Страница:
Еще в пятьдесят девятом Хрущев посетил Америку (результат: царица полей кукуруза), тайфун Вера – Японию (результат: 5 000 трупов), в иноземных магазинах появилась кукла по имени Барби, а Хрипунов-старший пришел из армии. Так сказать, освободился с чистой совестью.
В родимом совхозе «20 лет без урожая» (он, кстати, существует до сих пор – и до сих пор перед центральной усадьбой этого совхоза разворачивается «лиазик», пыхтящий по маршруту с романтическим названием «Ясиновая», и кондуктор прямо так и объявляет гундосым голосом – «20 лет без урожая», впрочем, нынче это просто маршрут №6, но он ведь существует, имеется до сих пор, как до сих пор существует сам Феремов, что и вовсе уже волнующе, странно и невероятно), так вот – в родимом совхозе Хрипунову-старшему сдержанно обрадовались и даже что-то такое предложили – по части работы и, заметьте, по жилищной линии. Но свежеиспеченный дембель не обольстился, искушение богатством выдержал, зато сломался на сортире. Да, на сортире – на теплом армейском сортире, с коричневой гармоникой батареи парового отопления, кафельной плиткой на полу и стройной шеренгой чугунных, ребристых подошв, на которых и полагалось раскорячиваться над отверстым канализационным жерлом. Такой сортир был в казарме Хрипунова-старшего, и такого сортира не было в совхозе «20 лет без урожая». Не было и в ближайшую тысячелетку не ожидалось.
С раблезианским простодушием мочиться прямо с крыльца, а зимой мучить прямую кишку в ледяном дощатом нужнике, похожем на поставленный на попа дешевый гроб, Хрипунов больше не желал. А потому отправился – в поисках утраченного счастья – по тому самому маршруту «Ясиновая». Покорять город Феремов, серьезную административную единицу, сорок тысяч жителей, ДК «Октябрьский», два кинотеатра, пять школ, завод по производству искусственного каучука.
На завод Хрипунова-старшего, такого из себя молодого рослого армейца двадцати одного года от роду, взяли мигом – и еще бы не взяли. Пятилетку тогда положено было сляпывать ударно – за три года, а кому было ляпать, если даже на предельных мощностях работающая советская пенитенциарная система не справлялась с растущими потребностями поколения, которому пообещали прижизненный коммунизм. Ожерелье «химических» зон, нежно стискивающее феремовскую шею, не поспевало за поставленными партией и правительством высокими задачами. Поколение гнало вооружение с тем же ожесточенным пылом, с которым вечерами, уже на личное благо, гнало мутный низкооктановый самогон. Стране позарез нужны были ракеты, танки и самолеты. Ракетам, танкам и самолетам позарез требовались сальники, прокладки, манжеты, уплотнители, шины и прочая технологическая составляющая. Сделать все можно было только из искусственного каучука. Но делать было некому.
Зэков-химиков элементарно не хватало, феремовские работяги en masse задницу себе понапрасну не рвали – ты нам, начальник, сверхурочные сперва оплати, а мы подумаем, – а те, которые рвали, быстро помирали. Впрочем, как ни крути, довольно быстро помирали все: химическое все же производство, тяжелая промышленность I—II класса вредности, да. Тут никакие надбавки не помогут.
Посему заводской кадровик самолично пожал Хрипунову-старшему костистую лапу, заверил насчет общежития и предложил немедленно, прямо не сходя с этого места, вступить в КПСС. Для начала, знамо дело, кандидатом. Потому как пролетариат является идейной направляющей…
– Сортир в общаге есть? – грубо перебил Хрипунов-старший.
– Чего? – поперхнулся кадровик, мигом утратив номенклатурный лоск и превратившись в обычного полудеревенского мужика в дурацком галстуке на перекрученной потной резинке – лопоухого, тощего и, совершенно очевидно, неграмотного. – Какой сортир?
– Теплый. Я в холодную сральню ходить не буду, – стоял на своем Хрипунов-старший, старательно стискивая зубы, чтобы на скулах появились желваки – мужественные, как у старшины роты товарища Сергеенко, который за три армейских года исчерпывающе объяснил вверенному ему составу, что это такое – родину любить.
– В общежитии созданы все необходимые условия… – Кадровик, тряхнув головой, как после хорошего прямого в челюсть, пришел в себя и попытался установить патефонную иглу на ту же привычную пластинку.
– Ясно, – отрезал старший Хрипунов. – А жилье когда отдельное дадут? Ну, квартиру?
– Да ты женись сперва, сосок свинячий! – не выдержал наконец кадровик, и шея его медленно налилась углекислой кровью. – Ты смотри, права тут еще качает, говна кусок! Да мы за вас в войну… Да я таких на фронте…
– Жениться надо – женюсь. А войной вы меня не пугайте, у нас мир давно. Во всем мире. Нам так замполит в армии говорил. Между прочим – майор, – негромко, но грубо перебил Хрипунов-старший, который песню про фронт, говно и победу знал наизусть с тысяча девятьсот сорок шестого года. С восьми своих годочков то бишь. Уж наслушался от родного папаньки, слава Богу.
И оставив ошарашенного кадровика хватать воздух раззявленным ртом, Хрипунов-старший, громыхнув запястьями, торчащими из тесного, доармейского еще, полудетского пиджачка, удалился в свое беспросветное будущее.
Редкая муха успевала пролететь между хрипуновским «захотел» и хрипуновским же «сделал». В полноценный химический ад, где среди ядовитых миазмов и шипящих котлов медленно шаркали тени в респираторах и огромных сапогах, он предусмотрительно не пошел – потому как наивно, но сильно хотел жить, и чтоб жена, и горячий ужин, и теплый сортир. Потому, едва освоившись в своем экспедиционном цеху, где вовсю гремели ящиками и транспортерами, старший Хрипунов зачастил в ДК «Октябрьский», где по субботам трудящимся крутили важнейшее из искусств и можно было всласть нажраться в буфете и всласть же поплясать.
Супруга образовалась практически сразу: подошла в перерыве сама, пухленькая, вкусно выпирающая из модного крепдешинового платья (рукавчики фонариком, вытачки в талию, пышная юбка солнце-клеш). Посмотрела снизу – Хрипунов-старший был в ту пору длинный, дикий и грубый, как остевой волос, – и тоненько спросила: хочете потанцевать? Хрипунов, если честно, больше хотел выпить, потому как танцевать решительно не умел, но… Но жениться было совершенно необходимо.
Он честно оттоптал пригласившей его красоточке кукольного размера босоножки на танкетке (Тя как зовут? Таня. А вас? Вова. Володя, в смысле), а заодно и белые носочки, тесно стягивавшие толстенькие бутылочные щиколотки. Выпить она тоже согласилась – с легким, рассыпчатым хохотком – и с тем же охотным хохотком пошла за старшим Хрипуновым под лестницу, в тесный закут, где дэкашные уборщицы хранили швабры и закисшие коричневые тряпки. И там, в ароматном романтическом полумраке, среди громыхающих ведер и дряхлого инвентаря, обнаружилось, что будущая Хрипунова под платьем вся нежная, жирная, вздыхающая и живая, как округлый комок доспевшего дрожжевого теста, присыпанного сверху россыпью крошечных родинок – как будто тоненько молотой свежей корицей. У нее была изумительная тень – юная, предельно кинематографичная и необыкновенно хорошенькая: с выпуклыми ресницами, аккуратным носиком и замечательным, легким нравом – жаль, что никто так и не заметил этого, никто за целую жизнь.
А тогда, в подсобке, в самый ответственный момент, когда счастье, с трудом протиснувшись сквозь переломанные швабры и метлы, осенило соединившуюся пару своим порядком запыленным крылом, тень, зажав рот ладошками, радостно пискнула, Хрипунов-старший в последний раз дернул лохматыми ягодицами, и будущая мадам Хрипунова тотчас села, оправляя свой роскошно шумящий крепдешин и улыбаясь сладкими, как пьяные вишни, глазками. Вот глазки да, странные у нее были глазки – непроницаемые, влажные, чересчур быстрые – такие, что за ртутным их, жидким блеском иной раз было и не уследить. Да и некоторая раскосость – не сказать крылатость, артистичный, необычный, редкий разрез, когда верхний уголок глаза игриво и загадочно приподнимается к виску… Тут не кивнешь головой на татаро-монгольское иго, японцы называют такие глаза «глазами феникса» и сулят их обладателю изысканную утонченность натуры, хотя – ха! – откуда бы взяться в Феремове японцам и что бы делала с изысканной утонченностью молоденькая поваришка с заводской столовой, дочка Иваныча, наладчика из третьего цеха, миловидная дурочка с игривыми ямками на сдобных плечах.
Но все равно, странные были глаза. Очень странные. Не такие глаза должны быть у женщины, за спиной которой молчаливо толпились сотни поколений скучных тихих землепашцев, на скорую руку сляпанных из кислого теста и безнадежной золы. Пожалуй, единственный, кто, заглянув в эти глаза, смог бы понять хоть что-то, был Хасан ибн Саббах.
Но Хасан ибн Саббах умер в 1124 году. Умер, и даже прах, в который превратились его кости, давным-давно переварило время.
Родился Хасан ибн Саббах в месяце Абанн 402 года солнечной хиджры (1024 год по григорианскому календарю) и до семнадцати лет прожил в Рейе – шумном персидском городе, полном неистовых торговцев, откровенных сумасшедших и густого смрада – хуже, чем в Персии, тогда воняло только в Европе. По рождению и воспитанию он был шиитом-дюженником, что бы теперь (и тогда) ни означало это слово. И должно быть, умер бы смиренным шиитом все в той же Рейе, если бы не ремесленник-чеканщик, тощий, безымянный человечек, который в одно пылающее базарное утро взял Хасана за молодое костлявое плечо и ввел его в причудливый, изысканный мир исмаилизма.
Это было волшебное время – время семи небес, семи земель и семи планет, семи цветов, семи металлов и семи звуков. И конечно же, семи лучших созданий Аллаха – первым из которых был Али, а последним – Исмаэль. А еще существует число двенадцать – жарко бормотал чеканщик, сгорбившись в своей крошечной лавке – двенадцать небесных знаков, двенадцать месяцев и двенадцать сочленений на четырех пальцах каждой руки, кроме большого…
И медь взвизгивала под его канфарником, как живая.
Потом настало время вопросов. Ибн Саббах заплевал лавку своими бесчисленными почему, но чеканщик только качал головой, блестя воловьими глазами, он был обычным городским сумасшедшим, самым низшим даи – дневным. И когда Хасан уже отчаялся насытить тяжело ворочавшуюся за грудиной душу, чеканщик привел его к своему соседу – шумному шорнику по имени Бу Наджим.
Наджим угощал мальчишку жирной бараниной и горячим чаем (Никогда не запивай баранину ледяной водой, сынок! Разве Аллах запретил это, досточтимый? Запретил бы, Хасан, непременно запретил бы, знай он, как от этого скручивает кишки!), Наджим чесал быстрыми пальцами редкую бороденку, ловко выщелкивая ленивых вшей, Наджим смеялся, вкусно шлепая мокрыми красными губами. Он знал ответы на все вопросы, даже на те, которые ибн Саббах не догадался задать. Но не ответил ни на один. Только дразнил, намекал, переходя с хохота на шепот, с хрипа – на крик. И все пересыпал, пересыпал свою хитроумную, узорчатую, сыромятную речь сурами из Корана, но так, что Хасан только вертел головой, понимая, что вот секундочка, секундочка, и – между двумя глотками горького чая – ему откроется истина. Но истина все не открывалась, как в танце семи покрывал, когда бешено извивающаяся плясунья все скидывает и скидывает с себя витки прозрачной бесшумной ткани, так что кажется, еще одно движение – и жадные зрители увидят крепкие, коричневые, блестящие от пота ягодицы, но ничего не происходит, лишь мелькает сквозь тонкий шелк и жаркое вращение смуглая тень вожделенной, таинственной плоти.
И только когда Хасан ибн Саббах смиренно понял, что не понимает ничего, старый ночной даи Бу Наджим удовлетворенно погладил его по склоненной голове и решительно каркнул – в Каир, в Каир, в Каир!
Все тайны мира обитали тогда в Каире – и каждый мог припасть к источнику, из которого, драгоценно мерцая и прихотливо перемешиваясь, били золотые струи чистейшего гностицизма и тихого христианства да текли темные воды каббалы, такие жуткие и горькие, что в них не отражалось ничего – даже Бог. В Каире Хасан ибн Саббах стал взрослым. И прошел девять ступеней бахира, девять шагов, отделяющих простого смертного от вечности.
Если честно, первую ступень – ступень сомнения в мире и доверия к учителю, Хасан прошел еще в Рейе. В Каире с него просто взяли клятву повиновения, клятву, скрепленную прахом и кровью.
Вторая ступень была ступенью имамов, источников всякого знания на земле.
Третья прояснила бредовый шепот чеканщика, ибо число семь оказалось шифром подлунной жизни и тайным числом имамов.
На четвертой ступени Хасана ждали семь законодателей, семь наместников – имя их было натик, говорящие. И каждому из них в помощь Аллах дал по семь помощников, по семь безмолвных теней – имя их было асас, немые.
На пятой ступени теснились двенадцать апостолов – семь раз по двенадцать. Они служили помощникам и несли в мир тайну, открытую асасам.
На шестой ступени умер Коран, и Хасан ибн Саббах, содрогнувшись, открыл новую странную книгу, шелестящую тихими именами.
На седьмой ступени ему сказали, что Бог – это все кругом.
На восьмой оказалось, что это правда.
И в тот день, когда Хасану ибн Саббаху, побледневшему, осунувшемуся, с навеки горько и жестко сложенным ртом, позволили ступить на девятую, последнюю ступень, тугой столп искаженного света опустился на землю и как перстом уперся в голову нового наместника Аллаха на Земле.
И еще ужасно и постоянно болела голова – всегда, каждый день, каждую секунду, целую жизнь кряду. Сейчас бы сказали – мигрень, и лечили бы ледяными обливаниями, сном и электрическим током. Тогда приходилось просто стягивать потуже голову куском пропотевшей ткани и часами ходить от стены к стене, чувствуя, как раскачивается в черепной коробке алый, бормочущий, раскаленный шар на суровой нитке: ловко бьет изнутри то по костяным вискам, то по глазным яблокам и потом вдруг быстро-быстро, как паук-крестовик, втягивается обратно… И все это в ритме шагов, в промежутках между вдохами, в ужасном режиме выжженной каждодневной жизни.
Легче становилось только ночью. Или когда делал шаг к истине очередной неверный. Еще легче, если неверный этот умирал. Падал, зарезанный в переулке тихим кинжалом; хрипел, пытаясь подцепить скрюченными пальцами удавку, впившуюся в глупое горло. Или катался по земляному полу, судорожно выхаркивая вместе с ядовитой блевотиной свою никому не нужную, убогую, уродливую душу. Но кинжалом все-таки было чище. И надежнее.
Но просто выкашивать направо и налево безмозглых шиитов и суннитов, хитрозадых иудеев и припадочных христиан было глупо. К тому же Хасан вообще никого не хотел убивать – он, в отличие от голоса, хотел только покоя. Голос же горячечной издевательской скороговоркой требовал власти и смерти. Власти и смерти. И Хасан ибн Саббах пришел за властью, смертью и покоем в Аламут.
В мире больше не было и не будет места страшнее и неприступнее Аламута, построенного (не иначе как джиннами) на самой вершине отвесной скалы – так что, не уронив шапку, и не увидишь. Сложенная из сахарно-белого камня крепость – пятьсот с лишним шагов в длину, несколько шагов в ширину – на закате и восходе наливалась благородным пурпуром, но и случайные проходимцы, и профессиональные бродяги бормотали бредни про запекшуюся кровь и, разноязыко лопоча оберегающие молитвы, спешили по шуршащим горным тропам вниз, в долину. Чтобы, поужинав в деревне свежим влажным сыром (который до созревания натуго, как младенца, пеленали в соленое полотно) и, завернувшись в ветхий плащ, лечь под навесом прямо во дворе, среди горячих тесных овец, и долго смотреть сквозь ресницы, прорехи и наспех сбитые доски на то, как кружатся и дрожат крупные, как чирьи, звезды. И, пока сон не дернет за ноги, утягивая на тягучую, обморочную глубину, все слушать, как вскрикивает во сне случайный знакомец, такой же нищий бродяга с войлочной бородой, – вскрикивает и, не просыпаясь, молится о милости и избавлении…
Попасть в Аламут можно было только по лестнице, хитроумно врезанной прямо в чрево горы. Оборонять эту лестницу хоть от армии головорезов мог один-единственный воин, сжевавший всего один-единственный комок душистого, маслянистого гашиша. Снаружи крепость была идеально недосягаема. И по сей день единственный склон, который обманчиво выглядит доступным, не способны взять штурмом даже пронырливые археологи. Да что там – по мириадам отвесно грохочущих камней не вскарабкались бы даже крепкие немецкие старушки в сверхудобных лаптях из экологически чистой концлагерной кожи на жилистых варикозных ногах – эти седовласые жрицы мирового туризма, болтливые весталки, потерявшие по одному краснорожему мужу в каждой из европейских войн и тяжело вооруженные глянцевыми буклетами и крошечными рюкзачками самых молодежных расцветок. Даже они не смогли бы попасть в Аламут, если бы, конечно, согласились заглянуть на экскурсию в самое сердце Ирана. Даже они.
Хасан ибн Саббах покорил Аламут одним взглядом.
Там, наверху, в крепости, была вода. Маленький сладкий родник, бьющий прямо из середины слезящегося серого камня. Это делало крепость еще неприступней. Но за едой – увы! – приходилось спускаться в долину. Редко – один раз в неделю, в месяц, в год, но – спускаться. И Хасан ибн Саббах принялся ждать. Он умел ждать, потому что знал о своем будущем все. И не только о своем – голос давным-давно прокрутил ему в голове миллион разноцветных картинок: это были и яркие флэшевые мульты, и дурацкие короткометражки, вроде тех, что делала советская Грузия-фильм, и даже целые многосерийные саги совершенно цифрового качества и формата. Кое-чего Хасан не понял, кое о чем предпочел бы не знать вовсе, и потом, ретранслятор иногда барахлил, изображение прыгало, троилось, а один раз много дней подряд шуршал только надоедливый белый шум, но Хасан к тому времени не раз убедился, что голос не врет. И потому жить ему, Хасану, сто лет. И умрет он спокойной, благородной смертью в своем собственном доме, в крепости Аламут, и кровь, которой его фидаины зальют полпланеты, будет тихо и ласково, как море, лизать каменный смертный лежак, и кругом будут молча стоять убитые жертвы, покойные соратники, состарившиеся сыновья. Все сыновья, кроме двоих. Двое не придут, даже когда он будет умирать. И это Хасан ибн Саббах тоже знал давным-давно.
Комендант Аламута спустился в долину – за пахучим, полупрозрачным, вяленым мясом, жестким, словно шея советского прапорщика, двадцать лет оттрубившего в солнечном Туркменистане, за тонкими пресными лепешками, созревшим сыром и кислым молоком, которое хранили в прохладных бурдюках и давали тем, кого укусила змея или проворный шерстяной тарантул. С комендантом был охранник – рослый молодой парень с круглыми смуглыми плечами и крошечным, сухим, как вишня, трагическим ртом. Он даже не вскрикнул, когда Хасан ловко вставил ему в печень тончайший лиловый клинок, повернув для верности лезвие – так и потом вот так – а только с глухим кряхтением осел в пыль, изумленно глядя, как медленно расцветает на его животе прекрасная персидская роза, жаркая, как поцелуй гурии, которая уже вертелась где-то там, в раю, перед бронзовым зеркалом, готовясь к встрече и стягивая в узел зеркально-черные волосы, и пупок ее, вмещающий, как это и заведено у красавиц, унцию камфарного масла, загадочно благоухал…
Комендант не боялся смерти: он был взрослый мужик, крепкий и жилистый, прожженный воин и достойный слуга Аллаха, да будет благословенно имя его в веках. Но не бояться смерти – еще не значит хотеть умереть прямо сейчас.
Жало, все в коричнево-красных стремительно застывающих сгустках, уткнулось коменданту в правое подреберье. Посмотри мне в глаза, добрый человек, негромко попросил Хасан, просто посмотри. Перст света, держащий на прицеле его темя, незримо качнулся, на миг оставив свою жертву, и хлестанул коменданта прямо по глазам. Ибн Саббах, непривычно лишенный привычной боли, жадно глотнул вечереющий воздух, комендант тоненько, как ягненок, взвизгнул и, зажав ладонями опаленное лицо, упал на колени рядом со своим мертвым телохранителем… Тебе больно, – с горечью сказал Хасан, положив сухую, теплую ладонь на темя корчащегося человека. – Только я знаю, как тебе больно… Потерпи. Этой ночью, прошу тебя, сними охрану в Аламуте и в полночь пусти меня в крепость. Тогда, обещаю, твоя боль уйдет.
И мысленно добавил – ко мне.
Наутро в крепости суетливо обустраивались новые хозяева – таскали какие-то узлы, звякали оружием, сбрасывали со стен не успевшие застыть трупы, – словом, размещались. И только тело коменданта Хасан ибн Саббах велел похоронить по всем обычаям и до захода солнца. Это был добрый человек, устало сказал он, машинально поглаживая макушку, в которой снова пульсировал знакомый, перекрученный свет. Очень добрый. Пусть покоится с миром.
Хрипуновская мама потопталась минуту-другую на крылечке роддома, поозиралась по сторонам и, приняв из рук ко всему привычной нянечки увесистый пакет с новорожденным, потихоньку пошла за угол – к автобусной остановке, где разъяренные с самого утра сограждане сначала крепко обматерили полоумную мамашу с младенцем, а потом, дружно наддав, воткнули ее со всего маха прямо в нутро вонючего пазика – да так ловко, что она проехала положенные пять остановок, так и не расплескав тихую, прозрачную, самую малость придурковатую улыбку.
Квартира, уже бессердечно позабывшая своих прежних евреев, дохнула ей в лицо молчаливым, инфернальным ужасом одинокого похмелья. Кое-как нагроможденная мебель испуганно отводила глаза, неподвижный потолок до краев наполнил собой застывшее на диване зеркало. Повинуясь привычному, вековому инстинкту, хрипуновская мама не стала искать мужа среди зияющих коробок, а сразу уверенно пошла на кухню – тихую, выпотрошенную и страшную, как утро после ночного обыска. Хрипунов-старший полуоплывшей глыбой сидел за разоренным кухонным столом, всем неподвижным лицом уставившись в мутное заоконье.
– Вова, я приехала, – мягко сказала хрипуновская мама и, локтем сдвинув мелодичные стаканы, положила маленького Хрипунова прямо на липкий пятнистый стол.
Старший Хрипунов с усилием повернул затекшие шейные шарниры – изображение, двоясь, болезненно прыгнуло – и мучительно навел резкость. У него было неузнаваемо толстое, глянцевое лицо, словно наполненное изнутри жидким желтым жиром, и белесые, остановившиеся глаза человека, видевшего ад, но так и не поверившего в Бога. Он не то чтобы забыл, что жену надо забрать из роддома, – просто груз дрожащей, похмельной вины перед всем человечеством разом оказался сильнее непроснувшегося родительского инстинкта.
– Вова, – еще раз осторожно сказала жена, и два колючих зиккурата, грохоча, рассыпались в голове у старшего Хрипунова. Он поморщился и невольно прижал трясущимися ладонями виски, чтобы осколки не прорвали до боли натянувшуюся кожу.
В родимом совхозе «20 лет без урожая» (он, кстати, существует до сих пор – и до сих пор перед центральной усадьбой этого совхоза разворачивается «лиазик», пыхтящий по маршруту с романтическим названием «Ясиновая», и кондуктор прямо так и объявляет гундосым голосом – «20 лет без урожая», впрочем, нынче это просто маршрут №6, но он ведь существует, имеется до сих пор, как до сих пор существует сам Феремов, что и вовсе уже волнующе, странно и невероятно), так вот – в родимом совхозе Хрипунову-старшему сдержанно обрадовались и даже что-то такое предложили – по части работы и, заметьте, по жилищной линии. Но свежеиспеченный дембель не обольстился, искушение богатством выдержал, зато сломался на сортире. Да, на сортире – на теплом армейском сортире, с коричневой гармоникой батареи парового отопления, кафельной плиткой на полу и стройной шеренгой чугунных, ребристых подошв, на которых и полагалось раскорячиваться над отверстым канализационным жерлом. Такой сортир был в казарме Хрипунова-старшего, и такого сортира не было в совхозе «20 лет без урожая». Не было и в ближайшую тысячелетку не ожидалось.
С раблезианским простодушием мочиться прямо с крыльца, а зимой мучить прямую кишку в ледяном дощатом нужнике, похожем на поставленный на попа дешевый гроб, Хрипунов больше не желал. А потому отправился – в поисках утраченного счастья – по тому самому маршруту «Ясиновая». Покорять город Феремов, серьезную административную единицу, сорок тысяч жителей, ДК «Октябрьский», два кинотеатра, пять школ, завод по производству искусственного каучука.
На завод Хрипунова-старшего, такого из себя молодого рослого армейца двадцати одного года от роду, взяли мигом – и еще бы не взяли. Пятилетку тогда положено было сляпывать ударно – за три года, а кому было ляпать, если даже на предельных мощностях работающая советская пенитенциарная система не справлялась с растущими потребностями поколения, которому пообещали прижизненный коммунизм. Ожерелье «химических» зон, нежно стискивающее феремовскую шею, не поспевало за поставленными партией и правительством высокими задачами. Поколение гнало вооружение с тем же ожесточенным пылом, с которым вечерами, уже на личное благо, гнало мутный низкооктановый самогон. Стране позарез нужны были ракеты, танки и самолеты. Ракетам, танкам и самолетам позарез требовались сальники, прокладки, манжеты, уплотнители, шины и прочая технологическая составляющая. Сделать все можно было только из искусственного каучука. Но делать было некому.
Зэков-химиков элементарно не хватало, феремовские работяги en masse задницу себе понапрасну не рвали – ты нам, начальник, сверхурочные сперва оплати, а мы подумаем, – а те, которые рвали, быстро помирали. Впрочем, как ни крути, довольно быстро помирали все: химическое все же производство, тяжелая промышленность I—II класса вредности, да. Тут никакие надбавки не помогут.
Посему заводской кадровик самолично пожал Хрипунову-старшему костистую лапу, заверил насчет общежития и предложил немедленно, прямо не сходя с этого места, вступить в КПСС. Для начала, знамо дело, кандидатом. Потому как пролетариат является идейной направляющей…
– Сортир в общаге есть? – грубо перебил Хрипунов-старший.
– Чего? – поперхнулся кадровик, мигом утратив номенклатурный лоск и превратившись в обычного полудеревенского мужика в дурацком галстуке на перекрученной потной резинке – лопоухого, тощего и, совершенно очевидно, неграмотного. – Какой сортир?
– Теплый. Я в холодную сральню ходить не буду, – стоял на своем Хрипунов-старший, старательно стискивая зубы, чтобы на скулах появились желваки – мужественные, как у старшины роты товарища Сергеенко, который за три армейских года исчерпывающе объяснил вверенному ему составу, что это такое – родину любить.
– В общежитии созданы все необходимые условия… – Кадровик, тряхнув головой, как после хорошего прямого в челюсть, пришел в себя и попытался установить патефонную иглу на ту же привычную пластинку.
– Ясно, – отрезал старший Хрипунов. – А жилье когда отдельное дадут? Ну, квартиру?
– Да ты женись сперва, сосок свинячий! – не выдержал наконец кадровик, и шея его медленно налилась углекислой кровью. – Ты смотри, права тут еще качает, говна кусок! Да мы за вас в войну… Да я таких на фронте…
– Жениться надо – женюсь. А войной вы меня не пугайте, у нас мир давно. Во всем мире. Нам так замполит в армии говорил. Между прочим – майор, – негромко, но грубо перебил Хрипунов-старший, который песню про фронт, говно и победу знал наизусть с тысяча девятьсот сорок шестого года. С восьми своих годочков то бишь. Уж наслушался от родного папаньки, слава Богу.
И оставив ошарашенного кадровика хватать воздух раззявленным ртом, Хрипунов-старший, громыхнув запястьями, торчащими из тесного, доармейского еще, полудетского пиджачка, удалился в свое беспросветное будущее.
Редкая муха успевала пролететь между хрипуновским «захотел» и хрипуновским же «сделал». В полноценный химический ад, где среди ядовитых миазмов и шипящих котлов медленно шаркали тени в респираторах и огромных сапогах, он предусмотрительно не пошел – потому как наивно, но сильно хотел жить, и чтоб жена, и горячий ужин, и теплый сортир. Потому, едва освоившись в своем экспедиционном цеху, где вовсю гремели ящиками и транспортерами, старший Хрипунов зачастил в ДК «Октябрьский», где по субботам трудящимся крутили важнейшее из искусств и можно было всласть нажраться в буфете и всласть же поплясать.
Супруга образовалась практически сразу: подошла в перерыве сама, пухленькая, вкусно выпирающая из модного крепдешинового платья (рукавчики фонариком, вытачки в талию, пышная юбка солнце-клеш). Посмотрела снизу – Хрипунов-старший был в ту пору длинный, дикий и грубый, как остевой волос, – и тоненько спросила: хочете потанцевать? Хрипунов, если честно, больше хотел выпить, потому как танцевать решительно не умел, но… Но жениться было совершенно необходимо.
Он честно оттоптал пригласившей его красоточке кукольного размера босоножки на танкетке (Тя как зовут? Таня. А вас? Вова. Володя, в смысле), а заодно и белые носочки, тесно стягивавшие толстенькие бутылочные щиколотки. Выпить она тоже согласилась – с легким, рассыпчатым хохотком – и с тем же охотным хохотком пошла за старшим Хрипуновым под лестницу, в тесный закут, где дэкашные уборщицы хранили швабры и закисшие коричневые тряпки. И там, в ароматном романтическом полумраке, среди громыхающих ведер и дряхлого инвентаря, обнаружилось, что будущая Хрипунова под платьем вся нежная, жирная, вздыхающая и живая, как округлый комок доспевшего дрожжевого теста, присыпанного сверху россыпью крошечных родинок – как будто тоненько молотой свежей корицей. У нее была изумительная тень – юная, предельно кинематографичная и необыкновенно хорошенькая: с выпуклыми ресницами, аккуратным носиком и замечательным, легким нравом – жаль, что никто так и не заметил этого, никто за целую жизнь.
А тогда, в подсобке, в самый ответственный момент, когда счастье, с трудом протиснувшись сквозь переломанные швабры и метлы, осенило соединившуюся пару своим порядком запыленным крылом, тень, зажав рот ладошками, радостно пискнула, Хрипунов-старший в последний раз дернул лохматыми ягодицами, и будущая мадам Хрипунова тотчас села, оправляя свой роскошно шумящий крепдешин и улыбаясь сладкими, как пьяные вишни, глазками. Вот глазки да, странные у нее были глазки – непроницаемые, влажные, чересчур быстрые – такие, что за ртутным их, жидким блеском иной раз было и не уследить. Да и некоторая раскосость – не сказать крылатость, артистичный, необычный, редкий разрез, когда верхний уголок глаза игриво и загадочно приподнимается к виску… Тут не кивнешь головой на татаро-монгольское иго, японцы называют такие глаза «глазами феникса» и сулят их обладателю изысканную утонченность натуры, хотя – ха! – откуда бы взяться в Феремове японцам и что бы делала с изысканной утонченностью молоденькая поваришка с заводской столовой, дочка Иваныча, наладчика из третьего цеха, миловидная дурочка с игривыми ямками на сдобных плечах.
Но все равно, странные были глаза. Очень странные. Не такие глаза должны быть у женщины, за спиной которой молчаливо толпились сотни поколений скучных тихих землепашцев, на скорую руку сляпанных из кислого теста и безнадежной золы. Пожалуй, единственный, кто, заглянув в эти глаза, смог бы понять хоть что-то, был Хасан ибн Саббах.
Но Хасан ибн Саббах умер в 1124 году. Умер, и даже прах, в который превратились его кости, давным-давно переварило время.
* * *
Хирургические ножи. Ампутационный. Большой и малый. Резекционный. Прямой и брюшистый. Нож хрящевой. Нож мозговой.* * *
Много глупого и дрянного говорили про Хасан ибн Саббаха. Еще больше глупого и дрянного говорят сейчас. А Хасан ибн Саббах был обычный человек – не Старец Горы и не исчадие ада. Обычный человек, просто Бог (ибн Саббах привык называть его Аллахом) зачем-то избрал ибн Саббаха и его дом, жен его и его детей и не отводил от них своего раскаленного всевидящего ока, так что даже во сне ибн Саббах чувствовал, как горит и выгибается его темя под тяжестью стянутого в огромный луч черного, невидимого света. И когда луч этот начинал пульсировать и шептать ибн Саббаху в уши высоким нездешним голосом, Хасан ибн Саббах вставал и шел убивать. Всех. Каждого. Так что убитых невозможно сосчитать до сих пор.Родился Хасан ибн Саббах в месяце Абанн 402 года солнечной хиджры (1024 год по григорианскому календарю) и до семнадцати лет прожил в Рейе – шумном персидском городе, полном неистовых торговцев, откровенных сумасшедших и густого смрада – хуже, чем в Персии, тогда воняло только в Европе. По рождению и воспитанию он был шиитом-дюженником, что бы теперь (и тогда) ни означало это слово. И должно быть, умер бы смиренным шиитом все в той же Рейе, если бы не ремесленник-чеканщик, тощий, безымянный человечек, который в одно пылающее базарное утро взял Хасана за молодое костлявое плечо и ввел его в причудливый, изысканный мир исмаилизма.
Это было волшебное время – время семи небес, семи земель и семи планет, семи цветов, семи металлов и семи звуков. И конечно же, семи лучших созданий Аллаха – первым из которых был Али, а последним – Исмаэль. А еще существует число двенадцать – жарко бормотал чеканщик, сгорбившись в своей крошечной лавке – двенадцать небесных знаков, двенадцать месяцев и двенадцать сочленений на четырех пальцах каждой руки, кроме большого…
И медь взвизгивала под его канфарником, как живая.
Потом настало время вопросов. Ибн Саббах заплевал лавку своими бесчисленными почему, но чеканщик только качал головой, блестя воловьими глазами, он был обычным городским сумасшедшим, самым низшим даи – дневным. И когда Хасан уже отчаялся насытить тяжело ворочавшуюся за грудиной душу, чеканщик привел его к своему соседу – шумному шорнику по имени Бу Наджим.
Наджим угощал мальчишку жирной бараниной и горячим чаем (Никогда не запивай баранину ледяной водой, сынок! Разве Аллах запретил это, досточтимый? Запретил бы, Хасан, непременно запретил бы, знай он, как от этого скручивает кишки!), Наджим чесал быстрыми пальцами редкую бороденку, ловко выщелкивая ленивых вшей, Наджим смеялся, вкусно шлепая мокрыми красными губами. Он знал ответы на все вопросы, даже на те, которые ибн Саббах не догадался задать. Но не ответил ни на один. Только дразнил, намекал, переходя с хохота на шепот, с хрипа – на крик. И все пересыпал, пересыпал свою хитроумную, узорчатую, сыромятную речь сурами из Корана, но так, что Хасан только вертел головой, понимая, что вот секундочка, секундочка, и – между двумя глотками горького чая – ему откроется истина. Но истина все не открывалась, как в танце семи покрывал, когда бешено извивающаяся плясунья все скидывает и скидывает с себя витки прозрачной бесшумной ткани, так что кажется, еще одно движение – и жадные зрители увидят крепкие, коричневые, блестящие от пота ягодицы, но ничего не происходит, лишь мелькает сквозь тонкий шелк и жаркое вращение смуглая тень вожделенной, таинственной плоти.
И только когда Хасан ибн Саббах смиренно понял, что не понимает ничего, старый ночной даи Бу Наджим удовлетворенно погладил его по склоненной голове и решительно каркнул – в Каир, в Каир, в Каир!
Все тайны мира обитали тогда в Каире – и каждый мог припасть к источнику, из которого, драгоценно мерцая и прихотливо перемешиваясь, били золотые струи чистейшего гностицизма и тихого христианства да текли темные воды каббалы, такие жуткие и горькие, что в них не отражалось ничего – даже Бог. В Каире Хасан ибн Саббах стал взрослым. И прошел девять ступеней бахира, девять шагов, отделяющих простого смертного от вечности.
Если честно, первую ступень – ступень сомнения в мире и доверия к учителю, Хасан прошел еще в Рейе. В Каире с него просто взяли клятву повиновения, клятву, скрепленную прахом и кровью.
Вторая ступень была ступенью имамов, источников всякого знания на земле.
Третья прояснила бредовый шепот чеканщика, ибо число семь оказалось шифром подлунной жизни и тайным числом имамов.
На четвертой ступени Хасана ждали семь законодателей, семь наместников – имя их было натик, говорящие. И каждому из них в помощь Аллах дал по семь помощников, по семь безмолвных теней – имя их было асас, немые.
На пятой ступени теснились двенадцать апостолов – семь раз по двенадцать. Они служили помощникам и несли в мир тайну, открытую асасам.
На шестой ступени умер Коран, и Хасан ибн Саббах, содрогнувшись, открыл новую странную книгу, шелестящую тихими именами.
На седьмой ступени ему сказали, что Бог – это все кругом.
На восьмой оказалось, что это правда.
И в тот день, когда Хасану ибн Саббаху, побледневшему, осунувшемуся, с навеки горько и жестко сложенным ртом, позволили ступить на девятую, последнюю ступень, тугой столп искаженного света опустился на землю и как перстом уперся в голову нового наместника Аллаха на Земле.
* * *
Пилы. Пила анатомическая дуговая. Пила для разрезания гипсовых повязок. Листовая с металлической ручкой. Пила ножевая. Пила носовая Воячека. Проволочная витая. Пила рамочная. Перфоратор копьеобразный. Перфоратор нейрохирургический.* * *
Он вернулся домой, в Рейю, чтобы перевернуть Персию вверх дном. Это оказалось до смешного просто: надо было всего лишь не задумываясь слушать голос, пришедший вместе со светом, и знать, что все, кто не верит в этот голос, – не люди. То есть в прямом смысле. Не дети Адамовы, не сыны джиннов. Недочеловеки. Ну, что-то вроде опарышей – тех самых бледных, неприятно подвижных могильных червей, которые с напористой и нежной силой растлевают мертвую плоть, превращая банальную падаль в питательный гумус.И еще ужасно и постоянно болела голова – всегда, каждый день, каждую секунду, целую жизнь кряду. Сейчас бы сказали – мигрень, и лечили бы ледяными обливаниями, сном и электрическим током. Тогда приходилось просто стягивать потуже голову куском пропотевшей ткани и часами ходить от стены к стене, чувствуя, как раскачивается в черепной коробке алый, бормочущий, раскаленный шар на суровой нитке: ловко бьет изнутри то по костяным вискам, то по глазным яблокам и потом вдруг быстро-быстро, как паук-крестовик, втягивается обратно… И все это в ритме шагов, в промежутках между вдохами, в ужасном режиме выжженной каждодневной жизни.
Легче становилось только ночью. Или когда делал шаг к истине очередной неверный. Еще легче, если неверный этот умирал. Падал, зарезанный в переулке тихим кинжалом; хрипел, пытаясь подцепить скрюченными пальцами удавку, впившуюся в глупое горло. Или катался по земляному полу, судорожно выхаркивая вместе с ядовитой блевотиной свою никому не нужную, убогую, уродливую душу. Но кинжалом все-таки было чище. И надежнее.
Но просто выкашивать направо и налево безмозглых шиитов и суннитов, хитрозадых иудеев и припадочных христиан было глупо. К тому же Хасан вообще никого не хотел убивать – он, в отличие от голоса, хотел только покоя. Голос же горячечной издевательской скороговоркой требовал власти и смерти. Власти и смерти. И Хасан ибн Саббах пришел за властью, смертью и покоем в Аламут.
В мире больше не было и не будет места страшнее и неприступнее Аламута, построенного (не иначе как джиннами) на самой вершине отвесной скалы – так что, не уронив шапку, и не увидишь. Сложенная из сахарно-белого камня крепость – пятьсот с лишним шагов в длину, несколько шагов в ширину – на закате и восходе наливалась благородным пурпуром, но и случайные проходимцы, и профессиональные бродяги бормотали бредни про запекшуюся кровь и, разноязыко лопоча оберегающие молитвы, спешили по шуршащим горным тропам вниз, в долину. Чтобы, поужинав в деревне свежим влажным сыром (который до созревания натуго, как младенца, пеленали в соленое полотно) и, завернувшись в ветхий плащ, лечь под навесом прямо во дворе, среди горячих тесных овец, и долго смотреть сквозь ресницы, прорехи и наспех сбитые доски на то, как кружатся и дрожат крупные, как чирьи, звезды. И, пока сон не дернет за ноги, утягивая на тягучую, обморочную глубину, все слушать, как вскрикивает во сне случайный знакомец, такой же нищий бродяга с войлочной бородой, – вскрикивает и, не просыпаясь, молится о милости и избавлении…
Попасть в Аламут можно было только по лестнице, хитроумно врезанной прямо в чрево горы. Оборонять эту лестницу хоть от армии головорезов мог один-единственный воин, сжевавший всего один-единственный комок душистого, маслянистого гашиша. Снаружи крепость была идеально недосягаема. И по сей день единственный склон, который обманчиво выглядит доступным, не способны взять штурмом даже пронырливые археологи. Да что там – по мириадам отвесно грохочущих камней не вскарабкались бы даже крепкие немецкие старушки в сверхудобных лаптях из экологически чистой концлагерной кожи на жилистых варикозных ногах – эти седовласые жрицы мирового туризма, болтливые весталки, потерявшие по одному краснорожему мужу в каждой из европейских войн и тяжело вооруженные глянцевыми буклетами и крошечными рюкзачками самых молодежных расцветок. Даже они не смогли бы попасть в Аламут, если бы, конечно, согласились заглянуть на экскурсию в самое сердце Ирана. Даже они.
Хасан ибн Саббах покорил Аламут одним взглядом.
Там, наверху, в крепости, была вода. Маленький сладкий родник, бьющий прямо из середины слезящегося серого камня. Это делало крепость еще неприступней. Но за едой – увы! – приходилось спускаться в долину. Редко – один раз в неделю, в месяц, в год, но – спускаться. И Хасан ибн Саббах принялся ждать. Он умел ждать, потому что знал о своем будущем все. И не только о своем – голос давным-давно прокрутил ему в голове миллион разноцветных картинок: это были и яркие флэшевые мульты, и дурацкие короткометражки, вроде тех, что делала советская Грузия-фильм, и даже целые многосерийные саги совершенно цифрового качества и формата. Кое-чего Хасан не понял, кое о чем предпочел бы не знать вовсе, и потом, ретранслятор иногда барахлил, изображение прыгало, троилось, а один раз много дней подряд шуршал только надоедливый белый шум, но Хасан к тому времени не раз убедился, что голос не врет. И потому жить ему, Хасану, сто лет. И умрет он спокойной, благородной смертью в своем собственном доме, в крепости Аламут, и кровь, которой его фидаины зальют полпланеты, будет тихо и ласково, как море, лизать каменный смертный лежак, и кругом будут молча стоять убитые жертвы, покойные соратники, состарившиеся сыновья. Все сыновья, кроме двоих. Двое не придут, даже когда он будет умирать. И это Хасан ибн Саббах тоже знал давным-давно.
Комендант Аламута спустился в долину – за пахучим, полупрозрачным, вяленым мясом, жестким, словно шея советского прапорщика, двадцать лет оттрубившего в солнечном Туркменистане, за тонкими пресными лепешками, созревшим сыром и кислым молоком, которое хранили в прохладных бурдюках и давали тем, кого укусила змея или проворный шерстяной тарантул. С комендантом был охранник – рослый молодой парень с круглыми смуглыми плечами и крошечным, сухим, как вишня, трагическим ртом. Он даже не вскрикнул, когда Хасан ловко вставил ему в печень тончайший лиловый клинок, повернув для верности лезвие – так и потом вот так – а только с глухим кряхтением осел в пыль, изумленно глядя, как медленно расцветает на его животе прекрасная персидская роза, жаркая, как поцелуй гурии, которая уже вертелась где-то там, в раю, перед бронзовым зеркалом, готовясь к встрече и стягивая в узел зеркально-черные волосы, и пупок ее, вмещающий, как это и заведено у красавиц, унцию камфарного масла, загадочно благоухал…
Комендант не боялся смерти: он был взрослый мужик, крепкий и жилистый, прожженный воин и достойный слуга Аллаха, да будет благословенно имя его в веках. Но не бояться смерти – еще не значит хотеть умереть прямо сейчас.
Жало, все в коричнево-красных стремительно застывающих сгустках, уткнулось коменданту в правое подреберье. Посмотри мне в глаза, добрый человек, негромко попросил Хасан, просто посмотри. Перст света, держащий на прицеле его темя, незримо качнулся, на миг оставив свою жертву, и хлестанул коменданта прямо по глазам. Ибн Саббах, непривычно лишенный привычной боли, жадно глотнул вечереющий воздух, комендант тоненько, как ягненок, взвизгнул и, зажав ладонями опаленное лицо, упал на колени рядом со своим мертвым телохранителем… Тебе больно, – с горечью сказал Хасан, положив сухую, теплую ладонь на темя корчащегося человека. – Только я знаю, как тебе больно… Потерпи. Этой ночью, прошу тебя, сними охрану в Аламуте и в полночь пусти меня в крепость. Тогда, обещаю, твоя боль уйдет.
И мысленно добавил – ко мне.
Наутро в крепости суетливо обустраивались новые хозяева – таскали какие-то узлы, звякали оружием, сбрасывали со стен не успевшие застыть трупы, – словом, размещались. И только тело коменданта Хасан ибн Саббах велел похоронить по всем обычаям и до захода солнца. Это был добрый человек, устало сказал он, машинально поглаживая макушку, в которой снова пульсировал знакомый, перекрученный свет. Очень добрый. Пусть покоится с миром.
* * *
Швы. Простые. Вертикальные матрацные. Горизонтальные матрацные. Наполовину погруженные горизонтальные матрацные. Подкожные непрерывные. Швы с нахлестом. Непрерывные запирающие (затягивающие). Непрерывные матрацные. Кисетные. Непрерывные Ламбера. 8-образные. Швы Ламбера. Швы Холстеда.* * *
Из роддома хрипуновскую маму никто не забрал. Многодневный запой по случаю рождения наследника, взвихривший полудеревенскую родню и счастливого папашу, к радостному дню иссяк, как тропический ураган, поглотив сам себя и окуклившись. Но сил выползать на иссушенный берег и собирать почерневшие корабельные обломки ни у кого уже не было.Хрипуновская мама потопталась минуту-другую на крылечке роддома, поозиралась по сторонам и, приняв из рук ко всему привычной нянечки увесистый пакет с новорожденным, потихоньку пошла за угол – к автобусной остановке, где разъяренные с самого утра сограждане сначала крепко обматерили полоумную мамашу с младенцем, а потом, дружно наддав, воткнули ее со всего маха прямо в нутро вонючего пазика – да так ловко, что она проехала положенные пять остановок, так и не расплескав тихую, прозрачную, самую малость придурковатую улыбку.
Квартира, уже бессердечно позабывшая своих прежних евреев, дохнула ей в лицо молчаливым, инфернальным ужасом одинокого похмелья. Кое-как нагроможденная мебель испуганно отводила глаза, неподвижный потолок до краев наполнил собой застывшее на диване зеркало. Повинуясь привычному, вековому инстинкту, хрипуновская мама не стала искать мужа среди зияющих коробок, а сразу уверенно пошла на кухню – тихую, выпотрошенную и страшную, как утро после ночного обыска. Хрипунов-старший полуоплывшей глыбой сидел за разоренным кухонным столом, всем неподвижным лицом уставившись в мутное заоконье.
– Вова, я приехала, – мягко сказала хрипуновская мама и, локтем сдвинув мелодичные стаканы, положила маленького Хрипунова прямо на липкий пятнистый стол.
Старший Хрипунов с усилием повернул затекшие шейные шарниры – изображение, двоясь, болезненно прыгнуло – и мучительно навел резкость. У него было неузнаваемо толстое, глянцевое лицо, словно наполненное изнутри жидким желтым жиром, и белесые, остановившиеся глаза человека, видевшего ад, но так и не поверившего в Бога. Он не то чтобы забыл, что жену надо забрать из роддома, – просто груз дрожащей, похмельной вины перед всем человечеством разом оказался сильнее непроснувшегося родительского инстинкта.
– Вова, – еще раз осторожно сказала жена, и два колючих зиккурата, грохоча, рассыпались в голове у старшего Хрипунова. Он поморщился и невольно прижал трясущимися ладонями виски, чтобы осколки не прорвали до боли натянувшуюся кожу.