Страница:
Марина Степнова
Хирург
Хрипунову плевать было на людей. Хрипунов хотел стать Богом.
Что нужно человеку, решившему стать Богом?
Имя.
Промысел.
Деяние.
Жертва.
Все это было у Хрипунова.
И он стал Богом.
Он. Им. Стал.
Что нужно человеку, решившему стать Богом?
Имя.
Промысел.
Деяние.
Жертва.
Все это было у Хрипунова.
И он стал Богом.
Он. Им. Стал.
Часть первая
Имя
Иглы. Искривленные режущие с тонким лезвием. Искривленные реверсивные режущие. Полукруглые режущие, суживающиеся к концу. Сверхизогнутые режущие. Режущие, суживающиеся к концу «грубые» в виде рыболовного крючка. Прецизионные, реверсивные режущие изогнутые. Прямые режущие. Троакарные полукруглые «грубые».
Ей повезло.
Хрипунову – нет.
Вообще-то хрипуновский папа хотел назвать сына Ванюшкой. Хрипуновская мама не возражала – она была внучкой, дочкой и женой заводских алкоголиков, это, знаете ли, больше, чем психология, – это судьба. И быть бы Хрипунову банальным Иваном, жить в бараке, пить беленькую, загибаться на заводе да укачивать на ночь каменистой ладонью застарелый злой цирроз, если бы не два человека – Аркадий Гайдар и Хасан ибн Саббах.
Про первого хрипуновская мама что-то слышала в школе – но забыла. И не вспомнила бы, если б хрипуновский папа в одно прекрасное утро не взвесил мрачным взглядом неподъемное женино пузо, чреватое будущим наследником, и не пошел в завком – орать и бить кулаком по растрескавшейся полировке крепкого начальственного стола. Завком дрогнул под натиском дистиллированной пролетарской ярости и через месяц одарил ожидающую приплода чету ордером на двухкомнатную темную конуру на первом этаже облезлого дома – купеческой еще, стародавней, окраинной постройки. Именовалось все это великолепие: ул. Дружбы, д. 39, кв. 12.
До Хрипуновых в квартире проживали евреи, вполне советские, мирные, ручные – в микрорайоне ими даже гордились, как местной достопримечательностью, потому как никакой другой экзотики поблизости сыскать было нельзя – а евреи вот они, они всегда под рукой. Местная урла евреев не обижала, но пару раз в месяц аккуратно била им все окна. Не по злобе, а потому что на звездный звон и хруст медленно падающих в ночь стекольных пластов выскакивало из освещенного розового нутра квартиры сразу все еврейское семейство, включая полоумную старуху Марию Исааковну, лет пятьдесят преподававшую в местной СШ №5 русскую литературу. И в этом ломком звоне и хрусте, в этих гортанных выкликах, в этом внезапном появлении из света в глухую, лопочущую листвой темноту было столько волшебного, завораживающего, почти театрального, что урла потрясенно замирала в ближайших кустах, ощущая, как сладко и томительно сосет под ложечкой странная, вращающаяся пустота.
Потом бархатный занавес медленно опускался, обдав зрителей тяжелым пыльным вздохом, и урла, слегка стесняясь пережитого катарсиса, вылезала из кустов и враскачечку шла к волшебной квартире – цыкать зубом и принимать от профессионально глухой и профессионально же приветливой Марии Исааковны дежурный стаканчик – мутненький, граненый, в мирное время простодушно служивший еврейскому семейству пристанищем для детских цветных карандашей. Как же, Марисакна, спасибочки, все помню – жы пиши с буквой ы, чу пиши и все такое. И не говорите – скока развелось кругом хулиганья! А Костик-то? Не, все сидит, да… Он бы живо их, того… Ну, в смысле… че, седни будем вставлять или до завтра переможетесь?
Зимой, заметьте, стекла не били никогда. Понимали. Деликатно терпели до весны – одинокие, угрюмые, низкорослые, тоскующие без единственного в мире по-настоящему прекрасного чуда. Алкали душой. Жаждали. Ждали.
Пока не дождались суетливого исхода, деревянных ящиков, чемоданов, неопрятных узлов, которые все выносили и выносили из подъезда, как будто там, в квартире, был бесконечный морг, который потребовалось срочно освободить к ноябрьским праздникам. И не успела захлопнуться за евреями государственная граница, как в брошенное жилище въехали Хрипуновы.
Квартира, манившая своим кукольным застекольным уютом всю местную шпану, лежала, вскрытая, как разоренный курган, жалко выставившая на всеобщий обзор вспоротое брюхо и предсмертно перемешанные культурные слои. Рассохшиеся доисторические резинки, стискивавшие чьи-то выпуклые пахучие ляжки, очески седых скрипучих волос, накрест схваченные бечевкой пачки школьных тетрадей, молоток, еще столетие назад потерявший деревянную ручку, какие-то ломкие от старости облигации довоенного займа, изувеченные игрушки и даже не пожелавшая эмигрировать мельхиоровая ложечка, дальновидно шмыгнувшая под плинтус, откуда ее ловко извлек веселый грузчик, нанятый Хрипуновым заносить шкаф и буфет. Извлек и с профессиональной ловкостью уронил в карман, мимоходом вытирая о штаны пыльные пальцы: грязно оказалось у евреев, просто тихий ужас, настоящий свинарник и видно, что не потому грязно, что укладывались, а потому, что сроду не убирались по-человечески. Ни разу за все свои шесть тысяч лет.
Хрипуновский папа мрачно матерился, наддавая плечом, надсаживаясь, вставляя в простенок продавленный супружеский диван, (когда-то красный, теперь просто потертый до цвета благородного бордо), на котором был в свое время зачат по пьяному шалому делу маленький Хрипунов, на который маленький же Хрипунов перебрался, когда перерос свою детскую зарешеченную кроватку, и на котором – спустя энное количество лет – хрипуновскому папе предстояло умереть. От цирроза, разумеется. А от чего еще умирают простые русские люди?
Всех глухо злила эта годами пластовавшаяся грязь, эта изнанка чужой, неинтересной жизни – и хрипуновского папу, и грузчика, и хрипуновскую старенькую мебель, не желавшую втискиваться в непривычное пространство, пропитанное ароматами неопрятной старости и просроченных специй. Даже маленький Хрипунов изнутри толкал негодующей ногой красную, до звона натянутую стенку матки.
И только хрипуновская мама, придерживая двумя руками тугое, выпуклое, байковое пузо, бродила среди осиротевших вещей с плывущим от умиления лицом и изумленно таращилась выпученным пупком то на выпотрошенную, зияющую малиново-бархатным нутром готовальню, то на валяющуюся на полу детгизовскую книжку, вполне крепенькую, лишь чуть, самую малость, потрепанную по обшлагам.
«Аркадий Гайдар, Голубая чашка», – она не спеша проехалась взглядом по названию, непроизвольно пришептывая (как будто помогая себе читать) большими мягкими губами, размытыми по краям полноценной беременностью. И так же не спеша присела, крепко расставив круглые голые колени и удобно свесив между них основательный живот, – поднять занятную книжицу и припрятать от мужа, чтобы потом, когда маленький родится и немного подрастет, читать ему вечером, водя по строчкам сморщенным от только что вымытой посуды пальцем и ощущая, как мягко уперлась в бок головенка прикорнувшего подмышкой сонного детеныша. И в доме пахнет пирогом с капустой и картошкой-пюре (на молоке и на сливочном масле), а от детских волос – даже сквозь теплые кухонные запахи – доносится отчетливый аромат солнца и теплых птичьих гнезд. Запах, который лучше любой метрики скажет женщине, что ребенку еще не исполнилось пяти лет. И что он пока весь-весь – от завитка на макушке до аппетитной складочки под жирными ягодичками – мамин. Мамина игрушка.
Распрямиться она не успела, маленький Хрипунов еще раз с размаху ударил ее ногой в живот, да так ловко, что сам перевернулся в своем круглом пристанище и, зависнув на мгновение вниз головой, почувствовал, как привычный ало-черный мир испуганно вздрогнул, словно сдвинулись какие-то невиданные тектонические пласты, и вдруг начал ритмично пульсировать и сложно содрогаться. И с каждой волнистой судорогой, с каждой мощной спазмой к Хрипунову начал снизу приближаться странный бледный свет, похожий на воронку, все быстрее вращающуюся то посолонь, то против, так что в момент внезапной смены противотока казалось, что это не воронка даже, а бешено вращающиеся винтовые ножи, вроде тех, что стоят в огромных, промышленных, электрических мясорубках.
Хрипунов попытался уклониться от этого света, натужно упираясь руками и ногами в крупно дрожащие стены, но свет нажимал, и Хрипунов обреченно обмяк и зажмурился, чтобы не видеть, как наливается желтым глаз приближающегося Апокалипсиса и как спешит к выходу немолодой, кривоногий, коренастый ангел с неясным, но очевидно азиатским лицом, что-то торопливо дожевывая на ходу и вытирая о затуманенные, покрытые мельчайшей изморосью крылья крепкие, узловатые пальцы – те самые персты, которыми следовало замкнуть измученному новорожденному всезнающие уста.
Шофер, движимый мужским ужасом и могучей силой профессиональной инерции, попытался было затолкать хрипуновскую маму в фургонную, хлопающую брезентом тьму, но ловко обложенный с двух сторон хуями, сменил направление – и втроем, крякая и сопя (грузчик и Хрипунов-старший по бокам, причитающий шофер с тылу), они таки вставили хрипуновскую маму в кабину и, еще пару минут бестолково побегав вокруг фургона, с места на второй передаче рванули в роддом.
В дороге хрипуновскую маму немного отпустило, и она даже поулыбалась виновато, пытаясь устроиться поудобнее и тыкаясь толстыми глуповатыми коленками в тесную приборную доску, щедро разукрашенную аляповатыми овалами переводных германских девушек с роскошным оскалом и ухоженными, несоветскими волосами. Взмокший шофер с сосредоточенной яростью крутил выпрыгивающий из рук руль и автоматически, как мантру, бормотал – ты, того, дочка, того, дочка, того… – изредка, с брезгливым и жадным любопытством косясь на хрипуновскую маму, словно на полураздавленную колесом, издыхающую кошку.
Перед самым роддомом машину тряхнуло на колдобине так, что взвинченный шофер громко, как зевнувшая дворняга, лязгнул зубами, а в фургоне, гремя локтями и дружно покрывая яростным ебом всю родную советскую власть, посыпались друг на друга Хрипунов-старший и грузчик. Хрипуновская мама, совсем было успокоившаяся и даже повеселевшая, почувствовала, как судорога, задремавшая в низу ее осевшего, как весенний сугроб, живота, проснулась и с новой хищной силой вцепилась в позвоночник. Поскорей бы, дяденька, проскулила она, не дотерплю, ей-бо, не дотерплю… И тут новый спазм рванул изнутри ее намученное тело, рванул – и прямо сквозь белые просторные трусы выдавил на пол унизительно теплую, неостановимую струю.
В обитель материнства хрипуновская мама приехала с плавающими от эйфорической боли зрачками и долго не могла понять молоденькую раздраженную врачиху, которая твердила что-то про амниотическую жидкость. Да воды у тебя отошли или нет, Господи ты Боже мой! – взорвалась, наконец, докторша, и услышав, что – да, отошли, еще в машине, и что водителю пришлось дать за это целый рупь, потеряла к хрипуновской маме всякий научный и медицинский интерес, спихнув ее на руки толстой медсестре в потрескивающем на тугих боках белом халате.
Медсестра, веселая разбитная жлобовка, проворно повлекла хрипуновскую маму по всем кругам роддомного конвейерного ада – клизма, бритье лобка, душ, праздник переодевания в линялую сорочку с больничным клеймом – и все это с прибаутками, хиханьками и садистским, вполне палаческим матерком. Хрипуновская мама, поминутно вытирая мокрый ледяной лоб, бормотала – та я сама, я сама все – и натужно улыбалась: медсестру никак нельзя было злить, она могла подменить ребеночка, подсунуть какого-нибудь с кривыми ножками и заячьей губой, а то уронить маленького на кафельный пол, а потом сказать, что такой родился, – соседки говорили, в роддоме еще не такое вытворяют.
В разгар всеобщего веселья в дверь процедурной заглянула акушерка – с целью пригласить толстую медсестру на бизнес-ланч, состоящий из чая с рафинадом и загорелых баранок. А что? В двенадцать часов в роддоме все пили чай – чего тут такого? Наличие кряхтящей от муки Хрипуновой акушерку огорчило, но не слишком. Она сама была трижды мамаша Советского Союза и потому знала – рожать дело хоть и добровольное, но тягомотно долгое. Иную первородящую распинало и корежило на дыбе высоких материнских чувств часов этак по двадцать с лишним. А ежели первородок десять? Да еще три палаты пузатых клуш на сохранении? Нет, ежели из-за каждой тресом исходиться, не то что чая не попьешь – на двор поссать выскочить будет некогда. Потому акушерка изобразила губами нечто вроде медного гонга, зовущего гостей к праздничному столу.
– Ща, – радостно откликнулась медсестра, девка холостая, нерожавшая, а потому относившаяся к бабьим страданиям с замечательно-профессиональным равнодушием. – Йодом ей тута намажу. А то мало ли… Давай, растопыривайся, мамаша. Покажь, бля, свои родовые пути.
Соскучившаяся ждать акушерка подтянулась поближе и с ленивым, чуть брезгливым любопытством заглянула в свежевыбритую, расцарапанную промежность хрипуновской мамы. Оттуда на нее, прямо сквозь цианозное, напряженное, больное и воспаленное даже на вид, смотрел кусочек пульсирующей макушки, покрытый слизью и длинными, как водоросли, липкими волосиками.
– Офуела… – сразу севшим шерстяным голосом прошептала акушерка, завороженно глядя на кровавое таинство, – совсем офуела… – И, с места взяв верхнюю октаву, заорала: – Какой, на хер, йод! Головка прорезывается! Она рожает давно, а ты, бля, со своим йодом!
И обмякшую Хрипунову, собирая трубными криками бригаду и распугивая блуждающих по коридору животастых рожениц, в очередной раз то волоком, то под руки потащили в родзал.
До полудня оставалось всего ничего. Каких-то двенадцать минут и семь секунд.
Врач, дородная, с мелко плоеным перманентом и невиданными в те скромные годы золотыми сережками (между прочим, супруга главного инженера), хоть и принадлежала к самым заоблачным высям феремовской элиты, но – по природе своей – тетка была невредная.
– А ну тужься! – скомандовала она добродушно, как только хрипуновскую маму кое-как прикрутили к родовому столу и придали ей надлежащую позу. – Тужься давай. Это как это – не умееээю… Какать умеешь? Значит, справишься…
Врач повернулась к акушерке и негромко спросила:
– Клизму хоть успели? Это хорошо… А на приеме кто должен был смотреть? Курочкина? Пусть ко мне зайдет перед уходом. Я ей, паршивке, головенку-то быстро на место поправлю…
И она снова сдобно загудела, теребя хрипуновскую маму, трогая ее то за разведенные колени, то за жилочку, живущую на запястье, и потихоньку уводя ее этими ненужными в общем-то касаниями, этим грудным бессмысленным разговором от смерти, до отказа наполнившей барабанный беременный живот. И прямо из этой смерти, из беспросветного провала, разрывая тоненькую плотскую перемычку, торопливо, по частям, продвигая на разведку то темя, то плечико, появлялся ребенок. Самый настоящий. Красный, сморщенный, липкий. Живой.
– Ты что же, мать моя, так торопишься – прямо как кошка, честное слово. И не орала совсем. Неужто не больно? Больно? Так чего молчишь? Крикни хорошенько. Муж-то есть? Видишь, как хорошо: у других нету, а у тебя и муж, и дите вон какое лезет… Зовут-то как? Таня… А мужа? Вот и крикни, Татьяна, чтоб Вова твой услышал. Давай вместе – на выдохе – ВовААА!!!!!
Хрипуновская мама шевельнула засохшим ртом, но крика не получилось, лампы, заливающие болью лицо, то приближались, опаляя нездешним жаром, то снова освобожденно взмывали к потолку, и тогда становилось еще больнее, просто дико больно, нестерпимо, и все равно нельзя было кричать. Не выходило. Никак.
– Все, не тужься больше. Не смей! Просто дыши, – вдруг рявкнула испуганно врач, хлопоча руками, но обезумевшая хрипуновская мама уже ничего не слышала, дугой выгнувшись под напором сокрушительной муки. Что-то между ее распяленных ног захрустело, будто рвущееся сырое полотно, боль, скрутившись тугой огненной спиралью, вдруг стала видимой, как свет – ослепительный конус черного, кипящего света, пронзивший макушку новорожденного младенца и достигший глубин неба.
– Мальчик, – сказал за правым плечом утробный незнакомый голос, и хрипуновская мама вдруг увидела потрепанную детскую книжку с черными шершавыми буквами на обложке – Аркадий Гайдар – и тут все затянуло легчайшей, нежной, невесомой мутью, боль отхлынула, и на смену ей пришло лицо – безмятежное, странное и такое огромное – во весь потолок, во весь мир, во все небо – что хрипуновская мама даже не поняла – мужское оно или женское.
– Мальчик, – повторил жирный, круглый голос. – Двадцать второе августа. Полдень.
Девятисотлетний круг замкнулся, выцветший песок на аламутских камнях крутануло обратной – противосолонь – спиралью, и хрипуновская мама облегченно потеряла сознание.
Хрипуновская мама притихла, ожидая наплыва животной любви к новорожденному детенышу, но наплыва не было – было только острое и немножко брезгливое любопытство, как будто она снова была маленькая и снова подглядывала, как мать, глухо матерясь, топит в ведре выводок голых, копошащихся, немножко даже полупрозрачных мышат. Хрипунов мгновенно уловил волну первой в своей жизни неприязни, но опять смолчал, не стал отвлекаться, только выдул краем пустого беззубого рта мутный молочный пузырь – не то для того, чтобы задобрить напрягшийся и поскучневший мир, не то для собственного развлечения.
Хрипуновская мама движением, которое немедленно стало машинальным, промокнула сыну крошечные губешки и принялась тайком рассматривать его, оглядывать, прикидывать, что-то такое внутри себя соображать, как будто стоя перед прилавком и выгадывая, хватит ли шмата желто-красной говядины, которую ловко вертит в руках равнодушный мясник, и на котлеты и на щи, и не окажется ли приглядный шмат дома ловко сложенным куском старого жира и натруженных воловьих жил. Она даже тихонько растормошила роддомовскую пеленку и пересчитала мизерные пальчики – разы-два-три-ой-разы-два-три-четыре-слава-те – по десять. На ручках и на ножках. И писюн на месте. И глазики, и нос, и заклеенный пластырем пуп. Но неприятное чувство все равно тихонько посасывало душу, иногда чувствительно прихватывая зубом какой-то нежный уголок, и тогда хотелось, взвизгнув, растолкать очередь крепкими локтями и с торжествующим воплем кинуть подтухший, бракованный сверток прямо в наглую морду продавца. Прямо в морду! Только кто же возьмет-то назад… Да еще без чека…
Хрипуновская мама тихонечко вздохнула и снова принялась разглядывать сына. Мальчишечка вообще-то получился ничего – уговаривала она себя саму – приглядный даже. Эка, лохматый только какой – прямо как не грудной. И правда, Хрипунов родился с длинной чернявой челкой и тремя аккуратными складочками на толстом желтом лбу. Складки были сложены в правильный треугольник, вершиной вверх, и придавали крошечному лицу какое-то странное выражение… Неприятно осмысленное, что ли… Ну, как если бы в комнату вдруг вошла кошка, обычная домашняя Мурка с пятнами и зигзагами на серых боках и, сузив презрительные глазищи, вежливым, чуть дрожащим от раздражения голосом попросила сделать, в конце концов, чертов DVD хоть немножко потише.
Это не была биологическая программа, та самая, которая превращает каждую вторую женщину от восемнадцати до двадцати пяти лет в ходячую яйцеклетку, безмозгло и жадно ждущую оплодотворения. Потому что никакого желания репродуцировать, выкармливать, тискать и холить крошечное младенческое тельце или хотя бы просто покрасоваться на улице с коляской хрипуновская мама не испытывала никогда. Мало того, чужие круглощекие младенцы тоже оставляли ее совершенно равнодушной, и когда ее ровесницы, получив мощный пинок покровительственного инстинкта, скопом накидывались на чьего-нибудь визжащего и отбивающегося малыша, хрипуновская мама спокойно стояла в сторонке, и синенький скромный платочек в ее руках вел себя на удивление смирно. Ни пьянящий аромат зассанных колготок, ни липкие от потеков грязи диатезные мордочки, ни камлание над первым молочным зубком не волновали ее маленькую непроницаемую душу. Детей она не любила.
С другой стороны, не было в ее томлении по собственному плоду и ничего стайного или, мудрено выражаясь, социального. Хотя неписаный закон Большой демографии гласил, что каждой женатой паре положено воспроизвесть дите, да лучше не одно, потому как страна нуждается в том, том, этом и этом. И кто-то это все – то, то, это и это – обязан производить, а потом потреблять, и снова производить, чтобы имперский маховик продолжал пугать и радовать мир своей угрожающей и мощной бесперебойностью. Это не то чтобы кем-то декларировалось, просто было в крови. И на холостых потому смотрели осуждающе: ить, Петруха, все никак не остепенисси. Смотри, не женишься – сядешь! А на бесплодных – и вовсе с жалостной брезгливостью. Как на больных дурной, пакостной и – не ровен час! – заразной болезнью.
Но хрипуновская мама была, слава Богу, достаточно глупа, чтобы не вникать в мудрености народно-государственной демографии. А Хрипунову-старшему было насрать в три вилюшки на народ, партию и правительство, вместе взятые. И когда на заводе гугнивый Лешка Воропаев как-то раз Хрипунова-старшего подъебнул – что, мол, не могешь, Вован, вдуть своей Таньке как следовает наследника? Больной, что ли? Так давай я подмогну! – Хрипунов-старший двумя сокрушительными плюхами доказал, что нет – здоровый. Сам справится, если что. И заводские послушно заткнулись, перенеся возбудительные беседы в кулуары и будуары, потому как Хрипунов-старший всегда был парень крепкий: в перерыв спокойно съедал поллитру и потом до конца смены лихо ворочал ящики, багровея вздувшейся шеей да изредка отдуваясь.
Конечно, можно романтично предположить, что хрипуновская мама просто любила хрипуновского папу и потому желала увековечить это и без того бессмертное чувство в виде визгливого пакета, перепоясанного розовой или голубой лентой. Так сказать – воплотить любовь в прямом смысле этого слова. Но что, что, скажите на милость, могла знать о любви хрипуновская мама? А сам старший Хрипунов? А тысячи, миллионы им подобных – все эти толпы с лицами, наспех вылепленными из хлебного мякиша, и крошечным зародышем души, едва пульсирующим в области желудочно-кишечного тракта? Что им было в этих абсолютно не эргономичных и утомительных исканиях и порывах, в этом надуманном самоуничтожении одной личности ради другой, еще более ни в чем не повинной?
А Хрипунов… Хрипунов хотел стать Богом. Он вообще не имел права любить.
Потому оставим в покое любовь. Тем более что в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году всем было и вовсе уже не до нее. Кубинский народ праздновал освобождение от диктатуры Батисты (как же звали бедолагу? Ах да – Фульхенсио!). Аляска стала сорок девятым штатом США и тоже на радостях упилась до упада. Советский Союз, впрочем, не отставал и, в свою очередь, ликовал – официально, ибо внеочередной XXI съезд КПСС объявил о полной и окончательной победе социализма в одной отдельно взятой стране, и неофициально, потому как наша сборная по футболу на первом кубке Европы сделала и чехов, и венгров, и невесть как затесавшийся в Европу Пекин. Правда, с китайцами и чехами матч был товарищеский, зато венграм в одной восьмой финала вломили один – ноль: помните, как Юрочка Войнов на пятьдесят девятой минуте размочил счет, заставив свой многомиллионный народ, взревев, приникнуть к радиоточкам? Но Войнов что. Вот Яшина Льва Ивановича, конечно, боготворили – это да.
* * *
Аркадий Хрипунов – это звучало, как будто кто-то раздавил в кулаке грецкие орехи. Хорошо это звучало – Хейман Штейнталь наверняка остался бы доволен, если бы, конечно, хрипуновская мама была способна произнести слово «ономатопоэтическая». Но она, слава Богу, была не способна – она родилась счастливой, и умерла счастливой, всю жизнь мирно проносив в немудреной крови неведомую генетическую червоточину.Ей повезло.
Хрипунову – нет.
Вообще-то хрипуновский папа хотел назвать сына Ванюшкой. Хрипуновская мама не возражала – она была внучкой, дочкой и женой заводских алкоголиков, это, знаете ли, больше, чем психология, – это судьба. И быть бы Хрипунову банальным Иваном, жить в бараке, пить беленькую, загибаться на заводе да укачивать на ночь каменистой ладонью застарелый злой цирроз, если бы не два человека – Аркадий Гайдар и Хасан ибн Саббах.
Про первого хрипуновская мама что-то слышала в школе – но забыла. И не вспомнила бы, если б хрипуновский папа в одно прекрасное утро не взвесил мрачным взглядом неподъемное женино пузо, чреватое будущим наследником, и не пошел в завком – орать и бить кулаком по растрескавшейся полировке крепкого начальственного стола. Завком дрогнул под натиском дистиллированной пролетарской ярости и через месяц одарил ожидающую приплода чету ордером на двухкомнатную темную конуру на первом этаже облезлого дома – купеческой еще, стародавней, окраинной постройки. Именовалось все это великолепие: ул. Дружбы, д. 39, кв. 12.
До Хрипуновых в квартире проживали евреи, вполне советские, мирные, ручные – в микрорайоне ими даже гордились, как местной достопримечательностью, потому как никакой другой экзотики поблизости сыскать было нельзя – а евреи вот они, они всегда под рукой. Местная урла евреев не обижала, но пару раз в месяц аккуратно била им все окна. Не по злобе, а потому что на звездный звон и хруст медленно падающих в ночь стекольных пластов выскакивало из освещенного розового нутра квартиры сразу все еврейское семейство, включая полоумную старуху Марию Исааковну, лет пятьдесят преподававшую в местной СШ №5 русскую литературу. И в этом ломком звоне и хрусте, в этих гортанных выкликах, в этом внезапном появлении из света в глухую, лопочущую листвой темноту было столько волшебного, завораживающего, почти театрального, что урла потрясенно замирала в ближайших кустах, ощущая, как сладко и томительно сосет под ложечкой странная, вращающаяся пустота.
Потом бархатный занавес медленно опускался, обдав зрителей тяжелым пыльным вздохом, и урла, слегка стесняясь пережитого катарсиса, вылезала из кустов и враскачечку шла к волшебной квартире – цыкать зубом и принимать от профессионально глухой и профессионально же приветливой Марии Исааковны дежурный стаканчик – мутненький, граненый, в мирное время простодушно служивший еврейскому семейству пристанищем для детских цветных карандашей. Как же, Марисакна, спасибочки, все помню – жы пиши с буквой ы, чу пиши и все такое. И не говорите – скока развелось кругом хулиганья! А Костик-то? Не, все сидит, да… Он бы живо их, того… Ну, в смысле… че, седни будем вставлять или до завтра переможетесь?
Зимой, заметьте, стекла не били никогда. Понимали. Деликатно терпели до весны – одинокие, угрюмые, низкорослые, тоскующие без единственного в мире по-настоящему прекрасного чуда. Алкали душой. Жаждали. Ждали.
Пока не дождались суетливого исхода, деревянных ящиков, чемоданов, неопрятных узлов, которые все выносили и выносили из подъезда, как будто там, в квартире, был бесконечный морг, который потребовалось срочно освободить к ноябрьским праздникам. И не успела захлопнуться за евреями государственная граница, как в брошенное жилище въехали Хрипуновы.
Квартира, манившая своим кукольным застекольным уютом всю местную шпану, лежала, вскрытая, как разоренный курган, жалко выставившая на всеобщий обзор вспоротое брюхо и предсмертно перемешанные культурные слои. Рассохшиеся доисторические резинки, стискивавшие чьи-то выпуклые пахучие ляжки, очески седых скрипучих волос, накрест схваченные бечевкой пачки школьных тетрадей, молоток, еще столетие назад потерявший деревянную ручку, какие-то ломкие от старости облигации довоенного займа, изувеченные игрушки и даже не пожелавшая эмигрировать мельхиоровая ложечка, дальновидно шмыгнувшая под плинтус, откуда ее ловко извлек веселый грузчик, нанятый Хрипуновым заносить шкаф и буфет. Извлек и с профессиональной ловкостью уронил в карман, мимоходом вытирая о штаны пыльные пальцы: грязно оказалось у евреев, просто тихий ужас, настоящий свинарник и видно, что не потому грязно, что укладывались, а потому, что сроду не убирались по-человечески. Ни разу за все свои шесть тысяч лет.
Хрипуновский папа мрачно матерился, наддавая плечом, надсаживаясь, вставляя в простенок продавленный супружеский диван, (когда-то красный, теперь просто потертый до цвета благородного бордо), на котором был в свое время зачат по пьяному шалому делу маленький Хрипунов, на который маленький же Хрипунов перебрался, когда перерос свою детскую зарешеченную кроватку, и на котором – спустя энное количество лет – хрипуновскому папе предстояло умереть. От цирроза, разумеется. А от чего еще умирают простые русские люди?
Всех глухо злила эта годами пластовавшаяся грязь, эта изнанка чужой, неинтересной жизни – и хрипуновского папу, и грузчика, и хрипуновскую старенькую мебель, не желавшую втискиваться в непривычное пространство, пропитанное ароматами неопрятной старости и просроченных специй. Даже маленький Хрипунов изнутри толкал негодующей ногой красную, до звона натянутую стенку матки.
И только хрипуновская мама, придерживая двумя руками тугое, выпуклое, байковое пузо, бродила среди осиротевших вещей с плывущим от умиления лицом и изумленно таращилась выпученным пупком то на выпотрошенную, зияющую малиново-бархатным нутром готовальню, то на валяющуюся на полу детгизовскую книжку, вполне крепенькую, лишь чуть, самую малость, потрепанную по обшлагам.
«Аркадий Гайдар, Голубая чашка», – она не спеша проехалась взглядом по названию, непроизвольно пришептывая (как будто помогая себе читать) большими мягкими губами, размытыми по краям полноценной беременностью. И так же не спеша присела, крепко расставив круглые голые колени и удобно свесив между них основательный живот, – поднять занятную книжицу и припрятать от мужа, чтобы потом, когда маленький родится и немного подрастет, читать ему вечером, водя по строчкам сморщенным от только что вымытой посуды пальцем и ощущая, как мягко уперлась в бок головенка прикорнувшего подмышкой сонного детеныша. И в доме пахнет пирогом с капустой и картошкой-пюре (на молоке и на сливочном масле), а от детских волос – даже сквозь теплые кухонные запахи – доносится отчетливый аромат солнца и теплых птичьих гнезд. Запах, который лучше любой метрики скажет женщине, что ребенку еще не исполнилось пяти лет. И что он пока весь-весь – от завитка на макушке до аппетитной складочки под жирными ягодичками – мамин. Мамина игрушка.
Распрямиться она не успела, маленький Хрипунов еще раз с размаху ударил ее ногой в живот, да так ловко, что сам перевернулся в своем круглом пристанище и, зависнув на мгновение вниз головой, почувствовал, как привычный ало-черный мир испуганно вздрогнул, словно сдвинулись какие-то невиданные тектонические пласты, и вдруг начал ритмично пульсировать и сложно содрогаться. И с каждой волнистой судорогой, с каждой мощной спазмой к Хрипунову начал снизу приближаться странный бледный свет, похожий на воронку, все быстрее вращающуюся то посолонь, то против, так что в момент внезапной смены противотока казалось, что это не воронка даже, а бешено вращающиеся винтовые ножи, вроде тех, что стоят в огромных, промышленных, электрических мясорубках.
Хрипунов попытался уклониться от этого света, натужно упираясь руками и ногами в крупно дрожащие стены, но свет нажимал, и Хрипунов обреченно обмяк и зажмурился, чтобы не видеть, как наливается желтым глаз приближающегося Апокалипсиса и как спешит к выходу немолодой, кривоногий, коренастый ангел с неясным, но очевидно азиатским лицом, что-то торопливо дожевывая на ходу и вытирая о затуманенные, покрытые мельчайшей изморосью крылья крепкие, узловатые пальцы – те самые персты, которыми следовало замкнуть измученному новорожденному всезнающие уста.
* * *
Иглы. Полукруглые колющие. Колющие «грубые» Мэйо. Изогнутые колющие. Колющие изогнутые на 5/8 окружности. Прямые колющие. Изогнутые с тупым концом.* * *
Хрипунов-папа и заметно сбледнувший с лица веселый грузчик выволокли из квартиры мычащую от боли хрипуновскую маму – торопливо, но плавно, словно несли футляр от контрабаса, неуклюжий, неподъемный но скрывающий внутри нечто бессмысленное, хрупкое, и, по слухам, страшно дорогое. Мебельный фургон – слава-те! – никуда не делся, стоял на углу. Шофер, немолодой мужик с простым картофельным лицом, терпеливо спал в кабине, закинув храпящую, клокочущую пасть и уронив на руль набрякшие руки. От барабанного стука в дверь он немедленно пробудился и с готовностью включился в бессмысленную суету вокруг роженицы, которая, повиснув на руках у двух растерянных, потных мужиков, вдруг поджала колени и начала сложно и мучительно сокращаться – будто гигантская креветка или гусеница, к которой поднесли бесцветный, дневной, спичечный огонек.Шофер, движимый мужским ужасом и могучей силой профессиональной инерции, попытался было затолкать хрипуновскую маму в фургонную, хлопающую брезентом тьму, но ловко обложенный с двух сторон хуями, сменил направление – и втроем, крякая и сопя (грузчик и Хрипунов-старший по бокам, причитающий шофер с тылу), они таки вставили хрипуновскую маму в кабину и, еще пару минут бестолково побегав вокруг фургона, с места на второй передаче рванули в роддом.
В дороге хрипуновскую маму немного отпустило, и она даже поулыбалась виновато, пытаясь устроиться поудобнее и тыкаясь толстыми глуповатыми коленками в тесную приборную доску, щедро разукрашенную аляповатыми овалами переводных германских девушек с роскошным оскалом и ухоженными, несоветскими волосами. Взмокший шофер с сосредоточенной яростью крутил выпрыгивающий из рук руль и автоматически, как мантру, бормотал – ты, того, дочка, того, дочка, того… – изредка, с брезгливым и жадным любопытством косясь на хрипуновскую маму, словно на полураздавленную колесом, издыхающую кошку.
Перед самым роддомом машину тряхнуло на колдобине так, что взвинченный шофер громко, как зевнувшая дворняга, лязгнул зубами, а в фургоне, гремя локтями и дружно покрывая яростным ебом всю родную советскую власть, посыпались друг на друга Хрипунов-старший и грузчик. Хрипуновская мама, совсем было успокоившаяся и даже повеселевшая, почувствовала, как судорога, задремавшая в низу ее осевшего, как весенний сугроб, живота, проснулась и с новой хищной силой вцепилась в позвоночник. Поскорей бы, дяденька, проскулила она, не дотерплю, ей-бо, не дотерплю… И тут новый спазм рванул изнутри ее намученное тело, рванул – и прямо сквозь белые просторные трусы выдавил на пол унизительно теплую, неостановимую струю.
В обитель материнства хрипуновская мама приехала с плавающими от эйфорической боли зрачками и долго не могла понять молоденькую раздраженную врачиху, которая твердила что-то про амниотическую жидкость. Да воды у тебя отошли или нет, Господи ты Боже мой! – взорвалась, наконец, докторша, и услышав, что – да, отошли, еще в машине, и что водителю пришлось дать за это целый рупь, потеряла к хрипуновской маме всякий научный и медицинский интерес, спихнув ее на руки толстой медсестре в потрескивающем на тугих боках белом халате.
Медсестра, веселая разбитная жлобовка, проворно повлекла хрипуновскую маму по всем кругам роддомного конвейерного ада – клизма, бритье лобка, душ, праздник переодевания в линялую сорочку с больничным клеймом – и все это с прибаутками, хиханьками и садистским, вполне палаческим матерком. Хрипуновская мама, поминутно вытирая мокрый ледяной лоб, бормотала – та я сама, я сама все – и натужно улыбалась: медсестру никак нельзя было злить, она могла подменить ребеночка, подсунуть какого-нибудь с кривыми ножками и заячьей губой, а то уронить маленького на кафельный пол, а потом сказать, что такой родился, – соседки говорили, в роддоме еще не такое вытворяют.
В разгар всеобщего веселья в дверь процедурной заглянула акушерка – с целью пригласить толстую медсестру на бизнес-ланч, состоящий из чая с рафинадом и загорелых баранок. А что? В двенадцать часов в роддоме все пили чай – чего тут такого? Наличие кряхтящей от муки Хрипуновой акушерку огорчило, но не слишком. Она сама была трижды мамаша Советского Союза и потому знала – рожать дело хоть и добровольное, но тягомотно долгое. Иную первородящую распинало и корежило на дыбе высоких материнских чувств часов этак по двадцать с лишним. А ежели первородок десять? Да еще три палаты пузатых клуш на сохранении? Нет, ежели из-за каждой тресом исходиться, не то что чая не попьешь – на двор поссать выскочить будет некогда. Потому акушерка изобразила губами нечто вроде медного гонга, зовущего гостей к праздничному столу.
– Ща, – радостно откликнулась медсестра, девка холостая, нерожавшая, а потому относившаяся к бабьим страданиям с замечательно-профессиональным равнодушием. – Йодом ей тута намажу. А то мало ли… Давай, растопыривайся, мамаша. Покажь, бля, свои родовые пути.
Соскучившаяся ждать акушерка подтянулась поближе и с ленивым, чуть брезгливым любопытством заглянула в свежевыбритую, расцарапанную промежность хрипуновской мамы. Оттуда на нее, прямо сквозь цианозное, напряженное, больное и воспаленное даже на вид, смотрел кусочек пульсирующей макушки, покрытый слизью и длинными, как водоросли, липкими волосиками.
– Офуела… – сразу севшим шерстяным голосом прошептала акушерка, завороженно глядя на кровавое таинство, – совсем офуела… – И, с места взяв верхнюю октаву, заорала: – Какой, на хер, йод! Головка прорезывается! Она рожает давно, а ты, бля, со своим йодом!
И обмякшую Хрипунову, собирая трубными криками бригаду и распугивая блуждающих по коридору животастых рожениц, в очередной раз то волоком, то под руки потащили в родзал.
До полудня оставалось всего ничего. Каких-то двенадцать минут и семь секунд.
Врач, дородная, с мелко плоеным перманентом и невиданными в те скромные годы золотыми сережками (между прочим, супруга главного инженера), хоть и принадлежала к самым заоблачным высям феремовской элиты, но – по природе своей – тетка была невредная.
– А ну тужься! – скомандовала она добродушно, как только хрипуновскую маму кое-как прикрутили к родовому столу и придали ей надлежащую позу. – Тужься давай. Это как это – не умееээю… Какать умеешь? Значит, справишься…
Врач повернулась к акушерке и негромко спросила:
– Клизму хоть успели? Это хорошо… А на приеме кто должен был смотреть? Курочкина? Пусть ко мне зайдет перед уходом. Я ей, паршивке, головенку-то быстро на место поправлю…
И она снова сдобно загудела, теребя хрипуновскую маму, трогая ее то за разведенные колени, то за жилочку, живущую на запястье, и потихоньку уводя ее этими ненужными в общем-то касаниями, этим грудным бессмысленным разговором от смерти, до отказа наполнившей барабанный беременный живот. И прямо из этой смерти, из беспросветного провала, разрывая тоненькую плотскую перемычку, торопливо, по частям, продвигая на разведку то темя, то плечико, появлялся ребенок. Самый настоящий. Красный, сморщенный, липкий. Живой.
– Ты что же, мать моя, так торопишься – прямо как кошка, честное слово. И не орала совсем. Неужто не больно? Больно? Так чего молчишь? Крикни хорошенько. Муж-то есть? Видишь, как хорошо: у других нету, а у тебя и муж, и дите вон какое лезет… Зовут-то как? Таня… А мужа? Вот и крикни, Татьяна, чтоб Вова твой услышал. Давай вместе – на выдохе – ВовААА!!!!!
Хрипуновская мама шевельнула засохшим ртом, но крика не получилось, лампы, заливающие болью лицо, то приближались, опаляя нездешним жаром, то снова освобожденно взмывали к потолку, и тогда становилось еще больнее, просто дико больно, нестерпимо, и все равно нельзя было кричать. Не выходило. Никак.
– Все, не тужься больше. Не смей! Просто дыши, – вдруг рявкнула испуганно врач, хлопоча руками, но обезумевшая хрипуновская мама уже ничего не слышала, дугой выгнувшись под напором сокрушительной муки. Что-то между ее распяленных ног захрустело, будто рвущееся сырое полотно, боль, скрутившись тугой огненной спиралью, вдруг стала видимой, как свет – ослепительный конус черного, кипящего света, пронзивший макушку новорожденного младенца и достигший глубин неба.
– Мальчик, – сказал за правым плечом утробный незнакомый голос, и хрипуновская мама вдруг увидела потрепанную детскую книжку с черными шершавыми буквами на обложке – Аркадий Гайдар – и тут все затянуло легчайшей, нежной, невесомой мутью, боль отхлынула, и на смену ей пришло лицо – безмятежное, странное и такое огромное – во весь потолок, во весь мир, во все небо – что хрипуновская мама даже не поняла – мужское оно или женское.
– Мальчик, – повторил жирный, круглый голос. – Двадцать второе августа. Полдень.
Девятисотлетний круг замкнулся, выцветший песок на аламутских камнях крутануло обратной – противосолонь – спиралью, и хрипуновская мама облегченно потеряла сознание.
* * *
Скальпели. Общехирургические. Специальные. Цельноштампованные – остроконечные и брюшистые. Большие. Средние. Малые. Скальпели со съемными лезвиями – остроконечные, брюшистые и радиусные.* * *
Наутро в палату к опустевшим и сдувшимся, словно дирижабли, родильницам прикатили тележку, на которой вповалку – как поленья – лежали перепеленутые орущие свертки. Не орал только маленький Хрипунов. Желтый, отечный и невероятный, как все младенцы, он терпеливо позволил матери взять себя в руки, терпеливо пристроился к шершавому коричневому соску и, пару раз глотнув вхолостую, терпеливо принялся завтракать, отдуваясь, передыхая и изредка взглядывая на нависшую над ним бело-голубую громаду груди припухшими, мутными глазками.Хрипуновская мама притихла, ожидая наплыва животной любви к новорожденному детенышу, но наплыва не было – было только острое и немножко брезгливое любопытство, как будто она снова была маленькая и снова подглядывала, как мать, глухо матерясь, топит в ведре выводок голых, копошащихся, немножко даже полупрозрачных мышат. Хрипунов мгновенно уловил волну первой в своей жизни неприязни, но опять смолчал, не стал отвлекаться, только выдул краем пустого беззубого рта мутный молочный пузырь – не то для того, чтобы задобрить напрягшийся и поскучневший мир, не то для собственного развлечения.
Хрипуновская мама движением, которое немедленно стало машинальным, промокнула сыну крошечные губешки и принялась тайком рассматривать его, оглядывать, прикидывать, что-то такое внутри себя соображать, как будто стоя перед прилавком и выгадывая, хватит ли шмата желто-красной говядины, которую ловко вертит в руках равнодушный мясник, и на котлеты и на щи, и не окажется ли приглядный шмат дома ловко сложенным куском старого жира и натруженных воловьих жил. Она даже тихонько растормошила роддомовскую пеленку и пересчитала мизерные пальчики – разы-два-три-ой-разы-два-три-четыре-слава-те – по десять. На ручках и на ножках. И писюн на месте. И глазики, и нос, и заклеенный пластырем пуп. Но неприятное чувство все равно тихонько посасывало душу, иногда чувствительно прихватывая зубом какой-то нежный уголок, и тогда хотелось, взвизгнув, растолкать очередь крепкими локтями и с торжествующим воплем кинуть подтухший, бракованный сверток прямо в наглую морду продавца. Прямо в морду! Только кто же возьмет-то назад… Да еще без чека…
Хрипуновская мама тихонечко вздохнула и снова принялась разглядывать сына. Мальчишечка вообще-то получился ничего – уговаривала она себя саму – приглядный даже. Эка, лохматый только какой – прямо как не грудной. И правда, Хрипунов родился с длинной чернявой челкой и тремя аккуратными складочками на толстом желтом лбу. Складки были сложены в правильный треугольник, вершиной вверх, и придавали крошечному лицу какое-то странное выражение… Неприятно осмысленное, что ли… Ну, как если бы в комнату вдруг вошла кошка, обычная домашняя Мурка с пятнами и зигзагами на серых боках и, сузив презрительные глазищи, вежливым, чуть дрожащим от раздражения голосом попросила сделать, в конце концов, чертов DVD хоть немножко потише.
* * *
Узлы. Обычный (простой) хирургический узел. Завязывание под натяжением. Инструментальные узлы.* * *
Честно говоря, хрипуновская мама и сама толком не знала, зачем ей так нужен живой ребенок и чего она так томительно, тягуче тосковала и томилась, когда маленький все никак не хотел завязываться.Это не была биологическая программа, та самая, которая превращает каждую вторую женщину от восемнадцати до двадцати пяти лет в ходячую яйцеклетку, безмозгло и жадно ждущую оплодотворения. Потому что никакого желания репродуцировать, выкармливать, тискать и холить крошечное младенческое тельце или хотя бы просто покрасоваться на улице с коляской хрипуновская мама не испытывала никогда. Мало того, чужие круглощекие младенцы тоже оставляли ее совершенно равнодушной, и когда ее ровесницы, получив мощный пинок покровительственного инстинкта, скопом накидывались на чьего-нибудь визжащего и отбивающегося малыша, хрипуновская мама спокойно стояла в сторонке, и синенький скромный платочек в ее руках вел себя на удивление смирно. Ни пьянящий аромат зассанных колготок, ни липкие от потеков грязи диатезные мордочки, ни камлание над первым молочным зубком не волновали ее маленькую непроницаемую душу. Детей она не любила.
С другой стороны, не было в ее томлении по собственному плоду и ничего стайного или, мудрено выражаясь, социального. Хотя неписаный закон Большой демографии гласил, что каждой женатой паре положено воспроизвесть дите, да лучше не одно, потому как страна нуждается в том, том, этом и этом. И кто-то это все – то, то, это и это – обязан производить, а потом потреблять, и снова производить, чтобы имперский маховик продолжал пугать и радовать мир своей угрожающей и мощной бесперебойностью. Это не то чтобы кем-то декларировалось, просто было в крови. И на холостых потому смотрели осуждающе: ить, Петруха, все никак не остепенисси. Смотри, не женишься – сядешь! А на бесплодных – и вовсе с жалостной брезгливостью. Как на больных дурной, пакостной и – не ровен час! – заразной болезнью.
Но хрипуновская мама была, слава Богу, достаточно глупа, чтобы не вникать в мудрености народно-государственной демографии. А Хрипунову-старшему было насрать в три вилюшки на народ, партию и правительство, вместе взятые. И когда на заводе гугнивый Лешка Воропаев как-то раз Хрипунова-старшего подъебнул – что, мол, не могешь, Вован, вдуть своей Таньке как следовает наследника? Больной, что ли? Так давай я подмогну! – Хрипунов-старший двумя сокрушительными плюхами доказал, что нет – здоровый. Сам справится, если что. И заводские послушно заткнулись, перенеся возбудительные беседы в кулуары и будуары, потому как Хрипунов-старший всегда был парень крепкий: в перерыв спокойно съедал поллитру и потом до конца смены лихо ворочал ящики, багровея вздувшейся шеей да изредка отдуваясь.
Конечно, можно романтично предположить, что хрипуновская мама просто любила хрипуновского папу и потому желала увековечить это и без того бессмертное чувство в виде визгливого пакета, перепоясанного розовой или голубой лентой. Так сказать – воплотить любовь в прямом смысле этого слова. Но что, что, скажите на милость, могла знать о любви хрипуновская мама? А сам старший Хрипунов? А тысячи, миллионы им подобных – все эти толпы с лицами, наспех вылепленными из хлебного мякиша, и крошечным зародышем души, едва пульсирующим в области желудочно-кишечного тракта? Что им было в этих абсолютно не эргономичных и утомительных исканиях и порывах, в этом надуманном самоуничтожении одной личности ради другой, еще более ни в чем не повинной?
А Хрипунов… Хрипунов хотел стать Богом. Он вообще не имел права любить.
Потому оставим в покое любовь. Тем более что в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году всем было и вовсе уже не до нее. Кубинский народ праздновал освобождение от диктатуры Батисты (как же звали бедолагу? Ах да – Фульхенсио!). Аляска стала сорок девятым штатом США и тоже на радостях упилась до упада. Советский Союз, впрочем, не отставал и, в свою очередь, ликовал – официально, ибо внеочередной XXI съезд КПСС объявил о полной и окончательной победе социализма в одной отдельно взятой стране, и неофициально, потому как наша сборная по футболу на первом кубке Европы сделала и чехов, и венгров, и невесть как затесавшийся в Европу Пекин. Правда, с китайцами и чехами матч был товарищеский, зато венграм в одной восьмой финала вломили один – ноль: помните, как Юрочка Войнов на пятьдесят девятой минуте размочил счет, заставив свой многомиллионный народ, взревев, приникнуть к радиоточкам? Но Войнов что. Вот Яшина Льва Ивановича, конечно, боготворили – это да.