IX
   - А ты, свет, коли что смекаешь, смекай про себя. Если тебе кажется, что на песце нельзя возвести строения, не смущай тех, которые сие считают вполне возможным. Пусть их!
   Так, бывало, говорил своим тихим и мягким, слегка певучим голосом наш корпусный батюшка, шутливо грозя своим высохшим костлявым пальцем. При этом его умное старческое лицо, изрытое морщинами, светилось выразительной, тонкой улыбкой, которая, казалось, досказывала не вполне высказанную мысль...
   Таким языком говорил он с немногими, которых отличал и иногда звал к себе на квартиру, где угащивал чаем с вареньем и вел оживленные, полные ума и юмора беседы, покуривая хорошие гаванские сигары.
   Этот батюшка пользовался большим авторитетом, и его побаивалось корпусное начальство, так как в случае какой-нибудь вопиющей несправедливости он являлся заступником и предстателем обиженных кадет. И когда случался какой-либо чрезвычайный казус с кадетом, он всегда шел искать последней защиты у батюшки, который-таки часто вызволял от наказания. Особенно боялся его преподаватель физики, совсем лысый капитан I ранга, очень умный и хороший преподаватель, но развращенный циник, ставивший хорошие баллы кадетам не столько по степени их знания, сколько за смазливость их физиономий. Этого эстетика особенно недолюбливал батюшка, как и "физик", в свою очередь, терпеть не мог "старого иезуита", как честил он за глаза батюшку за то, что тот любил и почитывать светские книги, и пофилософствовать, и выкурить хорошую сигару, а между тем вид, как выражался физик, имел "самый постный".
   Преподавал батюшка терпимо и не был особенно требователен.
   - Не в попы тебе, свет, идти, а в морские офицеры, - снисходительно говорил он, замечая нетвердость в текстах. - Будешь в море, господа бога и без текста вспомнишь и помолишься. А не помолишься, тебе же хуже, ибо тяжко, свет мой, жить совсем без веры... Да хранит тебя господь от такого несчастья!
   И батюшка самым последним ученикам не ставил менее восьми баллов.
   Словоохотливый старик любил иногда в классе рассказать что-нибудь из своего, богатого воспоминаниями, прошлого и обыкновенно начинал свой рассказ словами: "Это было, друзья мои, не так давно, лет тридцати тому назад", вызывавшими улыбку на лицах юных слушателей. Говорил батюшка красноречиво и не без юмора, и мы, бывало, с удовольствием слушали его рассказы, иногда даже во втором и третьем издании. С восторженным умилением говорил он об освобождении крестьян и нередко советовал нам, будущим офицерам, "не ожесточаться в служебном гневе" и всегда помнить, что сила в правде и любви, которую и подневольный матрос чувствует. И, случалось, рассказывал по этому поводу какую-нибудь историю.
   Я пользовался расположением батюшки и изредка получал от него приглашения зайти к нему.
   Обратил он на меня свое внимание по следующему случаю:
   Однажды во время его урока в среднем гардемаринском классе я читал, держа книгу на парте, - "Современник", принесенный мною в корпус от одних знакомых. Должно быть, я очень увлекся чтением, потому что не заметил, как в классе наступила тишина. Толчок в бок товарища заставил меня поднять голову и увидать возле себя батюшку.
   - Что это, свет мой, ты такое читаешь? Видно, очень интересно, что своего батюшку не слушаешь? Я подал батюшке книгу.
   - А!.. "Современник"! - не без изумления проговорил он, пристально взглядывая на меня. - Критическая статья? А я думал, ты каким-нибудь романом зачитываешься и только воображение нудишь...
   Батюшка стал машинально перелистывать книгу и заметил там исписанный листок моих виршей, в которых я с усердием обличал корпусное начальство.
   Он пробежал их и, возвращая книгу и стихи, промолвил с улыбкой:
   - Статья, конечно, поучительная. Отчего не почитать, но только лучше бы, свет мой, не в классе, а то другой наставник, пожалуй, и взыщет... А стишки ты бы подальше припрятал, - береженого и бог бережет! Неровен час, попадут стишки в другие, более цепкие руки, что тогда?.. Стихотворца не похвалят за острословие. А перо есть, есть, братец. Тем паче не похвалят! - усмехнувшись, заметил батюшка.
   И, понизив голос, прибавил:
   - А ты будь спокоен. Я тебя не выдам! Я ничего не читал!
   После класса батюшка остановил меня в коридоре и спросил:
   - Любишь чай с вареньем?
   - Люблю, батюшка.
   - Так ты, стихотворец, зайди ужо вечерком ко мне. Чайку напьемся и побеседуем.
   Батюшка занимал казенную квартиру в здании корпуса, недалеко от церкви. Эту квартиру хорошо знали проштрафившиеся кадеты, искавшие у батюшки защиты или ходатайства, и среди кадет ходило много рассказов о том, как он избавлял, бывало, многих от нещадной порки или же просил об уменьшении числа розог.
   Он был вдовец и жил с двумя взрослыми сыновьями. Никто из них не был священнослужителем, как отец. Старший, окончивший университет, служил чиновником, а младший - моряк - кончал офицерские классы.
   Я застал батюшку одного в небольшом кабинете, уставленном шкапами с книгами, за письменным столом.
   Он был в подряснике и скуфейке, прикрывавшей его большую лысину, и читал, с очками на глазах, какую-то книгу. Как теперь помню, меня поразило и обилие книг, и то, что они были все светского содержания, и многие на иностранных языках, и гравюры, и портреты, среди которых не видно было ни одного портрета духовного лица. И вообще вся обстановка, мало напоминавшая о сане хозяина, меня удивила тогда.
   Я несколько минут простоял на пороге, оглядывая и комнату, и письменный стол, на котором, между прочим, стояло большое серебряное распятие, и цветы на окнах, и самого батюшку, который здесь, в своем кабинете, как будто казался не таким, каким бывал на уроках, в широкой рясе с наперсным крестом на груди.
   Наконец, я догадался кашлянуть. Батюшка повернул ко мне свое старое, дышавшее умом, лицо и радушно и ласково приветствовал меня.
   Когда я, приблизившись к батюшке, хотел поцеловать его желтую, сухощавую руку, он отдернул ее и, потрепав меня по плечу, весело проговорил:
   - Ну, садись, садись... Рад тебя видеть. Детей дома нет, и я один... Сейчас будем чай пить. Вот, видишь ли, и я почитываю книжки, да только не в классе, - улыбнулся ласково старик, отодвигая какую-то французскую книгу. - А стишки припрятал?
   - Припрятал, батюшка.
   - То-то, оно и лучше. Да и совсем бы их держать в корпусе не следовало... лучше домой снеси. Чего, свет, гусей дразнить. Скоро ведь в офицеры выйдешь... А метко, братец, метко... Любишь, значит, бумагу марать?
   - Люблю, батюшка.
   - Что ж, марай, марай, бог даст, что-нибудь и выйдет... кто знает? Вот, посмотри, тоже бумагу марали. Великие писатели были... Вот это - Шекспир... Вот Гёте, - перечислял батюшка, указывая на портреты. - Может, слышал?
   - Кое-что и читал, батюшка, - поспешил я похвастать.
   - И это, свет, Спиноза. Большой философ был... И его когда-нибудь прочтешь... Читать, братец, полезно... Умнее станешь, как с умными-то людьми беседуешь в книге... И скуки не будешь знать. И в море не одуреешь. Вас-то здесь к чтению не приохочивают, а ты, видно, охоч, даже у батюшки в классе читаешь... Ну, ну, ведь я шучу... А ежели ты уж такой любитель, я тебе книгами одолжать буду, если ты аккуратен... Вот, на первый раз "Мертвые души" тебе дам... Великая это книга, друг мой...
   Скоро мы пошли пить чай. Батюшка мне наложил целую тарелочку варенья и вообще был внимателен и добр без конца. После чаю он закурил сигарку, и мы вернулись в кабинет.
   Нечего и говорить, что я вернулся от батюшки очарованный, с "Мертвыми душами" в руках и с твердым намерением прочитать как можно более книг.
   С той поры батюшка иногда звал меня к себе, угощал чаем и с снисходительным терпением слушал мои рассуждения о прочитанных книгах.
   X
   Кадетская жизнь в морском корпусе проходила однообразно, с обычными внешними порядками закрытых учебных заведений. Время было точно распределено. За этим внешним порядком, главным образом, и следили. До внутренней нашей жизни, до того, как мы проводим свободное время, разумеется, никому не было ни малейшего дела, и едва ли корпусные педагоги действительно знали кого-нибудь из своих питомцев. В психологические тонкости тогда не входили, да, может быть, и к лучшему, принимая во внимание эту обоюдоострую психологию педагогов новейшего времени.
   Кадеты вставали в 6 часов утра. Унтер-офицеры в ротах позволяли себе проспать лишние полчаса. Это же делал и старший курс, т.е. старшие гардемарины, пользовавшиеся, по традиции, некоторыми особенными правами и, между прочим, правом притеснять своих младших товарищей: средних и младших гардемарин. На нашем курсе отразилось, впрочем, влияние шестидесятых годов, и мы, старшие гардемарины, в значительном большинстве, добровольно отказались от прав гегемонии, и таким образом притеснения значительно смягчились.
   Большинство кадет нанимали дневальных, которые чистили платье, сапоги и наводили блеск на медные пуговицы курток и мундиров и содержали в порядке амуницию. Меньшинство все это делало само. К семи часам, после шумного мытья в большой "умывалке", все были готовы и шли фронтом в громадный зал морского корпуса. После обычной молитвы, пропетой хором пятисот человек, садились за столы и выпивали по кружке чая и съедали по свежей булке.
   Эти вкусные, горячие булки являлись иногда большим соблазном для унтер-офицеров, особенно в младших ротах. Желание съесть вместо своей, одной законной, еще и другую, а то и третью булку влияло на чувство справедливости обжор и влекло за собой поистине варварское наказание: "остаться без булки" и выпить чай пустой. Этого наказания кадеты боялись пуще всего и ненавидели унтер-офицеров, выискивающих предлоги, чтобы съесть чужую булку.
   В восемь часов мы были в классах, где оставались до одиннадцати, после двух полуторачасовых уроков. В начале двенадцатого, ощущая уже аппетит, возвращались в роту и там получали по два тонких ломтя черного хлеба, чтобы заморить червяка перед обедом. Счастливцы, имевшие деньги или пользовавшиеся кредитом в мелочной лавочке, обыкновенно в это время уписывали за обе щеки булку или пеклеванник с сыром, колбасой или вареньем, заблаговременно заказанный дневальному. За пять копеек (три копейки пеклеванник, а на две начинка) получался весьма удовлетворительный для невзыскательного кадетского желудка завтрак, и шершавая колбаса и подозрительный сыр из мелочной лавочки не возбуждали никаких брезгливых сомнений. В понедельники и вообще послепраздничные дни завтраки были и обильнее, и роскошнее, и кадеты "кантовали" на широкую ногу, уничтожая принесенные из дома яства и делясь с друзьями, ибо, по кадетским правилам, с другом обязательно следовало делиться всем поровну.
   Время до часу обыкновенно проходило в обязательных занятиях фронтовым ученьем, гимнастикой или танцами, или в пригонке разных вещей. Если ожидали какого-нибудь почетного посетителя - суета шла отчаянная, и все принимало, разумеется, блестящий вид. Мы облекались в новые куртки, одеяла стлались новые, на парадной лестнице появлялся новый ковер, ротный командир озабоченно бегал по роте, оглядывая, все ли чисто, все ли в порядке, и щи в такие дни бывали жирней, "говядина" как будто сочнее, и эконом, жирный и полный корпусный офицер с маленькими заплывшими глазками, как будто озабоченнее и напряженнее. Случалось, что подобное ожидание длилось по нескольку дней, держа нервы начальства в напряженном состоянии, а его самого в подначальном трепете. Кадеты, разумеется, видали все эти сцены ожидания и приема, привыкали считать их необходимым явлением и сами потом, сделавшись начальством, пускали пыль в глаза и так же трепетали... Уроки не пропадали даром.
   Эта показная суматоха, к сожалению, обычная в учебных заведениях и которая так развращающе действует на детей, приучая их к лицемерию и обману, была, как я слышал, уничтожена в морском корпусе при директоре В.А.Корсакове. При нем, кого бы ни ожидали, ничего не менялось, и почетные посетители могли видеть учебное заведение в его обычном, будничном виде и кадет - в их старых куртках, а не в виде прилизанных, приодетых благонравных мальчиков, обожаемых попечительным начальством и обожающих своих наставников. Но это "новшество" умного адмирала не привилось, как не привились и другие его благотворные педагогические идеи. С его смертью, снова, в ожидании приезда морского министра, появлялись новые ковры, новые куртки, словом, показная комедия, и чуть ли не устраивались целые балетные представления.
   Обедали мы в час. Обед состоял из трех блюд по раз составленному расписанию: супа, щей с кашей или гороха, жареной говядины или котлет и слоеных пирогов с мясом, капустой и вареньем. По праздникам прибавлялось четвертое блюдо. Черный хлеб и превосходный квас, который мы пили из двух серебряных старинных стоп, стоявших на каждом столе для двадцати человек, были a discretion.*
   ______________
   * в неограниченном количестве (франц.).
   Не принимая даже в соображение кулинарной неприхотливости кадет и их постоянного аппетита, надо сказать, что кормили нас в морском корпусе вообще недурно (а при Римском-Корсакове, говорят, и отлично), и при мне, сколько помнится, из-за пищи не было ни одного серьезного недоразумения. Так называемые беспорядки или, как в старину называли, "бунты" происходили в корпусах единственно по этому поводу, и опытные экономы отлично знали меру долготерпения кадетских утиных желудков. При мне ходила легенда об одном из таких "бунтов" в морском корпусе, начавшемся из-за отвратительной каши и кончившемся не особенно приятно для эконома, на голову которого была вылита миска щей, и еще неприятнее для многих кадет, нещадно выпоротых, и для двух, "записанных", как тогда выражались, в матросы.
   Эти легенды о "бунтах", традиционно передававшиеся из поколения в поколение, держали, так сказать, на известной высоте цивические требования кадет от эконома и, в свою очередь, не забывались и экономами, как внушительные уроки прошлого.
   Небольшие недоразумения - в виде окурка в пироге или чересчур большого обилия жил в котлетке - разрешались обыкновенно тихо и мирно, к обоюдному удовольствию. Эконом приказывал подать новые пироги или новые котлетки на стол протестантов, и тем дело кончалось. Вообще эконом наш был очень любезный, обязательный на соглашения человек, что, впрочем, не избавляло его - уже по своему званию эконома, кадетами не очень уважавшемуся - от предания "анафеме" во время ежегодного традиционного празднования старшим курсом дня "равноденствия", когда голый Нептун, в сопровождении наяд и тритонов, прочитывает параграф из астрономии и затем предает анафеме по очереди все начальство, за исключением некоторых избранных. Впрочем, об этом характерном праздновании равноденствия в морском корпусе будет рассказано подробно впереди.
   До трех часов после обеда время было свободное, и можно было располагать им по усмотрению. Прилежные готовили уроки или делали задачи, немногие читали; большинство бродило по коридорам, по ротной зале и собирались курить в ватерклозете, предварительно поставив часового. Близкие приятели и друзья ходили попарно и "лясничали", хотя самое обычное время для этого был вечер. В эти же часы обыкновенно приходили навещать родственники, и кадеты навещали своих больных приятелей в лазарете. Собственно говоря, настоящих больных было мало, и большинство находящихся в лазарете "огурялось". На жаргоне кадет "огурнуться" значила избавиться от уроков, почему-либо неприятных и обещающих единицу, из-за которой можно в субботу не попасть "за корпус", то есть домой.
   Маленькие кадеты перед тем, чтоб "огурнуться", обыкновенно усердно натирали себе глаза, набивали ударом локтя по столу пульс, отчаянно мотали головой и являлись на прием с самыми постными рожами. Врачи большей частью их принимали в лазарет в качестве больных, а старший доктор, старик-немец, при осмотре добросовестно осматривал язык и щупал пульс.
   Но случалось - особенно, если в лазарете было довольно больных, - что огурнуться нельзя было, несмотря на все ухищрения. Особенно один врач из молодых любил устраивать кадетам каверзы. Бывало, придет кадетик как будто больной, проделав все манипуляции, и, видя ласковое на вид лицо доктора, преисполненный надежды, что его примут, с особенно жалобным видом начнет распространяться, как у него голова болит.
   - А еще что?.. - спрашивает, по-видимому, вполне сочувствуя, доктор.
   - Ломит всего...
   - А правый бок болит? - продолжает с тою же серьезностью каверзный человек.
   - Болит.
   - И левый глаз покалывает?
   - Покалывает.
   - И правая нога как будто болит?
   - Болит, - добросовестно поддакивает не подозревающий подвоха кадетик.
   - Так ступайте вон! Вы все врете! - вдруг меняет тон доктор, и опешивший "больной" уныло возвращается в класс.
   Воспитанники старших классов прямо-таки просились отдохнуть, и, если места были, их принимали в лазарет на день, на другой, и на досках у их кроватей писалось обычное "febris catharalis"*.
   ______________
   * простуда (буквально: лихорадка катаральная - лат.).
   После вечерних классов, продолжавшихся от трех до шести, кадеты должны были готовить до ужина уроки и сидеть в ротном зале у своих конторок. Занимайся или нет, но сиди! Это принудительное сиденье, разумеется, не по нутру было кадетам, и они то и дело перебегали один к другому, или уходили в умывалку поболтать или покурить в своем излюбленном месте - в этом кадетском клубе, где всегда топился камин и всегда шли оживленные беседы. Если дежурный офицер был из "любимых", не ловил в курении, не придирался, то и ему было покойно, но если на дежурстве был "злой" - положение его было далеко не из приятных. Кадеты выдумывали самые разнообразные штуки, чтобы только насолить "корпусной крысе". Среди тишины вдруг раздавалось мяуканье или собачий лай, и только что бросится "крыса" в одну сторону, как на противоположной стороне раздается петушиный крик, и офицер мечется, как ошпаренный кот, пока не догадается уйти в дежурную комнату, поставив наугад несколько человек "под часы". Но тогда начинались пререкания. Наказанные утверждают, что они не успеют приготовить уроков и принуждены будут объяснить инспектору причину. А то вдруг к дежурному офицеру, заведомо не знающему никаких наук, начинают являться с просьбами разъяснить задачу или объяснить из аналитики. Являются кадеты один за другим и все говорят с самым невинным видом:
   - Адольф Карлыч, покажите... Адольф Карлыч, не можете ли объяснить?
   Адольф Карлович, старая корпусная крыса из остзейских немцев, долговязый, сухопарый и жесткий человек, озлобленный против кадет, действительно отравлявших ему жизнь, как, в свою очередь, отравлял и он кадетам, обыкновенно сперва выдерживал хладнокровно первые нападения. Сохраняя свой обычный, несколько величественный вид, он говорил со своим немецким акцентом, что не его дело показывать, что он не желает показывать и не будет показывать, ибо порядочные ученики сами должны понимать все без помощи, а дураков все равно не научишь. Но, видя насмешливые лица, которые недоверчиво улыбались, и замечая, что вместо уходивших кадет являлись новые и все с теми же просьбами: "показать" и "объяснить", долговязый Адольф Карлович, наконец, терял самообладание. Весь красный, трясясь от злобы, он бешено кричал: "в карцер, в карцер!" и, вцепившись в руку кадета, на котором изливался его гнев, сам тащил его в карцер - маленький, темный закуток, позади цейхгауза.
   А во время этого спектакля сзади раздавались голоса:
   - Ревельский болван!
   - Неуч! Ничего не смыслит!
   - А туда же: "Не хочу объяснять"!
   И дьявольский гогот сопровождал эти любезные замечания.
   Подобные "истории" бывали почти постоянно во время дежурства "ревельского болвана", который действительно был величественно ограничен и, главное, зол. И он, в свою очередь, мстил кадетам и, считая их своими врагами, с особенным удовольствием излавливал их, ставил под часы, сажал в карцер, жаловался ротному командиру и злорадствовал, когда кадета наказывали.
   Но он давно служил в корпусе, и его держали, пока не назначен был директором корпуса Римский-Корсаков и не произвел чистки. Да и многих держали подобных же наставников, место которых было где угодно, но только не около живых маленьких людей.
   В гардемаринской роте, где были большей частью юноши и молодые люди, уже брившие усы, отношения между дежурными офицерами и гардемаринами являлись, так сказать, в виде вооруженного нейтралитета. Обе стороны соблюдали свое достоинство и не особенно придирались друг к другу. Офицеры делали вид, что не замечают курящих гардемаринов, снисходительно относились к опаздываниям из отпуска и даже иногда к чересчур веселому виду возвратившегося гардемарина, а гардемарины, с своей стороны, не устраивали офицерам скандалов и делали их жизнь на дежурствах более или менее спокойною.
   В восемь часов ужинали (суп и макароны или какая-нибудь каша) и в десять часов ложились спать. Это время после ужина и до отхода ко сну было самым любимым временем для разговоров и интимных бесед будущих моряков.
   Нельзя сказать, чтоб эти беседы отличались отвлеченным характером и имели в виду решение каких-нибудь общих вопросов, волновавших в то время общество. Как я уже упоминал, развитие кадет того времени было довольно слабое, чтение было не в особенном фаворе, да и домашняя среда, в которой вращались кадеты по праздникам, едва ли могла дать богатый материал для этого. Среда эта, по большей части, были моряки николаевского времени, суровые деспоты, смотревшие на свои квартиры, как на корабли, а на домочадцев, как на подчиненных, обязанных трепетать. И, разумеется, все эти реформы, вводимые тогда в морском ведомстве, все эти слухи об уничтожении телесных наказаний не могли вызывать сочувствия у старых моряков, привыкших к линьку и розге. Очень малочисленный кружок, который читал и интересовался кое-чем, не пользовался никаким авторитетом, а на двух из нас, писавших стихи, смотрели с снисходительным сожалением, как на людей, занимающихся совсем пустым делом. И только стихотворения, обличавшие начальство, имели еще некоторый успех.
   Но тем не менее разговоры и споры, которые велись, имели, в большинстве случаев, предметом: молодечество, удаль, самоотвержение. Многие закаливали себя: ходили по ночам на Голодай и на Смоленское поле. В разговорах молодых людей того времени не слышно было той доминирующей нотки, которая слышится у теперешних морских юнцов. Правда, спорили и очень часто спорили о том, следует ли повесить двух-трех матросов, если взбунтуется команда, или следует их просто-напросто отодрать, как Сидоровых коз; спорили: прилично ли настоящему моряку влюбиться, или нет, рассуждали об открытии Северного полюса, но никто не говорил о карьере, о выгодных местах, никто не смотрел на плавание, как на возможность получить лишнюю копейку, и никто не смел даже и заикнуться о достижении успехов по протекции. Многие, конечно, все это потом и проделывали, но тогда, на заре своей жизни, все-таки имели возвышенные идеалы, хотя и ограниченные в тесной служебной рамке...
   И хотя бы за это одно можно помянуть добром дух прежнего морского корпуса.
   Пока в роте, сидя на своих кроватях, гардемарины лясничали, несколько смельчаков были в "бегах" из корпуса.
   Побеги эти обыкновенно совершались во время ужина. Оставшись в роте, доставали пальто, на пуговицы надевали чехольчики, на белые погоны нашивали черный коленкор, или просто их выворачивали, на голову нахлобучивали припасенную штатскую шапку и, давши дневальному двугривенный, айда из дверей и, разумеется, не на главный подъезд, а во двор, а там по дворам в одни из многочисленных ворот на улицу и - на свободе...
   Я сам два или три раза "бегал" таким образом из корпуса к знакомым студентам и, признаюсь, всегда испытывал какое-то радостное и вместе с тем жуткое чувство, когда, пробираясь к воротам, на каждом шагу рисковал опасностью неожиданной встречи с кем-нибудь из корпусного начальства. То же чувство не оставляло, пока, бывало, не минуешь морского корпуса и не очутишься наконец на Николаевском мосту. Однажды, уже успокоившись, я встретился лицом к лицу с директором корпуса. Он, казалось мне, пристально взглянул на меня, но прошел мимо, далекий, вероятно, от мысли, что мог встретить переодетого кадета.
   Возвращение было относительно безопаснее. Осторожность требовала возвращаться поздно, часу в первом и, пробравшись в роту, спрятать чехольчики и шапку и идти спать...
   Эти "побеги" так и прошли незамеченными, да хранит бог бдительность начальства морского корпуса! А сколько они доставили наслаждения!
   XI
   Экзамены окончены. Мы - старшие гардемарины и через год покинем корпус, а пока собираемся в летнее плавание на одном из кораблей. Я в числе других товарищей попал в этом году на 84-х-пушечный корабль "Орел", которым командовал заслуженный севастопольский герой и хороший моряк Ф.В.Керн.
   Эти недолгие плавания должны были приучать будущих моряков к морской жизни, и каждое лето кадеты расписывались по судам флота после того, как прежняя кадетская эскадра была упразднена.
   В плавание назначались только три старшие класса, примерно сто восемьдесят человек, считая по тридцати воспитанников в каждом из двух отделений класса. Остальные воспитанники, не разъехавшиеся по домам, переезжали на лето в "Бараки", дачу морского корпуса, верстах в шести-семи от Ораниенбаума, по Нарвской дороге.
   Таким образом, кадеты до младшего гардемаринского класса, случалось, и не видали ни моря, ни военного корабля и знакомились с вооружением судна и с парусами по бригу, стоявшему в громадной зале морского корпуса. Парусные учения на этом бриге, производившиеся под наблюдением корпусных офицеров, моряков лишь по мундиру, были, разумеется, одной забавой, не имеющей ничего общего с учением в море. В течение шестилетнего или семилетнего пребывания в корпусе будущие моряки находились в плавании - да и то в Финском заливе всего месяцев шесть-семь - время, конечно, весьма недостаточное для подготовки мальчика к тяжелому морскому ремеслу, требующему и особого призвания, и известной закалки, и наконец физической выносливости. При такой системе берегового воспитания моряков, да еще педагогами, никогда не плававшими, неудивительно, что, по выходе из корпуса, многие тотчас же бросали службу, как только знакомились с ее тяжелыми условиями, совершенно напрасно потратив время на приготовление себя в моряки, и все вообще выходили из корпуса очень мало приготовленные к морскому делу. Молодые офицеры, обязанные, по своему положению, учить матросов, сами должны были учиться азбуке морского дела в плавании.