Страница:
— Ты помнишь, что было вчера? — произнесла она наконец тихим голосом, медленно отчеканивая слова.
— Все помню, барыня. Я пьяным не был, чтобы не помнить.
— Не был? — протянула, зло усмехнувшись, барыня. — Ты, вероятно, думаешь, что пьян только тот, кто валяется на земле?..
Федос молчал: что, мол, отвечать на глупости!
— Я тебе что говорила, когда брала в денщики? Говорила я тебе, чтобы ты не смел пить? Говорила?.. Что ж ты стоишь как пень?.. Отвечай!
— Говорили.
— А Василий Михайлович говорил тебе, чтобы ты меня слушался и чтобы не смел грубить? Говорил? — допрашивала все тем же ровным, бесстрастным голосом Лузгина.
— Сказывали.
— А ты так-то слушаешь приказания?.. Я выучу тебя, как говорить с барыней… Я покажу тебе, как представляться тихоней да исподтишка заводить шашни… Я вижу… все знаю! — прибавила Марья Ивановна, бросая -взгляд на Анютку.
Тут Федос не вытерпел.
— Это уж вы напрасно, барыня… Как перед господом богом говорю, что никаких шашней не заводил… А если вы слушаете кляузы да наговоры подлеца вашего повара, то как вам угодно… Он вам еще не то набрешет! — проговорил Чижик.
— Молчать! Как ты смеешь так со мной говорить?! Анютка! Принеси мне перо, чернила и почтовой бумаги!
— Мама! — умоляющим, вздрагивающим голосом воскликнул Шурка.
— Убирайся вон! — прикрикнула на него мать.
— Мама… мамочка… милая… хорошая… Если ты меня любишь… не посылай Чижика в экипаж…
И, весь потрясенный, Шурка бросился к матери и, рыдая, припал к ее руке.
Федос почувствовал, что у него щекочет в горле. И хмурое лицо его просветлело в благодарном умилении.
— Пошел вон!.. Не твое дело!
И с этими словами она оттолкнула мальчика… Пораженный, все еще не веря решению матери, он отошел в сторону и плакал.
Лузгина в это время быстро и нервно писала записку к экипажному адъютанту. В этой записке она просила «не отказать ей в маленьком одолжении» — приказать высечь ее денщика за пьянство и дерзости. В конце записки она сообщала, что завтра собирается в Ораниенбаум на музыку и надеется, что Михаил Александрович не откажется ей сопутствовать.
Запечатав конверт, она отдала его Чижику и сказала:
— Сейчас отправляйся в экипаж и отдай это письмо адъютанту!
— Слушаю-с! — дрогнувшим голосом ответил матрос, хмуря нависшие брови и стараясь скрыть волнение, охватившее его.
Шурка рванулся к матери.
— Мамочка… ты этого не сделаешь… Чижик!.. Постой… не уходи! Он чудный… славный… Мамочка!.. милая… родная… Не посылай его! — молил Шурка.
— Ступай! — крикнула Лузгина денщику. — Я знаю, что ты подучил глупого мальчика… Думал меня разжалобить?..
— Не я учил, а бог! Вспомните его когда-нибудь, барыня! — с какою-то суровою торжественностью проговорил Федос и, кинув взгляд, полный любви, на Шурку, вышел из комнаты.
— Ты, значит, гадкая… злая… Я тебя не люблю! — вдруг крикнул Шурка, охваченный негодованием и возмущенный такою несправедливостью. — И я никогда не буду любить тебя! — прибавил он, сверкая заплаканными глазенками.
— Вот ты какой?! Вот чему научил тебя этот мерзавец?! Ты смеешь так говорить с матерью?
— Чижик не мерзавец… Он хороший, а ты… нехорошая! — в бешеной отваге отчаяния продолжал Шурка.
— Так я и тебя выучу, как говорить со мной, мерзкий мальчишка! Анютка! Скажи Ивану, чтобы принес розги…
— Что ж… секи… гадкая… злая… Секи!.. — в каком-то диком ожесточении вопил Шурка.
И в то же время личико его покрывалось смертельною бледностью, все тело вздрагивало, а большие, с расширенными зрачками глаза с выражением ужаса смотрели на двери…
Раздирающие душу вопли наказываемого ребенка донеслись до ушей Федоса, когда он выходил со двора, имея за обшлагом рукава шинели записку, содержание которой не оставляло в матросе никаких сомнений.
Полный чувства любви и сострадания, он в эту минуту забыл о том, что ему самому под конец службы предстоит порка, и, растроганный, жалел только мальчика. И он почувствовал, что этот барчук, не побоявшийся пострадать за своего пестуна, отныне стал ему еще дороже и совсем завладел его сердцем.
— Ишь ведь, подлая! Даже родное дитё не пожалела! — проговорил с негодованием Чижик и прибавил шагу, чтобы не слыхать этого детского крика, то жалобного, молящего, то переходящего в какой-то рев затравленного, беспомощного зверька.
XIV
XV
XVI
XVII
— Все помню, барыня. Я пьяным не был, чтобы не помнить.
— Не был? — протянула, зло усмехнувшись, барыня. — Ты, вероятно, думаешь, что пьян только тот, кто валяется на земле?..
Федос молчал: что, мол, отвечать на глупости!
— Я тебе что говорила, когда брала в денщики? Говорила я тебе, чтобы ты не смел пить? Говорила?.. Что ж ты стоишь как пень?.. Отвечай!
— Говорили.
— А Василий Михайлович говорил тебе, чтобы ты меня слушался и чтобы не смел грубить? Говорил? — допрашивала все тем же ровным, бесстрастным голосом Лузгина.
— Сказывали.
— А ты так-то слушаешь приказания?.. Я выучу тебя, как говорить с барыней… Я покажу тебе, как представляться тихоней да исподтишка заводить шашни… Я вижу… все знаю! — прибавила Марья Ивановна, бросая -взгляд на Анютку.
Тут Федос не вытерпел.
— Это уж вы напрасно, барыня… Как перед господом богом говорю, что никаких шашней не заводил… А если вы слушаете кляузы да наговоры подлеца вашего повара, то как вам угодно… Он вам еще не то набрешет! — проговорил Чижик.
— Молчать! Как ты смеешь так со мной говорить?! Анютка! Принеси мне перо, чернила и почтовой бумаги!
— Мама! — умоляющим, вздрагивающим голосом воскликнул Шурка.
— Убирайся вон! — прикрикнула на него мать.
— Мама… мамочка… милая… хорошая… Если ты меня любишь… не посылай Чижика в экипаж…
И, весь потрясенный, Шурка бросился к матери и, рыдая, припал к ее руке.
Федос почувствовал, что у него щекочет в горле. И хмурое лицо его просветлело в благодарном умилении.
— Пошел вон!.. Не твое дело!
И с этими словами она оттолкнула мальчика… Пораженный, все еще не веря решению матери, он отошел в сторону и плакал.
Лузгина в это время быстро и нервно писала записку к экипажному адъютанту. В этой записке она просила «не отказать ей в маленьком одолжении» — приказать высечь ее денщика за пьянство и дерзости. В конце записки она сообщала, что завтра собирается в Ораниенбаум на музыку и надеется, что Михаил Александрович не откажется ей сопутствовать.
Запечатав конверт, она отдала его Чижику и сказала:
— Сейчас отправляйся в экипаж и отдай это письмо адъютанту!
— Слушаю-с! — дрогнувшим голосом ответил матрос, хмуря нависшие брови и стараясь скрыть волнение, охватившее его.
Шурка рванулся к матери.
— Мамочка… ты этого не сделаешь… Чижик!.. Постой… не уходи! Он чудный… славный… Мамочка!.. милая… родная… Не посылай его! — молил Шурка.
— Ступай! — крикнула Лузгина денщику. — Я знаю, что ты подучил глупого мальчика… Думал меня разжалобить?..
— Не я учил, а бог! Вспомните его когда-нибудь, барыня! — с какою-то суровою торжественностью проговорил Федос и, кинув взгляд, полный любви, на Шурку, вышел из комнаты.
— Ты, значит, гадкая… злая… Я тебя не люблю! — вдруг крикнул Шурка, охваченный негодованием и возмущенный такою несправедливостью. — И я никогда не буду любить тебя! — прибавил он, сверкая заплаканными глазенками.
— Вот ты какой?! Вот чему научил тебя этот мерзавец?! Ты смеешь так говорить с матерью?
— Чижик не мерзавец… Он хороший, а ты… нехорошая! — в бешеной отваге отчаяния продолжал Шурка.
— Так я и тебя выучу, как говорить со мной, мерзкий мальчишка! Анютка! Скажи Ивану, чтобы принес розги…
— Что ж… секи… гадкая… злая… Секи!.. — в каком-то диком ожесточении вопил Шурка.
И в то же время личико его покрывалось смертельною бледностью, все тело вздрагивало, а большие, с расширенными зрачками глаза с выражением ужаса смотрели на двери…
Раздирающие душу вопли наказываемого ребенка донеслись до ушей Федоса, когда он выходил со двора, имея за обшлагом рукава шинели записку, содержание которой не оставляло в матросе никаких сомнений.
Полный чувства любви и сострадания, он в эту минуту забыл о том, что ему самому под конец службы предстоит порка, и, растроганный, жалел только мальчика. И он почувствовал, что этот барчук, не побоявшийся пострадать за своего пестуна, отныне стал ему еще дороже и совсем завладел его сердцем.
— Ишь ведь, подлая! Даже родное дитё не пожалела! — проговорил с негодованием Чижик и прибавил шагу, чтобы не слыхать этого детского крика, то жалобного, молящего, то переходящего в какой-то рев затравленного, беспомощного зверька.
XIV
Молодой мичман, сидевший в экипажной канцелярии, был удивлен, прочитав записку Лузгиной. Он служил раньше в одной роте с Чижиком и знал, что Чижик считался одним из лучших матросов в экипаже и никогда не был ни пьяницей, ни грубияном.
— Ты что это, Чижик? Пьянствовать начал?
— Никак нет, ваше благородие…
— Однако… Марья Ивановна пишет…
— Точно так, ваше благородие…
— Так в чем же дело, объясни.
— Вчера выпил я маленько, ваше благородие, отпросившись со двора, и вернулся как следует, в настоящем виде… в полном, значит, рассудке, ваше благородие…
— Ну?
— А госпоже Лузгиной и покажись, что я пьян… Известно, по женскому своему понятию она не рассудила, какой есть пьяный человек…
— Ну, а насчет дерзостей?.. Ты нагрубил ей?
— И грубостей не было, ваше благородие… А что насчет ейного повара-денщика я сказал, что она слушает его подлые кляузы, это точно…
И Чижик правдиво рассказал, как было дело.
Мичман несколько минут был в раздумье. Он знаком был с Марией Ивановной, одно время был даже к ней неравнодушен и знал, что эта дама очень строгая и придирчивая с прислугой и что муж ее довольно-таки часто посылал денщиков в экипаж для наказания, — разумеется, по настоянию жены, так как всем было известно в Кронштадте, что Лузгин, сам человек мягкий и добрый, находится под башмаком у красивой Марьи Ивановны.
— А все-таки, Чижик, я должен исполнить просьбу Марьи Ивановны, — проговорил, наконец, молодой офицер, отводя от Чижика несколько смущенный взор.
— Слушаю, ваше благородие.
— Ты понимаешь, Чижик, я должен… — мичман подчеркнул слово «должен», — ей верить. И Василий Михайлович просил, чтобы требования его жены о наказаниях денщиков исполнялись, как его собственные.
Чижик понимал только, что его будут сечь по желанию «белобрысой», и молчал.
— Я тут, Чижик, ни при чем! — словно бы оправдывался мичман.
Он ясно сознавал, что совершает несправедливое и беззаконное дело, собираясь наказать матроса по просьбе дамы, и что, по долгу службы и совести, не должен совершать его, имей он хоть немножко мужества. Но он был слабый человек и, как все слабые люди, успокаивал себя тем, что если Чижика он не накажет теперь, то по возвращении из плавания Лузгина матрос будет наказан еще беспощаднее. Кроме того, придется поссориться с Лузгиным и, быть может, иметь неприятности и с экипажным командиром: последний был дружен с Лузгиным, втайне, кажется, даже вздыхал по барыньке, прельщавшей старого, как спичка худенького, моряка главным образом своим пышным станом, и, не отличаясь большою гуманностью, находил, что матросу никогда не мешает «всыпать».
И молодой офицер приказал дежурному приготовить все, что нужно, в цейхгаузе для наказания.
В большом цейхгаузе тотчас же была поставлена скамейка. Два унтер-офицера с напряженно-недовольными лицами стали по бокам, имея в руках по толстому пучку свежих зеленых прутьев. Такие же пучки лежали на полу — на случай, если понадобится менять розги.
Еще не совсем закалившийся, недолго служивший во флоте мичман, слегка взволнованный, стал поодаль.
Сознавая всю несправедливость предстоящего наказания, Чижик с какою-то угрюмой покорностью, чувствуя стыд и в то же время позор оскорбленного человеческого достоинства, стал раздеваться необыкновенно торопливо, словно ему было неловко, что он заставляет ждать и этих двух хорошо знакомых унтер-офицеров и молодого мичмана.
Оставшись в одной рубахе, Чижик перекрестился и лег ничком на скамейку, положив голову на скрещенные руки, и тотчас же зажмурил глаза.
Давно уже его не наказывали, и эта секунда-другая в ожидании удара была полна невыразимой тоски от сознания своей беспомощности и унижения… Перед ним пронеслась вся его безотрадная жизнь.
Мичман между тем подозвал к себе одного из унтер-офицеров и шепнул:
— Полегче!
Унтер-офицер просветлел и шепнул о том же товарищу.
— Начинай! — скомандовал молодой человек, отворачиваясь.
После десятка ударов, не причинивших почти никакой боли Чижику, так как эти зеленые прутья после энергичного взмаха едва только касались его тела, — мичман крикнул:
— Довольно! Явись после ко мне, Чижик!
И с этими словами вышел.
Чижик, по-прежнему угрюмый, испытывая стыд, несмотря на комедию наказания, торопливо оделся и проговорил:
— Спасибо, братцы, что не били… Одним только срамом отделался…
— Это адъютант приказывал. А тебя за что это прислали, Федос Никитич?
— А за то, что глупая и злющая баба у меня теперь вроде главного начальника…
— Это кто же?..
— Лузгиниха…
— Известная живодерка! Часто присылает сюда денщиков! — заметил один из унтер-офицеров. — Как же ты будешь жить-то теперь у нее?
— Как бог даст… Надо жить… Ничего не поделаешь… Да и мальчонка ейный, у которого я в няньках, славный… И его, братцы, бросить жалко… Из-за меня и его секли… Заступался, значит, перед матерью…
— Ишь ты… Не в мать, значит.
— Вовсе не похож… Добер — страсть!
Чижик явился в канцелярию и прошел в кабинет, где сидел адъютант. Тот передал Чижику письмо и проговорил:
— Отдай Марье Ивановне… Я ей пишу, что тебя строго наказали…
— Премного благодарен, что пожалели старого матроса, ваше благородие! — с чувством проговорил Чижик.
— Я что ж… Я, братец, не зверь… Я и совсем бы не наказал тебя… Я знаю, какой ты исправный и хороший матрос! — говорил все еще смущенный мичман. — Ну, ступай к своей барыне… Дай тебе бог с ней ужиться… Да смотри… не болтай, как тебя наказывали! — прибавил мичман.
— Не извольте сумлеваться! Счастливо оставаться, ваше благородие!
— Ты что это, Чижик? Пьянствовать начал?
— Никак нет, ваше благородие…
— Однако… Марья Ивановна пишет…
— Точно так, ваше благородие…
— Так в чем же дело, объясни.
— Вчера выпил я маленько, ваше благородие, отпросившись со двора, и вернулся как следует, в настоящем виде… в полном, значит, рассудке, ваше благородие…
— Ну?
— А госпоже Лузгиной и покажись, что я пьян… Известно, по женскому своему понятию она не рассудила, какой есть пьяный человек…
— Ну, а насчет дерзостей?.. Ты нагрубил ей?
— И грубостей не было, ваше благородие… А что насчет ейного повара-денщика я сказал, что она слушает его подлые кляузы, это точно…
И Чижик правдиво рассказал, как было дело.
Мичман несколько минут был в раздумье. Он знаком был с Марией Ивановной, одно время был даже к ней неравнодушен и знал, что эта дама очень строгая и придирчивая с прислугой и что муж ее довольно-таки часто посылал денщиков в экипаж для наказания, — разумеется, по настоянию жены, так как всем было известно в Кронштадте, что Лузгин, сам человек мягкий и добрый, находится под башмаком у красивой Марьи Ивановны.
— А все-таки, Чижик, я должен исполнить просьбу Марьи Ивановны, — проговорил, наконец, молодой офицер, отводя от Чижика несколько смущенный взор.
— Слушаю, ваше благородие.
— Ты понимаешь, Чижик, я должен… — мичман подчеркнул слово «должен», — ей верить. И Василий Михайлович просил, чтобы требования его жены о наказаниях денщиков исполнялись, как его собственные.
Чижик понимал только, что его будут сечь по желанию «белобрысой», и молчал.
— Я тут, Чижик, ни при чем! — словно бы оправдывался мичман.
Он ясно сознавал, что совершает несправедливое и беззаконное дело, собираясь наказать матроса по просьбе дамы, и что, по долгу службы и совести, не должен совершать его, имей он хоть немножко мужества. Но он был слабый человек и, как все слабые люди, успокаивал себя тем, что если Чижика он не накажет теперь, то по возвращении из плавания Лузгина матрос будет наказан еще беспощаднее. Кроме того, придется поссориться с Лузгиным и, быть может, иметь неприятности и с экипажным командиром: последний был дружен с Лузгиным, втайне, кажется, даже вздыхал по барыньке, прельщавшей старого, как спичка худенького, моряка главным образом своим пышным станом, и, не отличаясь большою гуманностью, находил, что матросу никогда не мешает «всыпать».
И молодой офицер приказал дежурному приготовить все, что нужно, в цейхгаузе для наказания.
В большом цейхгаузе тотчас же была поставлена скамейка. Два унтер-офицера с напряженно-недовольными лицами стали по бокам, имея в руках по толстому пучку свежих зеленых прутьев. Такие же пучки лежали на полу — на случай, если понадобится менять розги.
Еще не совсем закалившийся, недолго служивший во флоте мичман, слегка взволнованный, стал поодаль.
Сознавая всю несправедливость предстоящего наказания, Чижик с какою-то угрюмой покорностью, чувствуя стыд и в то же время позор оскорбленного человеческого достоинства, стал раздеваться необыкновенно торопливо, словно ему было неловко, что он заставляет ждать и этих двух хорошо знакомых унтер-офицеров и молодого мичмана.
Оставшись в одной рубахе, Чижик перекрестился и лег ничком на скамейку, положив голову на скрещенные руки, и тотчас же зажмурил глаза.
Давно уже его не наказывали, и эта секунда-другая в ожидании удара была полна невыразимой тоски от сознания своей беспомощности и унижения… Перед ним пронеслась вся его безотрадная жизнь.
Мичман между тем подозвал к себе одного из унтер-офицеров и шепнул:
— Полегче!
Унтер-офицер просветлел и шепнул о том же товарищу.
— Начинай! — скомандовал молодой человек, отворачиваясь.
После десятка ударов, не причинивших почти никакой боли Чижику, так как эти зеленые прутья после энергичного взмаха едва только касались его тела, — мичман крикнул:
— Довольно! Явись после ко мне, Чижик!
И с этими словами вышел.
Чижик, по-прежнему угрюмый, испытывая стыд, несмотря на комедию наказания, торопливо оделся и проговорил:
— Спасибо, братцы, что не били… Одним только срамом отделался…
— Это адъютант приказывал. А тебя за что это прислали, Федос Никитич?
— А за то, что глупая и злющая баба у меня теперь вроде главного начальника…
— Это кто же?..
— Лузгиниха…
— Известная живодерка! Часто присылает сюда денщиков! — заметил один из унтер-офицеров. — Как же ты будешь жить-то теперь у нее?
— Как бог даст… Надо жить… Ничего не поделаешь… Да и мальчонка ейный, у которого я в няньках, славный… И его, братцы, бросить жалко… Из-за меня и его секли… Заступался, значит, перед матерью…
— Ишь ты… Не в мать, значит.
— Вовсе не похож… Добер — страсть!
Чижик явился в канцелярию и прошел в кабинет, где сидел адъютант. Тот передал Чижику письмо и проговорил:
— Отдай Марье Ивановне… Я ей пишу, что тебя строго наказали…
— Премного благодарен, что пожалели старого матроса, ваше благородие! — с чувством проговорил Чижик.
— Я что ж… Я, братец, не зверь… Я и совсем бы не наказал тебя… Я знаю, какой ты исправный и хороший матрос! — говорил все еще смущенный мичман. — Ну, ступай к своей барыне… Дай тебе бог с ней ужиться… Да смотри… не болтай, как тебя наказывали! — прибавил мичман.
— Не извольте сумлеваться! Счастливо оставаться, ваше благородие!
XV
Шурка сидел, забившись в угол детской, с видом запуганного зверька. Он то и дело всхлипывал. При каждом новом воспоминании о нанесенной ему обиде рыдания подступали к горлу, он вздрагивал, и злое чувство приливало к сердцу и охватывало все его существо. Он в эти минуты ненавидел мать, но еще более Ивана, который явился с розгами веселый и улыбающийся и так крепко сжимал его бьющееся тело во время наказания. Не держи его этот гадкий человек так крепко, он бы убежал.
И в голове мальчика бродили мысли о том, как он отомстит повару… Непременно отомстит… И расскажет папе, как только он вернется, как несправедливо поступила мама с Чижиком… Пусть папа узнает…
По временам Шурка выходил из своего угла и взглядывал в окно: не идет ли Чижик?.. «Бедный Чижик! Верно, и его больно секли… А он не знает, что и меня высекли за него. Я ему все… все расскажу!»
Эти мысли о Чижике несколько успокаивали его, и он ждал возвращения своего друга с нетерпением.
Марья Ивановна, сама взволнованная, ходила по своей большой спальне, полная ненависти к денщику, из-за которого ее Шурка осмелился так говорить с матерью. Положительно этот матрос имеет скверное влияние на мальчика, и его следует удалить… Вот только вернется из плавания Василий Михайлович, и она попросит его взять другого денщика. А пока — нечего делать — придется терпеть этого грубияна. Наверное, он не посмеет теперь напиваться пьяным и грубить ей после того, как его в экипаже накажут… Необходимо было его проучить!
Марья Ивановна несколько раз тихонько заглядывала в детскую и снова возвращалась, напрасно ожидая, что Шурка придет просить прощения.
Раздраженная, она то и дело бранила Анютку и стала допрашивать ее насчет ее отношений с Чижиком.
— Говори, подлянка, всю правду… Говори…
Анютка клялась в своей невиновности.
— Повар, так тот, барыня, прохода мне не давал! — говорила Анютка. — Все лез с разными подлостями, а Федос никогда и не думал, барыня…
— Отчего же ты раньше мне ничего не сказала о поваре? — подозрительно спрашивала Лузгина.
— Не смела, барыня… Думала, отстанет…
— Ну, я вас всех разберу… Ты смотри у меня!.. Поди узнай, что делает Александр Васильевич!
Анютка вошла в детскую и увидала Шурку, кивающего в окно возвращавшемуся Чижику.
— Барчук! Маменька приказали узнать, что вы делаете… Что прикажете сказать?
— Скажи, Анютка, что я пошел в сад погулять…
И с этими словами Шурка выбежал из комнаты, чтобы встретить Чижика.
И в голове мальчика бродили мысли о том, как он отомстит повару… Непременно отомстит… И расскажет папе, как только он вернется, как несправедливо поступила мама с Чижиком… Пусть папа узнает…
По временам Шурка выходил из своего угла и взглядывал в окно: не идет ли Чижик?.. «Бедный Чижик! Верно, и его больно секли… А он не знает, что и меня высекли за него. Я ему все… все расскажу!»
Эти мысли о Чижике несколько успокаивали его, и он ждал возвращения своего друга с нетерпением.
Марья Ивановна, сама взволнованная, ходила по своей большой спальне, полная ненависти к денщику, из-за которого ее Шурка осмелился так говорить с матерью. Положительно этот матрос имеет скверное влияние на мальчика, и его следует удалить… Вот только вернется из плавания Василий Михайлович, и она попросит его взять другого денщика. А пока — нечего делать — придется терпеть этого грубияна. Наверное, он не посмеет теперь напиваться пьяным и грубить ей после того, как его в экипаже накажут… Необходимо было его проучить!
Марья Ивановна несколько раз тихонько заглядывала в детскую и снова возвращалась, напрасно ожидая, что Шурка придет просить прощения.
Раздраженная, она то и дело бранила Анютку и стала допрашивать ее насчет ее отношений с Чижиком.
— Говори, подлянка, всю правду… Говори…
Анютка клялась в своей невиновности.
— Повар, так тот, барыня, прохода мне не давал! — говорила Анютка. — Все лез с разными подлостями, а Федос никогда и не думал, барыня…
— Отчего же ты раньше мне ничего не сказала о поваре? — подозрительно спрашивала Лузгина.
— Не смела, барыня… Думала, отстанет…
— Ну, я вас всех разберу… Ты смотри у меня!.. Поди узнай, что делает Александр Васильевич!
Анютка вошла в детскую и увидала Шурку, кивающего в окно возвращавшемуся Чижику.
— Барчук! Маменька приказали узнать, что вы делаете… Что прикажете сказать?
— Скажи, Анютка, что я пошел в сад погулять…
И с этими словами Шурка выбежал из комнаты, чтобы встретить Чижика.
XVI
У ворот Шурка бросился к Федосу.
Участливо заглядывая в его лицо, он крепко ухватился за шершавую, мозолистую руку матроса и, глотая слезы, повторял, ласкаясь к нему:
— Чижик… Милый, хороший Чижик!
Мрачное и смущенное лицо Федоса озарилось выражением необыкновенной нежности.
— Ишь ведь сердешный! — взволнованно прошептал он.
И, бросив взгляд на окна дома — не торчит ли «белобрысая», Федос быстрым движением поднял Шурку, прижал его к своей груди и осторожно, чтобы не уколоть его своими щетинистыми усами, поцеловал мальчика. Затем он так же быстро опустил его на землю и проговорил:
— Теперь иди домой поскорей, Лександра Васильич. Иди, мой ласковый…
— Зачем? Мы вместе пойдем.
— То-то не надо вместе. Неравно маменька из окна углядит, что ты ветрел свою няньку, и опять засерчает.
— И пусть глядит… Пусть злится!
— Да ты никак бунтовать против маменьки? — промолвил Чижик. — Не годится, милый мой, Лександра Васильич, бунтовать против родной матери. Ее почитать следует… Иди, иди… ужо наговоримся…
Шурка, всегда охотно слушавший Чижика, так как вполне признавал его нравственный авторитет, и теперь готов был исполнить его совет. Но ему хотелось поскорей утешить друга в постигшем его несчастии, и потому, прежде чем уйти, он не без некоторого чувства горделивости произнес:
— А знаешь, Чижик, и меня высекли!
— То-то знаю. Слышал, как ты кричал, бедненький… Из-за меня ты потерпел, голубчик!.. Бог тебе это зачтет, небось! Ну иди же, иди, родной, а то нам с тобой опять попадет…
Шурка убежал, еще более привязанный к Чижику. Несправедливое наказание, которому они оба подверглись, сильнее закрепило их любовь.
Выждав минуту-другую у ворот, Федос твердою и решительною походкой направился через двор в кухню, стараясь под видом презрительной суровости скрыть пред посторонними невольный стыд высеченного человека.
Иван оглядел Чижика улыбающимися глазами, но Чижик даже и не удостоил обратить внимания на повара, точно его и не было на кухне, и прошел в свой уголок в соседней комнате.
— Барыня приказали, чтобы вы немедленно явились к ней, как вернетесь из экипажа! — крикнул ему из кухни Иван.
Чижик не отвечал.
Не спеша снял он шинель, переобулся в парусинные башмаки, достал из сундука яблоко и конфетку, данные ему утром Шуркой, сунул их в карман и, вынув из-за обшлага шинели письмо экипажного адъютанта, пошел в комнаты.
В столовой барыни не было. Там была одна Анютка. Она ходила взад и вперед по комнате, закачивая ребенка и напевая своим приятным голоском какую-то песенку.
Заметив Федоса, Анютка подняла на него свои испуганные глаза. В них теперь светилось выражение скорби и участия.
— Вам барыню, Федос Никитич? — шепнула она, подходя к Чижику.
— Доложи, что я вернулся из экипажа, — промолвил смущенно матрос, опуская глаза.
Анютка направилась было в спальню, но в ту же минуту Лузгина вошла в столовую.
Федос молча подал ей письмо и отошел к дверям.
Лузгина прочла письмо. Видимо, удовлетворенная тем, что просьба ее была исполнена и что дерзкого денщика строго наказали, она проговорила:
— Надеюсь, наказание будет тебе хорошим уроком и ты не осмелишься более грубить…
Чижик угрюмо молчал.
А Лузгина между тем продолжала уже более мягким тоном:
— Смотри же, Феодосии, веди себя, как следует порядочному денщику… Не пей водки, будь всегда почтителен к своей барыне… Тогда и мне не придется наказывать тебя…
Чижик не ронял ни слова.
— Понял, что я тебе говорю? — возвысила голос барыня, недовольная этим молчанием и угрюмым видом денщика.
— Понял!
— Так что ж ты молчишь?.. Надо отвечать, когда с тобой говорят.
— Слушаю-с! — автоматически отвечал Чижик.
— Ну, ступай к молодому барину… Можете идти в сад…
Чижик вышел, а молодая женщина вернулась в спальную, возмущенная бесчувственностью этого грубого матроса. Решительно Василий Михайлович не понимает людей. Расхваливал этого денщика, как какое-то сокровище, а он и пьет, и грубит, и не чувствует никакого раскаяния.
— Ах, что за грубый народ эти матросы! — произнесла вслух молодая женщина.
После завтрака она собралась в гости. Перед тем как уходить, она приказала Анютке позвать молодого барина.
Анютка побежала в сад.
В глубине густого, запущенного сада, под тенью раскидистой липы сидели рядом на траве Чижик и Шурка. Чижик мастерил бумажный змей и о чем-то тихо рассказывал. Шурка внимательно слушал.
— Пожалуйте к маменьке, барчук! — проговорила Анютка, подбегая к ним, вся раскрасневшаяся.
— Зачем? — недовольно спросил Шурка, который чувствовал себя так хорошо с Чижиком, рассказывавшим ему необыкновенно интересные вещи.
— А не знаю. Маменька собралась со двора. Должно быть, хотят с вами проститься…
Шурка неохотно поднялся.
— Что, мама сердится? — спросил он Анютку.
— Нет, барчук… Отошли…
— А ты торопись, ежели маменька требует… Да смотри не бунтуй, Лександра Васильич, с маменькой-то. Мало ли что у матери с сыном выйдет, а все надо почитать родительницу, — ласково напутствовал Шурку Чижик, оставляя работу и закуривая трубочку.
Шурка вошел в спальню боязливо, имея обиженный вид, и смущенно остановился в нескольких шагах от матери.
В нарядном шелковом платье и белой шляпке, красивая, цветущая и благоухающая, Марья Ивановна подошла к Шурке и, ласково потрепав его по щеке, проговорила с улыбкой:.
— Ну, Шурка, довольно дуться… Помиримся… Проси у мамы прощенья за то, что ты назвал ее гадкой и злой… Целуй руку…
Шурка поцеловал эту белую пухлую руку в кольцах, и слезы подступили к его горлу.
Действительно, он виноват: он назвал маму злой и гадкой. А Чижик недаром говорит, что грешно быть дурным сыном.
И Шурка, преувеличивая свою вину под влиянием охватившего его чувства, взволнованно и порывисто проговорил:
— Прости, мама!
Этот искренний тон, эти слезы, дрожавшие на глазах мальчика, тронули сердце матери. Она, в свою очередь, почувствовала себя виноватой за то, что так жестоко наказала своего первенца. Пред ней представилось его страдальческое личико, полное ужаса, в ее ушах слышались его жалобные крики, и жалость самки к детенышу охватила женщину. Ей хотелось горячо приласкать мальчика.
Но она торопилась ехать с визитами, и ей было жаль нового парадного платья, и потому она ограничилась лишь тем, что, нагнувшись, поцеловала Шурку в лоб и сказала:
— Забудем, что было. Ты ведь больше не будешь бранить маму?
— Не буду.
— И любишь по-прежнему свою маму?
— Люблю.
— И я тебя люблю, моего мальчика. Ну, до свидания. Ступай в сад…
И с этими словами Лузгина потрепала еще раз Шурку по щеке, улыбнулась ему и, шелестя шелковым платьем, вышла из спальни.
Шурка возвращался в сад не совсем удовлетворенный. Впечатлительному мальчику и слова и ласки матери казались недостаточными и не соответствующими его переполненному чувством раскаяния сердцу. Но еще более его смущало то, что с его стороны примирение было не полное. Хотя он и сказал, что любит маму по-прежнему, но чувствовал в эту минуту, что в душе его еще осталось что-то неприязненное к матери, и не столько за себя, сколько за Чижика.
Участливо заглядывая в его лицо, он крепко ухватился за шершавую, мозолистую руку матроса и, глотая слезы, повторял, ласкаясь к нему:
— Чижик… Милый, хороший Чижик!
Мрачное и смущенное лицо Федоса озарилось выражением необыкновенной нежности.
— Ишь ведь сердешный! — взволнованно прошептал он.
И, бросив взгляд на окна дома — не торчит ли «белобрысая», Федос быстрым движением поднял Шурку, прижал его к своей груди и осторожно, чтобы не уколоть его своими щетинистыми усами, поцеловал мальчика. Затем он так же быстро опустил его на землю и проговорил:
— Теперь иди домой поскорей, Лександра Васильич. Иди, мой ласковый…
— Зачем? Мы вместе пойдем.
— То-то не надо вместе. Неравно маменька из окна углядит, что ты ветрел свою няньку, и опять засерчает.
— И пусть глядит… Пусть злится!
— Да ты никак бунтовать против маменьки? — промолвил Чижик. — Не годится, милый мой, Лександра Васильич, бунтовать против родной матери. Ее почитать следует… Иди, иди… ужо наговоримся…
Шурка, всегда охотно слушавший Чижика, так как вполне признавал его нравственный авторитет, и теперь готов был исполнить его совет. Но ему хотелось поскорей утешить друга в постигшем его несчастии, и потому, прежде чем уйти, он не без некоторого чувства горделивости произнес:
— А знаешь, Чижик, и меня высекли!
— То-то знаю. Слышал, как ты кричал, бедненький… Из-за меня ты потерпел, голубчик!.. Бог тебе это зачтет, небось! Ну иди же, иди, родной, а то нам с тобой опять попадет…
Шурка убежал, еще более привязанный к Чижику. Несправедливое наказание, которому они оба подверглись, сильнее закрепило их любовь.
Выждав минуту-другую у ворот, Федос твердою и решительною походкой направился через двор в кухню, стараясь под видом презрительной суровости скрыть пред посторонними невольный стыд высеченного человека.
Иван оглядел Чижика улыбающимися глазами, но Чижик даже и не удостоил обратить внимания на повара, точно его и не было на кухне, и прошел в свой уголок в соседней комнате.
— Барыня приказали, чтобы вы немедленно явились к ней, как вернетесь из экипажа! — крикнул ему из кухни Иван.
Чижик не отвечал.
Не спеша снял он шинель, переобулся в парусинные башмаки, достал из сундука яблоко и конфетку, данные ему утром Шуркой, сунул их в карман и, вынув из-за обшлага шинели письмо экипажного адъютанта, пошел в комнаты.
В столовой барыни не было. Там была одна Анютка. Она ходила взад и вперед по комнате, закачивая ребенка и напевая своим приятным голоском какую-то песенку.
Заметив Федоса, Анютка подняла на него свои испуганные глаза. В них теперь светилось выражение скорби и участия.
— Вам барыню, Федос Никитич? — шепнула она, подходя к Чижику.
— Доложи, что я вернулся из экипажа, — промолвил смущенно матрос, опуская глаза.
Анютка направилась было в спальню, но в ту же минуту Лузгина вошла в столовую.
Федос молча подал ей письмо и отошел к дверям.
Лузгина прочла письмо. Видимо, удовлетворенная тем, что просьба ее была исполнена и что дерзкого денщика строго наказали, она проговорила:
— Надеюсь, наказание будет тебе хорошим уроком и ты не осмелишься более грубить…
Чижик угрюмо молчал.
А Лузгина между тем продолжала уже более мягким тоном:
— Смотри же, Феодосии, веди себя, как следует порядочному денщику… Не пей водки, будь всегда почтителен к своей барыне… Тогда и мне не придется наказывать тебя…
Чижик не ронял ни слова.
— Понял, что я тебе говорю? — возвысила голос барыня, недовольная этим молчанием и угрюмым видом денщика.
— Понял!
— Так что ж ты молчишь?.. Надо отвечать, когда с тобой говорят.
— Слушаю-с! — автоматически отвечал Чижик.
— Ну, ступай к молодому барину… Можете идти в сад…
Чижик вышел, а молодая женщина вернулась в спальную, возмущенная бесчувственностью этого грубого матроса. Решительно Василий Михайлович не понимает людей. Расхваливал этого денщика, как какое-то сокровище, а он и пьет, и грубит, и не чувствует никакого раскаяния.
— Ах, что за грубый народ эти матросы! — произнесла вслух молодая женщина.
После завтрака она собралась в гости. Перед тем как уходить, она приказала Анютке позвать молодого барина.
Анютка побежала в сад.
В глубине густого, запущенного сада, под тенью раскидистой липы сидели рядом на траве Чижик и Шурка. Чижик мастерил бумажный змей и о чем-то тихо рассказывал. Шурка внимательно слушал.
— Пожалуйте к маменьке, барчук! — проговорила Анютка, подбегая к ним, вся раскрасневшаяся.
— Зачем? — недовольно спросил Шурка, который чувствовал себя так хорошо с Чижиком, рассказывавшим ему необыкновенно интересные вещи.
— А не знаю. Маменька собралась со двора. Должно быть, хотят с вами проститься…
Шурка неохотно поднялся.
— Что, мама сердится? — спросил он Анютку.
— Нет, барчук… Отошли…
— А ты торопись, ежели маменька требует… Да смотри не бунтуй, Лександра Васильич, с маменькой-то. Мало ли что у матери с сыном выйдет, а все надо почитать родительницу, — ласково напутствовал Шурку Чижик, оставляя работу и закуривая трубочку.
Шурка вошел в спальню боязливо, имея обиженный вид, и смущенно остановился в нескольких шагах от матери.
В нарядном шелковом платье и белой шляпке, красивая, цветущая и благоухающая, Марья Ивановна подошла к Шурке и, ласково потрепав его по щеке, проговорила с улыбкой:.
— Ну, Шурка, довольно дуться… Помиримся… Проси у мамы прощенья за то, что ты назвал ее гадкой и злой… Целуй руку…
Шурка поцеловал эту белую пухлую руку в кольцах, и слезы подступили к его горлу.
Действительно, он виноват: он назвал маму злой и гадкой. А Чижик недаром говорит, что грешно быть дурным сыном.
И Шурка, преувеличивая свою вину под влиянием охватившего его чувства, взволнованно и порывисто проговорил:
— Прости, мама!
Этот искренний тон, эти слезы, дрожавшие на глазах мальчика, тронули сердце матери. Она, в свою очередь, почувствовала себя виноватой за то, что так жестоко наказала своего первенца. Пред ней представилось его страдальческое личико, полное ужаса, в ее ушах слышались его жалобные крики, и жалость самки к детенышу охватила женщину. Ей хотелось горячо приласкать мальчика.
Но она торопилась ехать с визитами, и ей было жаль нового парадного платья, и потому она ограничилась лишь тем, что, нагнувшись, поцеловала Шурку в лоб и сказала:
— Забудем, что было. Ты ведь больше не будешь бранить маму?
— Не буду.
— И любишь по-прежнему свою маму?
— Люблю.
— И я тебя люблю, моего мальчика. Ну, до свидания. Ступай в сад…
И с этими словами Лузгина потрепала еще раз Шурку по щеке, улыбнулась ему и, шелестя шелковым платьем, вышла из спальни.
Шурка возвращался в сад не совсем удовлетворенный. Впечатлительному мальчику и слова и ласки матери казались недостаточными и не соответствующими его переполненному чувством раскаяния сердцу. Но еще более его смущало то, что с его стороны примирение было не полное. Хотя он и сказал, что любит маму по-прежнему, но чувствовал в эту минуту, что в душе его еще осталось что-то неприязненное к матери, и не столько за себя, сколько за Чижика.
XVII
— Ну, как дела, голубок? Замирился с маменькой? — спрашивал Федос подошедшего тихими шагами Шурку.
— Помирился… И я, Чижик, прощения просил, что обругал маму…
— А разве такое было?
— Было… Я маму назвал злой и гадкой.
— Ишь ведь ты какой у меня отчаянный! Маменьку да как отчекрыжил!..
— Это я за тебя, Чижик, — поспешил оправдаться Шурка.
— То-то понимаю, что за меня… А главная причина — сердце твое не стерпело неправды… вот из-за чего ты взбунтовался, махонький… Оттого ты и Антона жалел… Бог за это простит, хучь ты и матери родной сгрубил… А все-таки это ты правильно, что повинился. Как-никак, а мать… И когда ежели человек чувствует, что виноват, — повинись. Что бы там ни вышло, а самому легче будет… Так ли я говорю, Лександра Васильич? Ведь легче?..
— Легче, — проговорил раздумчиво мальчик.
Федос пристально поглядел на Шурку и спросил:
— Так что же ты ровно затих, посмотрю, а? Какая такая причина, Лександра Васильич? Сказывай, а мы вместе обсудим. После замирения у человека душа бывает легкая, потому все тяжелое зло из души-то выскочит, а ты, гляди-кось, какой туманливый… Или маменька тебя позудила?..
— Нет, не то, Чижик… Мама меня не зудила…
— Так в чем же беда?.. Садись-ка на траву да сказывай… А я буду змея кончать… И важнецкий, я тебе скажу, у нас змей выйдет… Завтра утром, как ветерок подует, мы его спустим…
Шурка опустился на траву и несколько времени молчал.
— Ты вот говоришь, что зло выскочит, а у меня оно не выскочило! — вдруг проговорил Шурка.
— Как так?
— А так, что я все-таки сержусь на маму и не так люблю ее, как прежде… Это ведь нехорошо, Чижик? И хотел бы не сердиться, а не могу…
— За что же ты сердишься, коли вы замирились?
— За тебя, Чижик…
— За меня? — воскликнул Федос.
— Зачем мама напрасно тебя посылала в экипаж? За что она называет тебя дурным, когда ты хороший?
Старый матрос был тронут этой привязанностью мальчика и этой живучестью возмущенного чувства. Мало того, что он потерпел за своего пестуна, он до сих пор не может успокоиться.
«Ишь ведь, божья душа!» — умиленно подумал Федос и в первое мгновение решительно не знал, что на это ответить и как успокоить своего любимца.
Но скоро любовь к мальчику подсказала ему ответ.
С чуткостью преданного сердца он понял лучше самых опытных педагогов, что надо уберечь ребенка от раннего озлобления против матери и во что бы то ни стало защитить в его глазах ту самую «подлую белобрысую», которая отравляла ему жизнь.
И он проговорил:
— А ты все-таки не сердись! Раскинь умишком, и сердце отойдет… Мало ли какое у человека бывает понятие… У одного, скажем, на аршин, у другого — на два… Мы вот с тобой полагаем, что меня здря наказали, а маменька твоя, может, полагает, что не здря. Мы вот думаем, что я не был пьяный и не грубил, а маменька, братец ты мой, может, думает, что, я и пьян был, и грубил, и что за это меня следовало отодрать по всей форме…
Перед Шуркой открывался, так сказать, новый горизонт. Но, прежде чем вникнуть в смысл слов Чижика, он не без участливого любопытства спросил самым серьезным тоном:
— А тебя очень больно секли, Чижик? Как Сидорову козу? — вспомнил он выражение Чижика. — И ты кричал?
— Вовсе даже не больно, а не то что как Сидорову козу! — усмехнулся Чижик.
— Ну?! А ты говорил, что матросов секут больно.
— И очень больно… Только меня, можно сказать, ровно и не секли. Так только, для сраму, наказали и чтобы маменьке угодить, а я и не слыхал, как секли… Спасибо, добрый мичман в адъютантах… Он и пожалел… не приказал по форме сечь… Только ты, смотри, об этом не проговорись маменьке… Пусть думает, что меня как следует отодрали…
— Ай да молодец мичман!.. Это он ловко придумал. А меня, Чижик, так очень больно высекли…
Чижик погладил Шурку по голове и заметил:
— То-то я слышал и жалел тебя… Ну да что об этом говорить… Что было, то прошло.
Наступило молчание.
Федос хотел было предложить сыграть в дураки, но Шурка, видимо чем-то озабоченный, спросил:
— Так ты, Чижик, думаешь, что мама не понимает, что виновата перед тобой?
— Пожалуй, что и так. А может, и понимает, да не хочет показать виду перед простым человеком. Тоже бывают такие люди, которые гордые. Вину свою чуют, а не сказывают…
— Хорошо… Значит, мама не понимает, что ты хороший, и от этого тебя не любит?
— Это ейное дело судить о человеке, и за то сердце против маменьки иметь никак невозможно… К тому же, по женскому званию, она и совсем другого рассудка, чем мужчина… Ей человек не сразу оказывается… Бог даст, опосля и она распознает, каков я есть, значит, человек, и станет меня лучше понимать. Увидит, что хожу я за ее сыночком как следует, берегу его, сказки ему сказываю, ничему дурному не научаю и что живем мы с тобой, Лександра Васильич, согласно, — сердце-то материнское, глядишь, свое и окажет. Любя свое дитё родное, и няньку евойную не станет утеснять дарма. Всё, братец ты мой, временем приходит, пока господь не умудрит… Так-то, Лександра Васильич… И ты зла не таи против своей маменьки, друг мой сердечный! — заключил Федос.
Благодаря этим словам мать была до некоторой степени оправдана в глазах Шурки, и он, просветлевший и обрадованный, как бы в благодарность за это оправдание, разрешившее его сомнения, порывисто поцеловал Чижика и уверенно воскликнул:
— Мама непременно полюбит тебя, Чижик! Она узнает, какой ты! Узнает!
— Помирился… И я, Чижик, прощения просил, что обругал маму…
— А разве такое было?
— Было… Я маму назвал злой и гадкой.
— Ишь ведь ты какой у меня отчаянный! Маменьку да как отчекрыжил!..
— Это я за тебя, Чижик, — поспешил оправдаться Шурка.
— То-то понимаю, что за меня… А главная причина — сердце твое не стерпело неправды… вот из-за чего ты взбунтовался, махонький… Оттого ты и Антона жалел… Бог за это простит, хучь ты и матери родной сгрубил… А все-таки это ты правильно, что повинился. Как-никак, а мать… И когда ежели человек чувствует, что виноват, — повинись. Что бы там ни вышло, а самому легче будет… Так ли я говорю, Лександра Васильич? Ведь легче?..
— Легче, — проговорил раздумчиво мальчик.
Федос пристально поглядел на Шурку и спросил:
— Так что же ты ровно затих, посмотрю, а? Какая такая причина, Лександра Васильич? Сказывай, а мы вместе обсудим. После замирения у человека душа бывает легкая, потому все тяжелое зло из души-то выскочит, а ты, гляди-кось, какой туманливый… Или маменька тебя позудила?..
— Нет, не то, Чижик… Мама меня не зудила…
— Так в чем же беда?.. Садись-ка на траву да сказывай… А я буду змея кончать… И важнецкий, я тебе скажу, у нас змей выйдет… Завтра утром, как ветерок подует, мы его спустим…
Шурка опустился на траву и несколько времени молчал.
— Ты вот говоришь, что зло выскочит, а у меня оно не выскочило! — вдруг проговорил Шурка.
— Как так?
— А так, что я все-таки сержусь на маму и не так люблю ее, как прежде… Это ведь нехорошо, Чижик? И хотел бы не сердиться, а не могу…
— За что же ты сердишься, коли вы замирились?
— За тебя, Чижик…
— За меня? — воскликнул Федос.
— Зачем мама напрасно тебя посылала в экипаж? За что она называет тебя дурным, когда ты хороший?
Старый матрос был тронут этой привязанностью мальчика и этой живучестью возмущенного чувства. Мало того, что он потерпел за своего пестуна, он до сих пор не может успокоиться.
«Ишь ведь, божья душа!» — умиленно подумал Федос и в первое мгновение решительно не знал, что на это ответить и как успокоить своего любимца.
Но скоро любовь к мальчику подсказала ему ответ.
С чуткостью преданного сердца он понял лучше самых опытных педагогов, что надо уберечь ребенка от раннего озлобления против матери и во что бы то ни стало защитить в его глазах ту самую «подлую белобрысую», которая отравляла ему жизнь.
И он проговорил:
— А ты все-таки не сердись! Раскинь умишком, и сердце отойдет… Мало ли какое у человека бывает понятие… У одного, скажем, на аршин, у другого — на два… Мы вот с тобой полагаем, что меня здря наказали, а маменька твоя, может, полагает, что не здря. Мы вот думаем, что я не был пьяный и не грубил, а маменька, братец ты мой, может, думает, что, я и пьян был, и грубил, и что за это меня следовало отодрать по всей форме…
Перед Шуркой открывался, так сказать, новый горизонт. Но, прежде чем вникнуть в смысл слов Чижика, он не без участливого любопытства спросил самым серьезным тоном:
— А тебя очень больно секли, Чижик? Как Сидорову козу? — вспомнил он выражение Чижика. — И ты кричал?
— Вовсе даже не больно, а не то что как Сидорову козу! — усмехнулся Чижик.
— Ну?! А ты говорил, что матросов секут больно.
— И очень больно… Только меня, можно сказать, ровно и не секли. Так только, для сраму, наказали и чтобы маменьке угодить, а я и не слыхал, как секли… Спасибо, добрый мичман в адъютантах… Он и пожалел… не приказал по форме сечь… Только ты, смотри, об этом не проговорись маменьке… Пусть думает, что меня как следует отодрали…
— Ай да молодец мичман!.. Это он ловко придумал. А меня, Чижик, так очень больно высекли…
Чижик погладил Шурку по голове и заметил:
— То-то я слышал и жалел тебя… Ну да что об этом говорить… Что было, то прошло.
Наступило молчание.
Федос хотел было предложить сыграть в дураки, но Шурка, видимо чем-то озабоченный, спросил:
— Так ты, Чижик, думаешь, что мама не понимает, что виновата перед тобой?
— Пожалуй, что и так. А может, и понимает, да не хочет показать виду перед простым человеком. Тоже бывают такие люди, которые гордые. Вину свою чуют, а не сказывают…
— Хорошо… Значит, мама не понимает, что ты хороший, и от этого тебя не любит?
— Это ейное дело судить о человеке, и за то сердце против маменьки иметь никак невозможно… К тому же, по женскому званию, она и совсем другого рассудка, чем мужчина… Ей человек не сразу оказывается… Бог даст, опосля и она распознает, каков я есть, значит, человек, и станет меня лучше понимать. Увидит, что хожу я за ее сыночком как следует, берегу его, сказки ему сказываю, ничему дурному не научаю и что живем мы с тобой, Лександра Васильич, согласно, — сердце-то материнское, глядишь, свое и окажет. Любя свое дитё родное, и няньку евойную не станет утеснять дарма. Всё, братец ты мой, временем приходит, пока господь не умудрит… Так-то, Лександра Васильич… И ты зла не таи против своей маменьки, друг мой сердечный! — заключил Федос.
Благодаря этим словам мать была до некоторой степени оправдана в глазах Шурки, и он, просветлевший и обрадованный, как бы в благодарность за это оправдание, разрешившее его сомнения, порывисто поцеловал Чижика и уверенно воскликнул:
— Мама непременно полюбит тебя, Чижик! Она узнает, какой ты! Узнает!