Страница:
— Не неволь, батюшка. Нежелательна мне эта невеста.
— По какой такой причине? — спросил, нахмурившись, отец, привыкший к безусловному повиновению детей.
— Нелюба она мне, — почтительно, но твердо отвечал сын.
— Как окрутишься — полюбится. Девка молодая, чистая, ядреная… И из хорошего дому… Коноваловы, сам знаешь, первые мужики в Засижье.
— Неповадна она мне… Не по сердцу! — снова решительно заявил Григорий.
— Уж не подыскал ли ты себе сам невесты? Так сказывай, коли что… Слава богу, давно в лета вошел…
И старик пытливо заглянул в лицо своего любимца.
Ни отец, ни мать, ни сестры, ни брат, да и никто на селе не догадывался о том, что Григорий, обыкновенно застенчивый и избегавший общества баб и девок, словно бы боявшийся их, был пленен пригожей и степенной Груней, одной из дочерей бедного вдового мужика-односельчанина. И восемнадцатилетняя Груня, на руках у которой было главным образом все домашнее хозяйство, за вечными заботами да хлопотами, кажется, тоже не замечала, как странно глядит на нее Григорий при встречах и как ищет их, не решаясь, однако, не только намекнуть ей о своей любви, но даже заговорить с ней. Охватила его страсть к Груне как-то внезапно, — точно ожгло всего и осветило внутри, — когда он вернулся поздней осенью с Мурмана и однажды встретил ее на улице.
Григорий признался отцу, что действительно наметил себе невесту, и прибавил:
— Ежели она согласится и ежели будет ваше с матушкой родительское благословение, то я женюсь с охоткой, батюшка.
Он проговорил эти слова, по-видимому, спокойно, но чуть вздрагивающий голос и заалевшее лицо выдавали его волнение.
— Ишь ведь скрытный какой! Никто и не приметил, как ты девку подыскал… Кто ж это твоя пава? Признавайся… Ежели девка хорошая, супротив твоего хотенья не пойду… Здешняя, что ли?
— Здешняя… Аграфена Синицына.
— Что ж, Аграфена девка правильная, работящая и рассудливая… Золото-девка, можно сказать. Только дом их вовсе бедный… Бесприданница твоя Аграфена, а то чем не невеста…
— Небось не в бедный дом войдет…
— Да я не перечу… Бери себе Аграфену.
Просиявший Григорий поблагодарил отца за согласие и вдруг, внезапно омрачаясь, проговорил:
— Только пойдет ли за меня?
— Отчего не пойдет? — воскликнул старик, словно бы обиженный за сына и удивленный его сомнению. — Всякая с радостью за тебя пойдет. Ты, слава богу, парень у меня не худой… Промышляешь не хуже меня… Смышленый и душевный парень… Ни табаком, ни вином не занимаешься… Не бойсь, Аграфена не дура… Должна пойти. А ежели что, отец прикажет, так не посмеет против воли… Я сам сватом пойду…
— Только силком не надо… Ежели, значит, против воли…
— Да разве ты с ней не обладил?
— То-то не решался! — застенчиво проговорил Григорий.
— Эх ты тюлень, тюлень! Всем-то ты взял, Гришуха, а вот только стыдливый какой-то… Точно малый ребенок… Ну, ну, не сумлевайся… Сама охоткой пойдет.
Отец Аграфены с радостью принял предложение.
Не протестовала и Груня.
Хотя она и не чувствовала особенной склонности к Григорию, но он противен ей не был. И ни для кого не билось сильнее ее сердце, и ничей взгляд не смущал ее, не испытавшей еще любви. Замуж выходить во всяком случае надо, а Григорий парень тихий, добрый, непьющий и по всему селу считается лучшим промышленником.
В тот же вечер Григорий с какою-то торжественною серьезностью спросил молодую девушку:
— Волей идешь за меня, Груня? Не принудили?
— А то как же? Неволей бы не пошла! — отвечала Груня.
Обрадованный, счастливый Григорий стал говорить ей, как любит он ее и как будет беречь свою “ласточку”, и, пользуясь темнотой, порывисто привлек ее к своей груди и стал осыпать ее лицо безумными поцелуями.
Но Груня, покорно отдаваясь этим поцелуям и слушая эти застенчивые излияния, не находила отклика в своем сердце и, казалось, была более удивлена, чем счастлива.
V
VI
VII
— По какой такой причине? — спросил, нахмурившись, отец, привыкший к безусловному повиновению детей.
— Нелюба она мне, — почтительно, но твердо отвечал сын.
— Как окрутишься — полюбится. Девка молодая, чистая, ядреная… И из хорошего дому… Коноваловы, сам знаешь, первые мужики в Засижье.
— Неповадна она мне… Не по сердцу! — снова решительно заявил Григорий.
— Уж не подыскал ли ты себе сам невесты? Так сказывай, коли что… Слава богу, давно в лета вошел…
И старик пытливо заглянул в лицо своего любимца.
Ни отец, ни мать, ни сестры, ни брат, да и никто на селе не догадывался о том, что Григорий, обыкновенно застенчивый и избегавший общества баб и девок, словно бы боявшийся их, был пленен пригожей и степенной Груней, одной из дочерей бедного вдового мужика-односельчанина. И восемнадцатилетняя Груня, на руках у которой было главным образом все домашнее хозяйство, за вечными заботами да хлопотами, кажется, тоже не замечала, как странно глядит на нее Григорий при встречах и как ищет их, не решаясь, однако, не только намекнуть ей о своей любви, но даже заговорить с ней. Охватила его страсть к Груне как-то внезапно, — точно ожгло всего и осветило внутри, — когда он вернулся поздней осенью с Мурмана и однажды встретил ее на улице.
Григорий признался отцу, что действительно наметил себе невесту, и прибавил:
— Ежели она согласится и ежели будет ваше с матушкой родительское благословение, то я женюсь с охоткой, батюшка.
Он проговорил эти слова, по-видимому, спокойно, но чуть вздрагивающий голос и заалевшее лицо выдавали его волнение.
— Ишь ведь скрытный какой! Никто и не приметил, как ты девку подыскал… Кто ж это твоя пава? Признавайся… Ежели девка хорошая, супротив твоего хотенья не пойду… Здешняя, что ли?
— Здешняя… Аграфена Синицына.
— Что ж, Аграфена девка правильная, работящая и рассудливая… Золото-девка, можно сказать. Только дом их вовсе бедный… Бесприданница твоя Аграфена, а то чем не невеста…
— Небось не в бедный дом войдет…
— Да я не перечу… Бери себе Аграфену.
Просиявший Григорий поблагодарил отца за согласие и вдруг, внезапно омрачаясь, проговорил:
— Только пойдет ли за меня?
— Отчего не пойдет? — воскликнул старик, словно бы обиженный за сына и удивленный его сомнению. — Всякая с радостью за тебя пойдет. Ты, слава богу, парень у меня не худой… Промышляешь не хуже меня… Смышленый и душевный парень… Ни табаком, ни вином не занимаешься… Не бойсь, Аграфена не дура… Должна пойти. А ежели что, отец прикажет, так не посмеет против воли… Я сам сватом пойду…
— Только силком не надо… Ежели, значит, против воли…
— Да разве ты с ней не обладил?
— То-то не решался! — застенчиво проговорил Григорий.
— Эх ты тюлень, тюлень! Всем-то ты взял, Гришуха, а вот только стыдливый какой-то… Точно малый ребенок… Ну, ну, не сумлевайся… Сама охоткой пойдет.
Отец Аграфены с радостью принял предложение.
Не протестовала и Груня.
Хотя она и не чувствовала особенной склонности к Григорию, но он противен ей не был. И ни для кого не билось сильнее ее сердце, и ничей взгляд не смущал ее, не испытавшей еще любви. Замуж выходить во всяком случае надо, а Григорий парень тихий, добрый, непьющий и по всему селу считается лучшим промышленником.
В тот же вечер Григорий с какою-то торжественною серьезностью спросил молодую девушку:
— Волей идешь за меня, Груня? Не принудили?
— А то как же? Неволей бы не пошла! — отвечала Груня.
Обрадованный, счастливый Григорий стал говорить ей, как любит он ее и как будет беречь свою “ласточку”, и, пользуясь темнотой, порывисто привлек ее к своей груди и стал осыпать ее лицо безумными поцелуями.
Но Груня, покорно отдаваясь этим поцелуям и слушая эти застенчивые излияния, не находила отклика в своем сердце и, казалось, была более удивлена, чем счастлива.
V
Григорий прожил с молодою женой зиму и весной, по обыкновению, отправился на Мурман. Плавая на своем карбасе, он тосковал по Груне и с нетерпением ждал осени.
Пришла осень, он возвратился домой, но недолго пришлось ему наслаждаться радостью быть вместе с любимой женой.
В 1853 году пронеслась зловещая весть о войне. Приуныли в деревнях старики и старухи, приуныли молодые парни. Весть эта говорила о солдатчине с ее жестокостями того времени, о смерти, о разорении, о разлуке с близкими на целые двадцать пять лет. Человек словно бы отрывался от родины и становился чужим для нее.
Вести подтвердились. Приехал исправник и прочитал бумагу об усиленном наборе. Григория, как младшего сына, забрали и назначили матросом.
Отчаяние Григория, внезапно оторванного от деревни, от любимого промысла, от молодой жены, было беспредельное. Старик отец не выдержал и прослезился, прощаясь с сыном навсегда. Доживет ли он до его возвращения, и возвратится ли он когда-нибудь? Мать голосила. Одно только несколько утешало Григория, — надежда выписать к себе Груню.
Прошел год службы.
Молодой матрос зарекомендовал себя опытным моряком и старался трудолюбием и исправностью избежать позорных наказаний. Он так педантично нес службу и так вел себя, что к нему не могли придраться. Скоро он осмотрелся в новом своем положении и после года разлуки выписал наконец из деревни жену, скопив несколько деньжонок и за винные порции, которых не пил, и от получек за работу, которой он занимался в свободное от службы время. Он был недурной столяр и нередко чинил разную мебель у господ офицеров, довольствуясь тем, что дадут.
Поместил он приехавшую Груню не в казарме, где было отдельное помещение для женатых нижних чинов, а на вольной квартире, наняв комнату у одной землячки, старухи — вдовы матроса Ивановны. Григорий ни за что не хотел жить с женою в казарме, среди шума и свар, постоянно бывших в этом длинном коридоре, по бокам которого расположены были маленькие комнаты. В каждой из них помещались иногда по две или по три семьи, и об уюте в них нечего было и думать. Да и слишком свободные нравы матросских жен пугали степенного матроса. Он был как-то дежурным в этом бабьем царстве и видел сцены пьянства, свар, разврата и драк мужей с женами и с любовниками. Лучше подальше от греха. Лучше Груне жить отдельно, тихо и спокойно, и он будет приходить по вечерам в свой угол, чистый и домовитый, будет говорить с Груней и пить чай с глаза на глаз, не чувствуя над собой чужих наблюдений и не слыша вечной соседской ругани. Содержать жену он, слава богу, сможет; не особенно много и нужно, чтобы прожить. Десять рублей они вместе заработают.
Вскоре Григорий, чинивший стул у своего экипажного командира, порекомендовал его супруге свою жену как хорошую и аккуратную прачку. Барыня согласилась попробовать, осталась довольна, и Аграфена стала стирать на всю многочисленную семью экипажного командира. Затем нашелся и еще дом, где Аграфена стирала. Она не прочь была забрать и еще работы, но муж не позволял, находя, что жена и без того утомляется. Вместе с тем Григорий раз навсегда запретил Аграфене брать в стирку белье от холостых офицеров.
Через несколько времени комната Аграфены приняла тот уютный, опрятный вид, который свидетельствовал и о некотором достатке и о привычке хозяев к чистоте и порядку. Появились и занавески на окнах, и цветы, и смолистый мат, сделанный Григорием, и комод, и шкапчик его же работы. Аккуратная Аграфена, видимо, заботилась о том, чтобы комната была игрушкой.
И Григорий приходил по вечерам из казармы в эту чистую, светлую комнату, где, в ожидании его, на покрытом скатерткой столе уже стоял самовар и приготовлена закуска, радостный, счастливый и признательный к своей молодой, расторопной хозяйке, присутствие которой делало эту комнату, казалось, еще светлее.
Григорий любил жену со всею силою своей глубокой, страстной и ревнивой натуры. Он не показывал ей этого, словно бы стыдясь своего влюбленного чувства, но эта любовь невольно светилась в его глазах и сказывалась в нежной заботливости о жене и в необыкновенно мягком отношении. Никогда он ее не ударил, никогда не поносил грубым ругательством и был ласков и кроток.
Аграфена понимала эту горячую любовь и, тронутая ею, старалась угождать мужу, уважала и ценила его, но чувствовала, что в ней нет той страсти, которою был охвачен муж. Сердце ее не трепетало при ласке мужа: она спокойно переносила разлуку с ним по летам, когда он уходил в плавание. Порой на нее нападала какая-то безотчетная грусть, какие-то неопределенные желания охватывали ее душу, и что-то захватывающее, светлое и счастливое восставало перед ней и проносилось отдаленным лучезарным призраком.
В такие минуты она испытывала неудовлетворенность своей жизни, была молчалива и холодна с мужем и находила, что низенький, белобрысый Григорий с большой головой и красными пятнами вместо бровей совсем неказист.
И, случалось, что-то неприязненное к нему невольно закрадывалось в ее сердце.
Она гнала прочь эти мысли, как наваждение дьявола, плакала и молилась, припоминала, какой хороший человек Григорий, как он бережет и любит ее, и, полная раскаяния, старалась быть внимательнее и нежнее к мужу, который словно бы весь светлел, счастливый и радостный, при малейшем проявлении нежности своей Груни. Но и в такие минуты беспричинной тоски ничей мужской образ не являлся перед ней, и даже в мыслях она никогда не представляла себе, чтобы она, “мужняя жена”, строгая раскольница, полная страха божия, могла впасть в грех.
Никого она не любила.
И Григорий подчас втайне мучился, чувствуя, что в привязанности жены нет той страсти, какою был проникнут весь он. И холод ласк и спокойное отношение к нему по временам возбуждали в нем подозрения, что жене люб кто-нибудь другой.
Тогда он, обыкновенно мягкий и кроткий, вдруг прорывался и делал резкие сцены ревности и, зная, как заглядываются на его красавицу жену мичмана, оскорблял ее с негодованием безумца, ослепленного ревностью, со страстностью горячо любящего человека, не находящего взаимной страсти.
Но спокойно-суровый отпор честной женщины, возмущенной оскорбительными подозрениями, эти ясные, светлые глаза, загоравшиеся негодованием и презрением, отрезвляли его, и он, радостный и виноватый, сам же стыдился своих подозрений. Он верил, что никто ей не люб. Он знал, что Груня слишком честна и богобоязненна, чтобы когда-нибудь “нарушить закон”. Недаром же недоступность ее была известна всем в Кронштадте, и матроска Груня пользовалась общим уважением. Никто про нее не мог сказать дурного слова.
И Григорий после таких сцен старался задобрить жену, был еще кротче и нежнее и с большею страстью осыпал ее ласками, забывая в удовлетворенном чувстве мужа нравственную неудовлетворенность. Он усыплял ее тем, что приписывал сдержанность Груни в проявлении чувства к нему не недостатку его, а свойству ее характера.
Его только огорчало, что у них нет детей.
Пришла осень, он возвратился домой, но недолго пришлось ему наслаждаться радостью быть вместе с любимой женой.
В 1853 году пронеслась зловещая весть о войне. Приуныли в деревнях старики и старухи, приуныли молодые парни. Весть эта говорила о солдатчине с ее жестокостями того времени, о смерти, о разорении, о разлуке с близкими на целые двадцать пять лет. Человек словно бы отрывался от родины и становился чужим для нее.
Вести подтвердились. Приехал исправник и прочитал бумагу об усиленном наборе. Григория, как младшего сына, забрали и назначили матросом.
Отчаяние Григория, внезапно оторванного от деревни, от любимого промысла, от молодой жены, было беспредельное. Старик отец не выдержал и прослезился, прощаясь с сыном навсегда. Доживет ли он до его возвращения, и возвратится ли он когда-нибудь? Мать голосила. Одно только несколько утешало Григория, — надежда выписать к себе Груню.
Прошел год службы.
Молодой матрос зарекомендовал себя опытным моряком и старался трудолюбием и исправностью избежать позорных наказаний. Он так педантично нес службу и так вел себя, что к нему не могли придраться. Скоро он осмотрелся в новом своем положении и после года разлуки выписал наконец из деревни жену, скопив несколько деньжонок и за винные порции, которых не пил, и от получек за работу, которой он занимался в свободное от службы время. Он был недурной столяр и нередко чинил разную мебель у господ офицеров, довольствуясь тем, что дадут.
Поместил он приехавшую Груню не в казарме, где было отдельное помещение для женатых нижних чинов, а на вольной квартире, наняв комнату у одной землячки, старухи — вдовы матроса Ивановны. Григорий ни за что не хотел жить с женою в казарме, среди шума и свар, постоянно бывших в этом длинном коридоре, по бокам которого расположены были маленькие комнаты. В каждой из них помещались иногда по две или по три семьи, и об уюте в них нечего было и думать. Да и слишком свободные нравы матросских жен пугали степенного матроса. Он был как-то дежурным в этом бабьем царстве и видел сцены пьянства, свар, разврата и драк мужей с женами и с любовниками. Лучше подальше от греха. Лучше Груне жить отдельно, тихо и спокойно, и он будет приходить по вечерам в свой угол, чистый и домовитый, будет говорить с Груней и пить чай с глаза на глаз, не чувствуя над собой чужих наблюдений и не слыша вечной соседской ругани. Содержать жену он, слава богу, сможет; не особенно много и нужно, чтобы прожить. Десять рублей они вместе заработают.
Вскоре Григорий, чинивший стул у своего экипажного командира, порекомендовал его супруге свою жену как хорошую и аккуратную прачку. Барыня согласилась попробовать, осталась довольна, и Аграфена стала стирать на всю многочисленную семью экипажного командира. Затем нашелся и еще дом, где Аграфена стирала. Она не прочь была забрать и еще работы, но муж не позволял, находя, что жена и без того утомляется. Вместе с тем Григорий раз навсегда запретил Аграфене брать в стирку белье от холостых офицеров.
Через несколько времени комната Аграфены приняла тот уютный, опрятный вид, который свидетельствовал и о некотором достатке и о привычке хозяев к чистоте и порядку. Появились и занавески на окнах, и цветы, и смолистый мат, сделанный Григорием, и комод, и шкапчик его же работы. Аккуратная Аграфена, видимо, заботилась о том, чтобы комната была игрушкой.
И Григорий приходил по вечерам из казармы в эту чистую, светлую комнату, где, в ожидании его, на покрытом скатерткой столе уже стоял самовар и приготовлена закуска, радостный, счастливый и признательный к своей молодой, расторопной хозяйке, присутствие которой делало эту комнату, казалось, еще светлее.
Григорий любил жену со всею силою своей глубокой, страстной и ревнивой натуры. Он не показывал ей этого, словно бы стыдясь своего влюбленного чувства, но эта любовь невольно светилась в его глазах и сказывалась в нежной заботливости о жене и в необыкновенно мягком отношении. Никогда он ее не ударил, никогда не поносил грубым ругательством и был ласков и кроток.
Аграфена понимала эту горячую любовь и, тронутая ею, старалась угождать мужу, уважала и ценила его, но чувствовала, что в ней нет той страсти, которою был охвачен муж. Сердце ее не трепетало при ласке мужа: она спокойно переносила разлуку с ним по летам, когда он уходил в плавание. Порой на нее нападала какая-то безотчетная грусть, какие-то неопределенные желания охватывали ее душу, и что-то захватывающее, светлое и счастливое восставало перед ней и проносилось отдаленным лучезарным призраком.
В такие минуты она испытывала неудовлетворенность своей жизни, была молчалива и холодна с мужем и находила, что низенький, белобрысый Григорий с большой головой и красными пятнами вместо бровей совсем неказист.
И, случалось, что-то неприязненное к нему невольно закрадывалось в ее сердце.
Она гнала прочь эти мысли, как наваждение дьявола, плакала и молилась, припоминала, какой хороший человек Григорий, как он бережет и любит ее, и, полная раскаяния, старалась быть внимательнее и нежнее к мужу, который словно бы весь светлел, счастливый и радостный, при малейшем проявлении нежности своей Груни. Но и в такие минуты беспричинной тоски ничей мужской образ не являлся перед ней, и даже в мыслях она никогда не представляла себе, чтобы она, “мужняя жена”, строгая раскольница, полная страха божия, могла впасть в грех.
Никого она не любила.
И Григорий подчас втайне мучился, чувствуя, что в привязанности жены нет той страсти, какою был проникнут весь он. И холод ласк и спокойное отношение к нему по временам возбуждали в нем подозрения, что жене люб кто-нибудь другой.
Тогда он, обыкновенно мягкий и кроткий, вдруг прорывался и делал резкие сцены ревности и, зная, как заглядываются на его красавицу жену мичмана, оскорблял ее с негодованием безумца, ослепленного ревностью, со страстностью горячо любящего человека, не находящего взаимной страсти.
Но спокойно-суровый отпор честной женщины, возмущенной оскорбительными подозрениями, эти ясные, светлые глаза, загоравшиеся негодованием и презрением, отрезвляли его, и он, радостный и виноватый, сам же стыдился своих подозрений. Он верил, что никто ей не люб. Он знал, что Груня слишком честна и богобоязненна, чтобы когда-нибудь “нарушить закон”. Недаром же недоступность ее была известна всем в Кронштадте, и матроска Груня пользовалась общим уважением. Никто про нее не мог сказать дурного слова.
И Григорий после таких сцен старался задобрить жену, был еще кротче и нежнее и с большею страстью осыпал ее ласками, забывая в удовлетворенном чувстве мужа нравственную неудовлетворенность. Он усыплял ее тем, что приписывал сдержанность Груни в проявлении чувства к нему не недостатку его, а свойству ее характера.
Его только огорчало, что у них нет детей.
VI
Лукавый “писаренок”, избалованный своими успехами среди горничных и нянек и умевший действительно “облещивать” их, заставляя потом проливать слезы, — продолжал упорно ухаживать за Груней, разыгрывая не без искусства роль почтительного и робкого влюбленного.
Таким способом он надеялся тронуть недоступную матроску и прибавить новые лавры к своему победному венцу кронштадтского “обольстителя”.
В последнее время он участил свои встречи с Аграфеной.
Он выведал, когда она ходит за бельем и когда относит его, шатался по ранним утрам на рынке и чуть ли не каждый день попадался ей на глаза.
С тонким расчетом продувной бестии, имевшей, несмотря на молодые годы, значительный опыт в любовных делах, он по-прежнему не позволял себе с матроской ни малейшей наглости, какою вообще отличался в отношении со своими поклонницами.
С Аграфеной, напротив, он был сама невинность. Ни разу не заговаривал с ней, не пускал ей комплиментов и только восторженно, словно бы очарованный, взглядывал на нее своими черными красивыми глазами и тотчас же смущенно опускал их, если, случалось, перехватывал ее быстрый и строгий взгляд.
Он понимал, что встречи эти не сердят матроску, но в то же время видел, что они нисколько не подвигают его к цели.
Казалось, она решительно не обращала внимания на пригожего, франтоватого писарька, словно бы не замечая этих частых встреч. Ни разу не усмехнулась, не подарила сколько-нибудь обнадеживающим взглядом, так что ему не представлялось даже удобного случая огорошить матроску теми затейливыми любовными словечками, на которые он был такой мастер и которыми покорял многих горничных.
Это невнимание раздражало самолюбивого, самонадеянного писарька, и он стал упорнее в своих выслеживаниях и назойливее. Случалось — когда матросы были на работе — он сторожил Аграфену в переулке и неожиданно встречал ее у самого дома, что, видимо, не нравилось матроске.
Мало ли что могут подумать соседи, заметивши писаренка?
Однажды, часу в шестом вечера, она вышла из ворот и направилась в лавочку купить кое-что для мужа, который должен был вернуться из гавани.
Возвращаясь домой с покупками, Груня чуть не столкнулась у ворот с писарьком, точно выскочившим из-под земли.
Это, наконец, озлило матроску. Неравно еще и муж увидит и подумает, что она приваживает писарька.
“Надо отвадить этого дурня раз навсегда”, — решила она и, внезапно остановившись, сердито и сухо кинула ему:
— Ты чего у чужих ворот околачиваешься да в глаза тычешься?..
— Я так-с, мимо шел, прогуливался, значит, Аграфена Ивановна! — с напускною робостью отвечал Васька Антонов, снимая с писарской галантностью фуражку и отставляя мизинец правой руки, чтобы показать аметистовый перстенек.
“Ишь и имя мое вызнал!” — подумала, невольно краснея, матроска и еще строже промолвила:
— То-то ты больно часто мимо ходишь… Ты лучше ходи другой дорогой, а то как бы тебе, пареньку, не помяли боков. Мой матрос искровянит тебя в лучшем виде…
“Васька-подлец” вскинул на Груню глаза и, понижая свой мягкий, вкрадчивый тенорок, проговорил с восторженною решимостью отважного человека, не могущего более скрывать своих чувств:
— Из-за вас, Аграфена Ивановна, я жизни готов решиться, а не то что стращать меня, с позволения сказать, боками. Никого я не боюсь, потому как, осмелюсь вам доложить, нет сил моего терпенья, чтоб не видеть вашего очаровательного лица… Только взглянуть, и я получаю блаженство очарованья… Простите мою смелость, Аграфена Ивановна, но я не могу удержать крика влюбленного сердца…
Пораженная неожиданным признанием, матроска на мгновение словно бы отдалась обаянью этих смелых речей и слушала их, точно какую-то нежную, неведомую доселе музыку, ласкающую, проникающую в самую душу и заставляющую замирать сердце.
И вдобавок, как пригож этот молодой, кудрявый писарек! Какою искреннею страстью дышат его слова! Как умоляюще и робко глядят на нее его черные, нежные глаза.
Но мгновение прошло, и Груня словно бы испугалась и устыдилась охватившего ее настроения.
Она приняла еще более суровый вид и, опуская голову, чтобы скрыть заалевшее лицо, произнесла резким голосом:
— Ты языком-то не бреши, непутевый! Не шатайся здесь, слышишь?
— Не будьте столь жестоки, Аграфена Ивановна! Позвольте хоть издали ласкать взор лицезрением вашей андельской красоты… Выслушайте, Аграфена Ивановна…
— Не мели пустого… Нечего мне дурака слушать! — строго перебила его матроска. — Говорят, не бегай за мной. Не услеживай… А не то — смотри! — грозно прибавила Аграфена.
— Что ж, если такое будет ваше повеление, то мне остается предаться своей злосчастной судьбе! — продолжал писарь, стараясь выражаться как можно “забористее”. — Прощайте, Аграфена Ивановна! Отныне исчезну я из ваших прекрасных глаз, в которых искал забвения от горестей жизни. Прощайте, жестокая!
Писарек произнес эти слова не без некоторого драматизма, свидетельствовавшего об его сценических способностях, и, бросив нежный взгляд на хорошенькую матроску, почтительно поклонился ей с видом человека, сраженного печалью, и быстро отошел, направляясь в сторону, противоположную той, откуда мог появиться муж Аграфены, встречи с которым Васька предусмотрительно избегал.
Очутившись вне всякой опасности, угрожающей целости его красивой физиономии, Васька замедлил шаг и, не совсем довольный результатами своего любовного красноречия, все-таки, улыбаясь, проговорил вслух:
— Небось восчувствуешь!..
И в тот же вечер хвастливо говорил в казарме своему приятелю, угреватому и неказистому писарю Иванову:
— А матроску эту самую сегодня я, братец ты мой, пригвоздил!..
— В каких это смыслах понимать? — не без тайной зависти спросил Иванов.
— Объяснился, значит. Так, мол, и так… Одним словом, огорошил в лучшем виде.
— А в морду не получил?
— В морду? Это которые ежели дураки пусть в морду от баб получают, а я, слава богу, понятие насчет их имею! — не без хлыщеватого апломба проговорил Васька и самоуверенно закрутил усики.
— А за матроской небось два месяца зря околачиваешься?
— Уж больно занозиста бабенка, а главная причина: в задор вошел, вот что я тебе скажу. Можешь ты это понять? А горничные эти все да куфарки — надоели. Ты им одну любовную штучку загнешь, а уж они, подлые, и льнут… Выбирай — не хочу. А такой добиться, как Грунька, лестно и стоит побегать…
— Так и добьешься! — почему-то противоречил, и даже с чувством злобы, приятель.
— Дай, брат, срок… Небось ей лестно было слушать, как я ей сегодня любовные слова говорил.
— Не очень-то, я думаю, слушала…
— Врать не стану… быдто и не очень. “Не бреши, говорит, писаренок… Не смей, говорит, услеживать за мной…” А все-таки загвоздка вышла! — уверенно прибавил Васька.
— Никакой загвоздки не вышло. Лучше не срамись, брось!.. Эта Грунька и мичманов отчесывала… Не облестить тебе матроски…
— Бросить? Нет, брат, бросить теперь никак невозможно…
— Да ты сдурел, что ли, по матроске?..
— То-то понравилась… Теперь, значит, самая настоящая игра начинается, а ты вдруг: брось! Нет, я не брошу… Не отстану, хочь она и грозит, что муж бока намнет… Это один разговор… а с ней, братец ты мой, совсем особенную линию надо вести. Другую обнял, да и “айда, мадам!”, а с ней так нельзя… Она — баба строгая, норовистая. Ее, значит, надо облещивать по всей форме, не торопясь… Небось, братец, я знаю, как…
— И хвастаешь ты только, Васька! Никогда не облестить тебе Груньки. Не по твоему рылу!
— Дай только мужу уйти в море, так увидишь…
— Ловок ты, Вась, насчет женского ведомства, что и говорить, но только тут как есть тебе крышка. Останешься в дураках!
— Я-то? Давай на парей! — задорно предложил Васька.
— Продуешь парей-то!
— Давай, говорю!
— С превеликим моим удовольствием. На что?
— На три пары пива. Идет?
— Хочь на всю дюжину. Не мне платить!
— Заплатишь!
— А какой, значит, срок?
— Через месяц Грунька не устоит против меня! — самоуверенно воскликнул писарек.
— И все-то ты врешь… все-то ты врешь, подлец! — с ожесточением проговорил Иванов и в эту минуту ненавидел от всей души своего приятеля, желая ему потерпеть неудачу и после зло посмеяться над ним.
“Не думай, дескать, что уж ты такой ловкач, черт бы тебя взял!”
Таким способом он надеялся тронуть недоступную матроску и прибавить новые лавры к своему победному венцу кронштадтского “обольстителя”.
В последнее время он участил свои встречи с Аграфеной.
Он выведал, когда она ходит за бельем и когда относит его, шатался по ранним утрам на рынке и чуть ли не каждый день попадался ей на глаза.
С тонким расчетом продувной бестии, имевшей, несмотря на молодые годы, значительный опыт в любовных делах, он по-прежнему не позволял себе с матроской ни малейшей наглости, какою вообще отличался в отношении со своими поклонницами.
С Аграфеной, напротив, он был сама невинность. Ни разу не заговаривал с ней, не пускал ей комплиментов и только восторженно, словно бы очарованный, взглядывал на нее своими черными красивыми глазами и тотчас же смущенно опускал их, если, случалось, перехватывал ее быстрый и строгий взгляд.
Он понимал, что встречи эти не сердят матроску, но в то же время видел, что они нисколько не подвигают его к цели.
Казалось, она решительно не обращала внимания на пригожего, франтоватого писарька, словно бы не замечая этих частых встреч. Ни разу не усмехнулась, не подарила сколько-нибудь обнадеживающим взглядом, так что ему не представлялось даже удобного случая огорошить матроску теми затейливыми любовными словечками, на которые он был такой мастер и которыми покорял многих горничных.
Это невнимание раздражало самолюбивого, самонадеянного писарька, и он стал упорнее в своих выслеживаниях и назойливее. Случалось — когда матросы были на работе — он сторожил Аграфену в переулке и неожиданно встречал ее у самого дома, что, видимо, не нравилось матроске.
Мало ли что могут подумать соседи, заметивши писаренка?
Однажды, часу в шестом вечера, она вышла из ворот и направилась в лавочку купить кое-что для мужа, который должен был вернуться из гавани.
Возвращаясь домой с покупками, Груня чуть не столкнулась у ворот с писарьком, точно выскочившим из-под земли.
Это, наконец, озлило матроску. Неравно еще и муж увидит и подумает, что она приваживает писарька.
“Надо отвадить этого дурня раз навсегда”, — решила она и, внезапно остановившись, сердито и сухо кинула ему:
— Ты чего у чужих ворот околачиваешься да в глаза тычешься?..
— Я так-с, мимо шел, прогуливался, значит, Аграфена Ивановна! — с напускною робостью отвечал Васька Антонов, снимая с писарской галантностью фуражку и отставляя мизинец правой руки, чтобы показать аметистовый перстенек.
“Ишь и имя мое вызнал!” — подумала, невольно краснея, матроска и еще строже промолвила:
— То-то ты больно часто мимо ходишь… Ты лучше ходи другой дорогой, а то как бы тебе, пареньку, не помяли боков. Мой матрос искровянит тебя в лучшем виде…
“Васька-подлец” вскинул на Груню глаза и, понижая свой мягкий, вкрадчивый тенорок, проговорил с восторженною решимостью отважного человека, не могущего более скрывать своих чувств:
— Из-за вас, Аграфена Ивановна, я жизни готов решиться, а не то что стращать меня, с позволения сказать, боками. Никого я не боюсь, потому как, осмелюсь вам доложить, нет сил моего терпенья, чтоб не видеть вашего очаровательного лица… Только взглянуть, и я получаю блаженство очарованья… Простите мою смелость, Аграфена Ивановна, но я не могу удержать крика влюбленного сердца…
Пораженная неожиданным признанием, матроска на мгновение словно бы отдалась обаянью этих смелых речей и слушала их, точно какую-то нежную, неведомую доселе музыку, ласкающую, проникающую в самую душу и заставляющую замирать сердце.
И вдобавок, как пригож этот молодой, кудрявый писарек! Какою искреннею страстью дышат его слова! Как умоляюще и робко глядят на нее его черные, нежные глаза.
Но мгновение прошло, и Груня словно бы испугалась и устыдилась охватившего ее настроения.
Она приняла еще более суровый вид и, опуская голову, чтобы скрыть заалевшее лицо, произнесла резким голосом:
— Ты языком-то не бреши, непутевый! Не шатайся здесь, слышишь?
— Не будьте столь жестоки, Аграфена Ивановна! Позвольте хоть издали ласкать взор лицезрением вашей андельской красоты… Выслушайте, Аграфена Ивановна…
— Не мели пустого… Нечего мне дурака слушать! — строго перебила его матроска. — Говорят, не бегай за мной. Не услеживай… А не то — смотри! — грозно прибавила Аграфена.
— Что ж, если такое будет ваше повеление, то мне остается предаться своей злосчастной судьбе! — продолжал писарь, стараясь выражаться как можно “забористее”. — Прощайте, Аграфена Ивановна! Отныне исчезну я из ваших прекрасных глаз, в которых искал забвения от горестей жизни. Прощайте, жестокая!
Писарек произнес эти слова не без некоторого драматизма, свидетельствовавшего об его сценических способностях, и, бросив нежный взгляд на хорошенькую матроску, почтительно поклонился ей с видом человека, сраженного печалью, и быстро отошел, направляясь в сторону, противоположную той, откуда мог появиться муж Аграфены, встречи с которым Васька предусмотрительно избегал.
Очутившись вне всякой опасности, угрожающей целости его красивой физиономии, Васька замедлил шаг и, не совсем довольный результатами своего любовного красноречия, все-таки, улыбаясь, проговорил вслух:
— Небось восчувствуешь!..
И в тот же вечер хвастливо говорил в казарме своему приятелю, угреватому и неказистому писарю Иванову:
— А матроску эту самую сегодня я, братец ты мой, пригвоздил!..
— В каких это смыслах понимать? — не без тайной зависти спросил Иванов.
— Объяснился, значит. Так, мол, и так… Одним словом, огорошил в лучшем виде.
— А в морду не получил?
— В морду? Это которые ежели дураки пусть в морду от баб получают, а я, слава богу, понятие насчет их имею! — не без хлыщеватого апломба проговорил Васька и самоуверенно закрутил усики.
— А за матроской небось два месяца зря околачиваешься?
— Уж больно занозиста бабенка, а главная причина: в задор вошел, вот что я тебе скажу. Можешь ты это понять? А горничные эти все да куфарки — надоели. Ты им одну любовную штучку загнешь, а уж они, подлые, и льнут… Выбирай — не хочу. А такой добиться, как Грунька, лестно и стоит побегать…
— Так и добьешься! — почему-то противоречил, и даже с чувством злобы, приятель.
— Дай, брат, срок… Небось ей лестно было слушать, как я ей сегодня любовные слова говорил.
— Не очень-то, я думаю, слушала…
— Врать не стану… быдто и не очень. “Не бреши, говорит, писаренок… Не смей, говорит, услеживать за мной…” А все-таки загвоздка вышла! — уверенно прибавил Васька.
— Никакой загвоздки не вышло. Лучше не срамись, брось!.. Эта Грунька и мичманов отчесывала… Не облестить тебе матроски…
— Бросить? Нет, брат, бросить теперь никак невозможно…
— Да ты сдурел, что ли, по матроске?..
— То-то понравилась… Теперь, значит, самая настоящая игра начинается, а ты вдруг: брось! Нет, я не брошу… Не отстану, хочь она и грозит, что муж бока намнет… Это один разговор… а с ней, братец ты мой, совсем особенную линию надо вести. Другую обнял, да и “айда, мадам!”, а с ней так нельзя… Она — баба строгая, норовистая. Ее, значит, надо облещивать по всей форме, не торопясь… Небось, братец, я знаю, как…
— И хвастаешь ты только, Васька! Никогда не облестить тебе Груньки. Не по твоему рылу!
— Дай только мужу уйти в море, так увидишь…
— Ловок ты, Вась, насчет женского ведомства, что и говорить, но только тут как есть тебе крышка. Останешься в дураках!
— Я-то? Давай на парей! — задорно предложил Васька.
— Продуешь парей-то!
— Давай, говорю!
— С превеликим моим удовольствием. На что?
— На три пары пива. Идет?
— Хочь на всю дюжину. Не мне платить!
— Заплатишь!
— А какой, значит, срок?
— Через месяц Грунька не устоит против меня! — самоуверенно воскликнул писарек.
— И все-то ты врешь… все-то ты врешь, подлец! — с ожесточением проговорил Иванов и в эту минуту ненавидел от всей души своего приятеля, желая ему потерпеть неудачу и после зло посмеяться над ним.
“Не думай, дескать, что уж ты такой ловкач, черт бы тебя взял!”
VII
Аграфена вошла к себе сердитая, словно бы чем-то недовольная и несколько взволнованная.
“Ишь тоже с чем пристал!” — порывисто проговорила она и с каким-то ожесточением принялась вдруг чистить самовар, хотя он и без того был достаточно чист.
Вычистивши самовар, она его поставила, затем с тою же порывистостью собрала на стол, расставила тарелки со снедью и, так как больше нечего было делать, присела на стул и старалась думать о том, как придет муж и обрадуется, что все у нее готово.
“Небось голодный. Намаялся день на работе!”
Но вместе с мыслью о муже в голову ее лезли мысли о писарьке, который так складно говорил о том, как он ее любит и готов из-за нее решиться жизни. И ничего ему дурного не нужно, — не то что другим мужчинам, — только издали на нее глядеть.
Так с ней никто никогда не говорил.
“Жестокая!” — пронеслись в голове слова писаренка, и она пожалела, что так сурово обошлась с ним.
И как он заробел, бедный!.. Какой ушел тоскливый!
Сама того не замечая, Аграфена, тронутая этим страстным призывом любви, отдавалась мечтам о писарьке. И они уносили ее далеко-далеко из этой комнаты… И муж казался ей таким постылым.
Какое-то неведомое, сладкое и в то же время жуткое чувство охватило матроску. Ей чего-то хотелось, душа куда-то рвалась, потребность ласки и любви сказывалась в этом замирании сердца, в какой-то жгучей истоме.
И пригожий, кудрявый, черноглазый писарек, нежный и робкий, стоял тут, перед ней, и словно манил ее к себе, суля ей любовь и счастье. Его ласковые слова так и звучали в ее ушах, и ей хотелось бы слушать их без конца, слушать и целовать эти очи, целовать эти уста, отдаваясь его горячим ласкам…
Матроска поймала себя на таких мыслях и вдруг ужаснулась.
О господи! О чем она сейчас думала, она — честная, верная жена?!
Суеверный страх, стыд и раскаяние овладели Груней. Ее честная натура возмущалась против таких помыслов. Ничего подобного никогда с ней не было, а теперь? Это дьявол смущает ее!
И, полная ужаса, она бросилась за полог и, опустившись на колени перед образами, горячо молилась о том, чтобы пресвятая богородица простила ее, великую грешницу.
Молитва несколько успокоила Груню.
Писаренок казался ей теперь ненавистным, как виновник ее преступления. Попадись только он ей на глаза — она на него и не взглянет, на подлого, а если он опять начнет услеживать — плюнет ему в морду. Не смей, мол, бегать за мужниной женой!
“И как только могли прийти ей в голову такие подлые мысли?” — думала она, полная стыда и негодования, и вспоминала, какой у нее хороший и добрый Григорий. И как он ее бережет, как любит, как всегда ласков с ней!..
И, когда в седьмом часу явился Григорий и положил ей на стол сверток с пряниками, Груня как-то особенно приветно и ласково встретила мужа.
Она видела, как от ее ласковых слов светлело лицо Григория и его добрые глаза еще нежнее и любовнее смотрели на нее, и она, словно бы чувствуя потребность загладить вину, заботливее угощала его, и ей казалось в эти минуты, что Григорий ей мил и дорог и что она его очень любит.
Груня расспрашивала его о делах на бриге и, между прочим, осведомилась, скоро ли они уйдут в море.
— Завтра вытянемся на рейд и ден через пять уйдем…
— Я тебе рубаху сошью.
— Спасибо, Груня…
— А заходить в Кронштадт будете?
— То-то неизвестно… А ты разве будешь скучать по муже?
— А то как же? Нешто одной весело?
— А уже как мне тошно будет целое лето без тебя, Груня!.. Если бы еще зашли в Кронштадт летом, а то, может, и не зайдем… Будем, говорят, в Балтийском море клейсеровать да когда в порты заходить.
— На берег съезжать будешь?
— Что на берегу делать? Я по кабакам не хожу да за девками не гоняюсь, как другие-прочие матросы…
— И женатые?
— А ты думала как? Это редко какой человек понимает, что ежели он в законе, то соблюдать себя должен не хуже жены. По мне, так это грех, а матрос не считает грехом… Ему, мол, ничего… Зато и матроски, нечего тоже сказать… рады, как мужья-то уйдут… Небось сама видала, какие здесь матроски?.. А ежели по совести-то рассудить, то и мужья виноваты… Сами закон не исполняют, так разве можно с жены требовать?
Григорий любовно смотрел на жену и, полный счастья, продолжал:
— Вот мы с тобой, Груня, не такие… Мы бога-то помним… закон исполняем… Живем, слава богу, по совести… Уйду я в море, и сердце у меня спокойно… Знаю, что ты верная мне жена…
— И я стыд-то, кажется, имею! — проговорила, вся вспыхивая, Груня…
— То-то и есть. И ни на кого меня не променяешь?.. Любишь мужа-то?
— Как же мужа не любить!.. И на кого же мужа менять? — горячо сказала Груня.
— И за меня можешь не сумлеваться, Груня, — продолжал Григорий, радостный от этих слов и чувствовавший потребность излить свои чувства перед любимой женой, — я тоже стыд имею… Ты вот год в деревне жила, и ни на кого я не смотрел… Ни одной бабы не знал… хучь бы их и не было… А уж теперь и подавно… Одна ты в мыслях…
“Ишь как он меня любит!” — подумала тронутая матроска и чувствовала себя бесконечно виноватой перед мужем, вспомнив, что несколько минут назад она считала его постылым.
Ей хотелось чем-нибудь доказать ему свою привязанность и ответить ласковым словом.
И она сказала:
— И у меня, кроме тебя, никого нет на мыслях, Григорий.
Сказала, и краска залила ее щеки от лжи.
А Григорий понял это как проявление страсти в жене и, необыкновенно счастливый, что она его любит, прошептал:
— Славная ты у меня, Груня!
Они долго просидели этот вечер за столом. Следующий день было воскресенье, и Григорию не нужно было идти в гавань. Они разговаривали о разных делах, о том, как Груня будет жить лето. Он наказывал ей не утруждать себя работой и не брать много стирки. У них, слава богу, есть двадцать рублей, прикопленных на черный день; можно из этих денег тратить, в случае чего. И пусть она не отказывает себе в пище, пусть ест хорошо, да когда побалует себя ягодами да пряниками, а он за лето скопит деньжонок за винную порцию.
“Ишь тоже с чем пристал!” — порывисто проговорила она и с каким-то ожесточением принялась вдруг чистить самовар, хотя он и без того был достаточно чист.
Вычистивши самовар, она его поставила, затем с тою же порывистостью собрала на стол, расставила тарелки со снедью и, так как больше нечего было делать, присела на стул и старалась думать о том, как придет муж и обрадуется, что все у нее готово.
“Небось голодный. Намаялся день на работе!”
Но вместе с мыслью о муже в голову ее лезли мысли о писарьке, который так складно говорил о том, как он ее любит и готов из-за нее решиться жизни. И ничего ему дурного не нужно, — не то что другим мужчинам, — только издали на нее глядеть.
Так с ней никто никогда не говорил.
“Жестокая!” — пронеслись в голове слова писаренка, и она пожалела, что так сурово обошлась с ним.
И как он заробел, бедный!.. Какой ушел тоскливый!
Сама того не замечая, Аграфена, тронутая этим страстным призывом любви, отдавалась мечтам о писарьке. И они уносили ее далеко-далеко из этой комнаты… И муж казался ей таким постылым.
Какое-то неведомое, сладкое и в то же время жуткое чувство охватило матроску. Ей чего-то хотелось, душа куда-то рвалась, потребность ласки и любви сказывалась в этом замирании сердца, в какой-то жгучей истоме.
И пригожий, кудрявый, черноглазый писарек, нежный и робкий, стоял тут, перед ней, и словно манил ее к себе, суля ей любовь и счастье. Его ласковые слова так и звучали в ее ушах, и ей хотелось бы слушать их без конца, слушать и целовать эти очи, целовать эти уста, отдаваясь его горячим ласкам…
Матроска поймала себя на таких мыслях и вдруг ужаснулась.
О господи! О чем она сейчас думала, она — честная, верная жена?!
Суеверный страх, стыд и раскаяние овладели Груней. Ее честная натура возмущалась против таких помыслов. Ничего подобного никогда с ней не было, а теперь? Это дьявол смущает ее!
И, полная ужаса, она бросилась за полог и, опустившись на колени перед образами, горячо молилась о том, чтобы пресвятая богородица простила ее, великую грешницу.
Молитва несколько успокоила Груню.
Писаренок казался ей теперь ненавистным, как виновник ее преступления. Попадись только он ей на глаза — она на него и не взглянет, на подлого, а если он опять начнет услеживать — плюнет ему в морду. Не смей, мол, бегать за мужниной женой!
“И как только могли прийти ей в голову такие подлые мысли?” — думала она, полная стыда и негодования, и вспоминала, какой у нее хороший и добрый Григорий. И как он ее бережет, как любит, как всегда ласков с ней!..
И, когда в седьмом часу явился Григорий и положил ей на стол сверток с пряниками, Груня как-то особенно приветно и ласково встретила мужа.
Она видела, как от ее ласковых слов светлело лицо Григория и его добрые глаза еще нежнее и любовнее смотрели на нее, и она, словно бы чувствуя потребность загладить вину, заботливее угощала его, и ей казалось в эти минуты, что Григорий ей мил и дорог и что она его очень любит.
Груня расспрашивала его о делах на бриге и, между прочим, осведомилась, скоро ли они уйдут в море.
— Завтра вытянемся на рейд и ден через пять уйдем…
— Я тебе рубаху сошью.
— Спасибо, Груня…
— А заходить в Кронштадт будете?
— То-то неизвестно… А ты разве будешь скучать по муже?
— А то как же? Нешто одной весело?
— А уже как мне тошно будет целое лето без тебя, Груня!.. Если бы еще зашли в Кронштадт летом, а то, может, и не зайдем… Будем, говорят, в Балтийском море клейсеровать да когда в порты заходить.
— На берег съезжать будешь?
— Что на берегу делать? Я по кабакам не хожу да за девками не гоняюсь, как другие-прочие матросы…
— И женатые?
— А ты думала как? Это редко какой человек понимает, что ежели он в законе, то соблюдать себя должен не хуже жены. По мне, так это грех, а матрос не считает грехом… Ему, мол, ничего… Зато и матроски, нечего тоже сказать… рады, как мужья-то уйдут… Небось сама видала, какие здесь матроски?.. А ежели по совести-то рассудить, то и мужья виноваты… Сами закон не исполняют, так разве можно с жены требовать?
Григорий любовно смотрел на жену и, полный счастья, продолжал:
— Вот мы с тобой, Груня, не такие… Мы бога-то помним… закон исполняем… Живем, слава богу, по совести… Уйду я в море, и сердце у меня спокойно… Знаю, что ты верная мне жена…
— И я стыд-то, кажется, имею! — проговорила, вся вспыхивая, Груня…
— То-то и есть. И ни на кого меня не променяешь?.. Любишь мужа-то?
— Как же мужа не любить!.. И на кого же мужа менять? — горячо сказала Груня.
— И за меня можешь не сумлеваться, Груня, — продолжал Григорий, радостный от этих слов и чувствовавший потребность излить свои чувства перед любимой женой, — я тоже стыд имею… Ты вот год в деревне жила, и ни на кого я не смотрел… Ни одной бабы не знал… хучь бы их и не было… А уж теперь и подавно… Одна ты в мыслях…
“Ишь как он меня любит!” — подумала тронутая матроска и чувствовала себя бесконечно виноватой перед мужем, вспомнив, что несколько минут назад она считала его постылым.
Ей хотелось чем-нибудь доказать ему свою привязанность и ответить ласковым словом.
И она сказала:
— И у меня, кроме тебя, никого нет на мыслях, Григорий.
Сказала, и краска залила ее щеки от лжи.
А Григорий понял это как проявление страсти в жене и, необыкновенно счастливый, что она его любит, прошептал:
— Славная ты у меня, Груня!
Они долго просидели этот вечер за столом. Следующий день было воскресенье, и Григорию не нужно было идти в гавань. Они разговаривали о разных делах, о том, как Груня будет жить лето. Он наказывал ей не утруждать себя работой и не брать много стирки. У них, слава богу, есть двадцать рублей, прикопленных на черный день; можно из этих денег тратить, в случае чего. И пусть она не отказывает себе в пище, пусть ест хорошо, да когда побалует себя ягодами да пряниками, а он за лето скопит деньжонок за винную порцию.