солдаты — все были в новеньких мундирчиках, не то что обыкновенно. Скоро партия была размещена, раздались свистки, и пароход отвалил от пристани, на которой стояла толпа глазевшей публики. Минут через пятнадцать Тобольск скрылся за высоким берегом Иртыша.
   По сравнению с другими большими сибирскими реками, Иртыш не особенно широк; зато он глубок и с быстрым течением; ни мелей, ни перекатов на нем нет. Правый его берег, крутой, обрывистый, поднимающийся в некоторых местах до значительной высоты, покрытый зеленью вековых сосен, пихт и елей, густо нависших над рекой, не лишен своеобразной, несколько мрачной красоты дикого величия. Левый берег совсем низкий: затопленный тальник и пески, снова пески и тальник утомляют своим однообразием. Изредка, впрочем, река вдруг врывается в сравнительно узкое пространство крутых, высоких берегов с обеих сторон, но такие места редки.
   Песчаный правый берег Иртыша, подвергаясь подмыву, случается, обваливается, и эти обвалы или, как сибиряки говорят, “оползни”, падая с грохотом и шумом с высоты в воду, бывают причиной аварий и несчастий. Такое несчастие именно случилось недели за три до нашего прохода. Верстах в двухстах от устья Иртыша мы видели шкуну, лежавшую беспомощно на боку в песках. Она проходила в версте от правого берега как раз в момент обвала. От падения такой массы земли с вековыми деревьями вода отпрянула от берега, образовав на реке волнение, и настолько сильное, что опрокинуло плоскодонную шкуну, бывшую, вероятно, без надлежащего балласта, отбросив ее к левому берегу. Баржа с грузом, которую вела на буксире шкуна, выдержала волну и осталась невредима. Из экипажа и пассажиров шкуны несколько человек погибли в реке, несколько были изувечены. День спустя после катастрофы, на “Рейтерне”, проходившем у этих мест, услыхали с берега крики. Пароход остановился и забрал людей, требовавших помощи.
   Чем выше поднимался к северу пароход, тем становилось безлюднее и пустыннее, Иртыш становился шире, правый его берег понижался. Миновав Самарово, русское село близ устья Иртыша, пароход вошел в Обь, вступив в угрюмую страну таежных тундр и лесов. Мы были в громадной безлюдной пустыне приобского края. Здесь мы поднялись до самого северного пункта нашего путешествия, перевалив за 61° широты, и были, по сибирскому счету расстояний, не очень далеко от Ледовитого океана, который и давал знать о своей близости холодным, суровым дыханием.
   Войдя в Обь, мы повернули и пошли вверх по реке, постоянно уклоняясь к юго-востоку.


XIII


   Трудно представить себе что-нибудь однообразнее и унылее этой широкой, разлившейся на необозримые пространства реки с ее низкими, затопленными лесистыми берегами. Куда ни взглянешь — все та же беспредельная тайга по обе стороны. Эти тундры тянутся вплоть до Ледовитого океана. Безлюдье полное. Редко-редко встретится маленькая разбросанная кучка убогих остяцких или самоедских юрт, да где-нибудь под берегом промелькнет душегубка-челнок с “печальным пасынком природы”[81] — самоедом или остяком-рыболовом. И опять в течение дня ни одного строения, ни единой души. Тайга да вода, вода да тайга, и масса комаров — “гнуса”, как называют их местные жители.
   И погода была как раз под стать этой постылой природе. Солнце выглядывало украдкой и грело скупо в начале июня. Мутные свинцовые облака низко повисли над свинцовою рекой. Резкий холодный ветер с близкого севера волновал реку, играя на ней серебристыми барашками, и напевал унылую песню, качая верхушки прибережных деревьев.
   Становилось просто жутко. Тоска невольно охватывала приезжего человека. Неужели здесь можно жить?
   Живут люди и в этих проклятых местах (есть, впрочем, места еще хуже, поближе к Ледовитому океану, например, Вилюйск, Верхоянск). Преимущественно по притокам Оби, близ “урманов”[82], где больше водится зверь, разбросаны редкие селения аборигенов страны, несчастных инородцев. Есть, кроме того, здесь и так называемые административные “центры”, в виде отчаянных городишек, брошенных в эти трущобы. В подобных, неизвестно для чего существующих “центрах”, вроде Сургута или Нарыма, кроме бурбонистого исправника или заседателя да двух-трех чиновников, вносящих цвет цивилизации к инородцу посредством взяток, живет несколько сотен обывателей (потомков прежде поселенных казаков) и уголовных ссыльных, десяток рыбопромышленников и скупщиков пушнины — отчаянных грабителей-кулаков, содействующих всеми силами вымиранию инородцев и уничтожению зверя и рыбы, и обязательно несколько человек неуголовных ссыльных. Без десятка-другого таких невольных туристов немыслима никакая сибирская дыра, и чем она трущобистее и отдаленнее, тем больше шансов встретить в ней нескольких подобных молодых людей “без определенных занятий”.
   Что же они там делают?
   Этот вопрос невольно напрашивался после того, как мы миновали Сургут, захолустный городишко, брошенный в обских тундрах (под 61° 14' и 90° 50' долготы) и отрезанный зимой от божьего мира. Об этом “центре” мы слышали от бывавших там людей, самого же его не видали, так как к самому Сургуту, построенному не на Оби, а на притоке ее, речке Бардаковке, пароходы не подходят. Пароходная пристань находится верстах в десяти от городка.
   В числе пассажиров нашелся один, который мог дать более или менее обстоятельный ответ на заданный вопрос. Это был господин лет за сорок, с умным и симпатичным лицом, возвращавшийся из Нижнего, куда он ездил по торговым делам. Специально “купеческого” не было ничего ни в его манере, ни в его речи, — и фигура и разговор обличали интеллигентного человека. Оказалось, что он случайный сибирский житель. Попал он в Сибирь в 1865 году, двадцати лет от роду, со второго курса университета, замешанный в какое-то политическое дело, и, в качестве молодого человека без определенных занятий, живал во многих сибирских дырах, передвигаясь постепенно с дальнего востока на запад. Затем, когда по манифесту ему были возвращены все права[83], он получил определенные занятия в одном сибирском торговом доме. Семья помешала ему возвратиться в Россию.
   Вот этот-то сведущий человек, сохранивший, несмотря на многие испытания судьбы, не только бодрость духа и здоровье, но и веселость характера, жил, между прочим, года три и в Нарыме, который, по его словам, еще хуже Сургута.
   — Жутко приходилось, — рассказывал он. — Общества никакого, занятий в Нарыме никаких приискать нельзя, — какие там могут быть занятия?
   — И что же вы делали?
   — Да ничего не делал. Ходил на реку, ездил на рыбную ловлю, изучал быт остяков, кое-что почитывал, коли попадались книжки… Бывал на именинах у местных тузов из купцов и обязательно с ними пьянствовал. Заседатель еще, по счастию, человекоподобный попался, хотя и пил запоем, но без толку не отравлял жизни; а вообразите себя в таком захолустье да в полной зависимости от какого-нибудь пьяного, еле грамотного, глупого зверя, воображающего, что его задача состоит в том, чтобы доконать человека бессмысленными придирками. А ведь и такие попадались… Мы были со своим начальством, впрочем, в отличных отношениях… Вдобавок он во мне нуждался…
   — Как так? — заинтересовался я.
   — А я за него писал годовые отчеты по управлению Нарымским краем. Как, бывало, наступит время посылать в губернский город материал для составления общего отчета по губернии, мое начальство ко мне… Плох он был в грамоте…
   — Как, вы, ссыльный, писали административные отчеты? — расхохотался я.
   — Это здесь не редкость! Иной исправник совсем не умеет связать нескольких предложений, а отчета требуют… Кто ж напишет, коли в каком-нибудь сибирском городке иногда нет ни одного, буквально ни одного грамотного человека? Ну, и просит помочь случайного грамотного жителя… В наше время и обыватели не сторонились и вообще как-то мирнее было.
   — А после разве хуже стало?
   — Больше бесполезных придирок… Ну, куда, скажите, вы убежите из какого-нибудь Нарыма?.. А бывают такие начальники, которые не пускают вас за город… И обыватель, под давлением такого начальства, обегает… никакого занятия не дает и в большом городе, где есть возможность что-нибудь заработать. И живи, как знаешь, на шесть рублей месячного казенного пособия… Шибко бедуют… Уроков давать нельзя, практиковать врачу нельзя… Один вот приехал с женой в Тюкалу, так стал вывески писать… Другой стекла вставлял… Так много ли вывесок-то всех в Тюкале?
   — Это вы про политических? — вступил в разговор бывший тут ex-исправник. — Ах, я вам доложу, господа, чистая беда с ними… С одной стороны, боишься, как бы из-за них в ответе не быть, с другой — опять видишь, что человеку, что называется, ни тпру ни ну… Вот тут и разводи бобами… Да вот в Нижне-Илимске был случай… Жил там на покаянии молодой доктор один, с женой. Так, бывало, пойдут на реку да с удочками и сидят. Тем только и поддерживали себя… А как нарочно в ту пору народ шибко мер, тифы, да скарлатины, да дифтериты, а на целый округ один врач, которого и с собаками не сыщешь. Зовут люди этого самого рыболова-доктора, а он не смеет подать помощь, потому что не дозволено… Приехал я и вижу, что делать нечего… Разрешить не разрешил, а так, знаете ли, на словах говорю: “Лечите, мол, коли хотите, но в случае чего… я не разрешал…” Смеется и обрадовался… Стал лечить, народ и вздохнул, — видит, что помощь есть… Да только блажной какой-то был этот доктор… Большой чудак…
   — А что?
   — Да как же?.. Мог бы он в те поры деньги заработать, всякий охотно бы ему платил, а он лечил даром… Только с подвального да с богатых и брал плату… Много ли с таких наберешь?.. После, как отбыл свой пятилетний термин и стал в некотором роде свободным гражданином, выехать-то и не на что… Так и остался в Сибири, место городового врача в каком-то городишке, слышал я, получил…
   Много еще интересного рассказывали сведущие люди о жизни случайных гостей в Сибири, но передавать эти рассказы не стану.

 
   Через неделю этого однообразного плавания с остановками у пустынных берегов для пополнения запаса дров, пароход подошел к нарымской пристани. Самый Нарым был в нескольких верстах.
   На песчаном берегу островка было несколько построек: маленький домик для пассажиров, пекарня для заготовки хлеба на арестантскую баржу и лавчонка. На берегу собрались местные жители с молоком, яйцами, хлебом и просто в качестве любопытных зрителей. Две дамы в шляпках и с зонтиками в руках, очевидно, принадлежали к нарымской аристократии.
   Несколько остяков и остячек сидели на бревнах и апатично глядели на пароход. Другие подъехали на своих челноках с рыбой. Дешевизна рыбы (маленькие порционные стерлядки, например, продавались по семи-восьми копеек) поражала пассажиров, особенно петербуржцев.
   Я подошел к группе остяков и заговорил с ними. Только один из них мог ответить по-русски, да и то с грехом пополам, мешая русские слова с остяцкими.
   Тяжелое впечатление производят остяки. Вообразите себе маленькую, неуклюжую фигуру, плоское темно-желтое лицо, узкие гноящиеся глазки и шапку нечесанных, жестких, черных волос на голове. Выражение лица покорно-тупое. Я наблюдал одного остяка. В продолжение четверти часа он сидел неподвижно, бессмысленно устремив глаза в одну точку. Одеты они были в рубахах и портах из самого грубого холста… Ни сапог, ни шапок ни у кого не было.
   И местная статистика и свидетельства наблюдателей единогласно подтверждают факт постепенного вымирания этого полудикого народца финского племени. Сифилис и разные эпидемии и грубая эксплуатация, доводящая до нищеты, губят их. Помощи они ниоткуда не имеют. В Нарымском крае, площадь которого занимает 300 верст по Оби и 2000 верст с запада на восток, всего один врач. Сообщения примитивные: летом — на лодках, а зимой — на санях на весьма ограниченном протяжении, главным же образом — на лыжах. Понятно, что медицинская помощь бессильна. Нередки случаи и голодовок. “Вот уже несколько лет подряд, как остяки Сургутского округа подвергаются самым ужасным бедствиям. Рыбные и звериные промыслы у них с каждым годом делаются все хуже и хуже, а хлеб дорожает. Остяки впали в крайнюю нищету; между ними появился голод. Рассказывают, что года четыре или пять тому назад среди умиравших от голода остяков дело доходило до людоедства. Кто был посильней, тот хватал слабейшего, убивал его и съедал. В нынешнем году в сравнительно короткое время из ваховских и других остяков умерло от голода, по одним рассказам — 40, по другим — до 70 душ. Все это происходило в виду казенных хлебозапасных магазинов, устроенных в центре остяцких поселений”[84].