Страница:
Испанская классическая эпиграмма
ИЗДАТЕЛЬСТВО
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
МОСКВА 1970
испанская
классическая
эпиграмма
Перевод с испанского В. ВАСИЛЬЕВА
Предисловие E. Эткинда
Редакция переводов Ю. Корнеева
Комментарии В. Васильева
Художник М. Шемякин
СИЛА ЭПИГРАММЫ
Пушкин сравнивал эпиграмму с булавкой, которой коллекционер-естествоиспытатель прикрепляет к листу картона насекомых — божьих коровок, жуков, пауков и букашек:
Опрятно за стеклом и в рамах
Они, пронзенные насквозь,
Рядком торчат на эпиграммах.
Здесь булавка выполняет двойную задачу: пронзая паука насквозь, она его убивает. В то же время она увековечивает врага, выставленного напоказ: враг становится экспонатом своеобразной выставки, «…какая сортировка!» — восклицает Пушкин.
Эпиграмма — это еще и нечто вроде мулеты, которой тореро приводит в кровавую ярость быка на арене цирка.
Приятно дерзкой эпиграммой
Взбесить оплошного врага…
Это и зеркало, в котором ослепленный бешенством враг узнает свои черты, по глупости выдавая себя окружающим.
Эпиграмма, попавшая в цель, смертоносна, как пуля. Пушкин ставит рядом сочинителя эпиграммы и дуэлянта: приятно, говорит он, заклеймить врага эпиграммой, особенно если враг сам в этом зеркале узнает себя. «Еще приятнее в молчанье // Ему готовить честный гроб // И тихо целить в бледный лоб // На благородном расстоянье…» Эта строфа из «Онегина» кончается, впрочем, выводом о том, что физическое уничтожение врага принести радости не может: «…отослать его к отцам // Едва ль приятно будет вам». А вот моральное его уничижение дает поэту-бойцу высшее счастье торжества.
И даже определяя разницу между возможностями прозаика и поэта, Пушкин говорит, скорее всего, именно об эпиграмме:
О чем, прозаик, ты хлопочешь?
Давай мне мысль накую хочешь:
Ее с конца я завострю,
Летучей рифмой оперю,
Взложу на тетиву тугую,
Послушный лук согну в дугу,
А там пошлю наудалую,
И горе нашему врагу!
Значит, для Пушкина эпиграмма еще и квинтэссенция поэзии, в ней сосредотачиваются свойства слова, приобретающего в стихе неотразимо убийственную силу.
Законодатель французского Парнаса, поэт и теоретик классицизма Никола Буало-Депрео в стихотворном трактате «Поэтическое искусство» классифицировал литературные жанры, проследив их от сложного к простому, от высокого к низкому. По Буало, который следовал античной теории жанров, вершину пирамиды представляют произведения высокого стиля и большого масштаба — эпопея и трагедия, затем по нисходящей располагаются сатира, эклога, идиллия, элегия, ода, сонет, мадригал, баллада, рондо… Где-то в самом низу иерархии появляется малютка-эпиграмма. Буало не слишком серьезно относится к этой поэтической миниатюре, тем более что, как он утверждал:
Стих Эпиграммы сжат, но правила легки:
В ней иногда всего острота в две строки.
(Перевод Э. Линецкой)
Игра словами казалась Буало безвкусной; проникновение ее в мадригалы, сонеты и тем более в трагедию — признаком художественного упадка.
Под влиянием манерных итальянцев, «Повсюду встреченный приветствием и лаской, // Уселся каламбур на высоте парнасской». И только когда разум «очнулся и прозрел», он отовсюду изгнал игру слов,
«Ей место отведя в одной лишь эпиграмме…». Да и в эпиграмму следует вкладывать достаточно серьезное содержание, ибо надо,
…чтоб мысли глубина
Сквозь острословие и здесь была видна.
…Зачем стремиться вам, чтоб Эпиграммы жало
Таило каламбур во что бы то ни стало?
С тех пор как Буало сочинил свой трактат, минуло три века. Ушли в прошлое те жанры, о которых с благоговением писал «французских рифмачей суровый судия»; давно уже нет ни эпических поэм, ни трагедий, ни элегий, ни эклог, ни даже сатир. Пушкин уже в 1833 году замечал, обращаясь к «классику Депрео», что, «…постигнутый неумолимым роком, // В своем отечестве престал ты быть пророком…» и что «…дерзких умников простерлася рука // На лавры твоего густого парика». «Дерзкие умники» отменили эпопею и на ее место поставили прозаический роман, регулярную трагедию заменили драмой — пьесой вне всяких жанров, а на месте различных малых форм поэзии встало стихотворение вообще, просто стихотворение. Сегодня, в семидесятых годах XX века, из всех этих форм сохранилась лишь одна: лишь эпиграмма. Наряду разве что с басней она оказалась самой живучей, самой устойчивой — бессмертной. Предвидеть этого Буало не мог. В его логическую систему такой путь литературного развития не укладывался.
В чем же сила эпиграммы?
Написано о ней немного. Пожалуй, самое серьезное размышление на эту тему принадлежит немецкому просветителю Лессингу, сочинившему в 1771 году трактат «Разрозненные замечания об эпиграмме и о некоторых виднейших эпиграмматистах». Лессинг обратил внимание на то, что новое содержание, вкладываемое в этот литературный термин, не имеет почти ничего общего с исконным значением слова: ведь эпиграмма значит буквально надпись, и только в античной поэзии, особенно древнегреческой, внутренняя форма термина была оправданна.
В ту пору эпиграммами называли посвятительные надписи на статуях, треножниках, надгробных памятниках. Впоследствии такие кратчайшие надписи сочиняли Гете и Шиллер, воспринявшие у греков даже стихотворную форму их эпиграмм — выразительный элегический дистих. Древние эпиграммы утверждали некую философскую истину, как в следующей надписи, принадлежащей великому мыслителю Платону (V—IV вв. до н. э.):
Все уносящее время в теченье своем изменяет
Имя и форму вещей, их естество и судьбу.
(Перевод Л. Блуменау)
Иногда они восхваляют воина или поэта, погребенного под монументом, где начертаны нетленные письмена:
Риторы, вам говорить, ибо смолкли уста
Амфилоха. Здесь, подо мною, в земле, он навсегда опочил.
(Григорий Богослов, IV в. н. э.
Перевод Ю. Шульца)
Но случалось иногда и так, что даже древние греки использовали краткость жанра для острой шутки, эффектного поворота мысли. Леонид Тарентский жил более двух тысяч лет назад, а его «Эпитафия пьянице Марониде» предвосхищает шуточные или ядовито-сатирические надгробия XVIII—XIX веков:
Прах Марониды здесь, любившей выпивать
Старухи прах зарыт. И на гробу ее
Лежит знакомый всем бокал аттический;
Тоскует и в земле старуха; ей не жаль
Ни мужа, ни детей, в нужде оставленных,
А грустно оттого, что винный кубок пуст.
(Перевод Л. Блуменау}
Так в Элладе начиналась та поэтическая форма, которой суждено было дожить до наших дней. Леонид Тарентский еще простодушен, его шестистишие однопланово, сюжет довольно примитивен: умершая старуха тоскует не по разоренной семье, а по пустому кубку, изваянному на ее надгробии. С первого стиха читатель узнает, что старуха любила выпивать, сюжетный сдвиг лишен неожиданности. Лессинг оставляет в стороне греков: для него родоначальник жанра римлянин Марк Валерий Марциал (I в. н. э.). У Марциала эпиграмма впервые обретает свои жанровые законы. Появляется напряжение эпиграмматического сюжета, который складывается из ожидания и осуществления, двух элементов, вступающих в противоречие. Лессинг и считает это противоречие признаком эпиграммы — если его нет, перед нами басня, аполог, что угодно — только не эпиграмма. В уже названном выше трактате он пишет: «Существенная разница между эпиграммой и басней сводится к тому, что части, следующие в эпиграмме одна за другой, в басне соединяются в одно и потому являются частями лишь в абстракции». Как правило, различаемые Лессингом части — ожидание и осуществление — имеются у Марциала, который неистощим в способах их со— и противопоставления. Марциал разнообразен, в его сюжетах могут соединяться или вступать в борьбу старое и новое, большое и малое, серьезное и комическое, но внутренний конфликт, ведущий к сюжетному взрыву, обязателен. Иногда этот взрыв — простая шутка, даже не слишком учтивая:
Если хвалю я лицо, хвалю твои ноги и руки,
Галла, ты тотчас в ответ: «Голой я лучше еще».
Но избегаешь, дружок, со мной отправиться в бани.
Уж не боишься ли ты, что не понравлюсь тебе?
(III, 51. Перевод Н. Шатерникова)
Третий стих поворачивает сюжет, четвертый создает конец, отличающийся внезапностью — ожидание обмануто, эпиграмма приобрела двойной и очень ехидный смысл. Сходное движение сюжета в следующем четверостишии:
Дом я в деревне купил и денег много потратил:
Дай мне сотню взаймы, Цецилиан, я прошу.
Не отвечаешь ты мне? Говоришь ты мне молча,
я знаю: «Ведь не отдашь!» Потому, Цецилиан,
и прошу.
(VI, 5)
Открыв особое искусство эпиграммы, своеобразие ее конфликта, Марциал уже свободно распоряжается всевозможными формами повествования: он ведет беседу с читателем, с другом, с возлюбленной, строит эпиграмму как рассуждение или как диалог — в последнем случае она превращается в стремительную микропьесу. Можно сказать, что Марциал предвосхитил дальнейшее развитие жанра в европейских литературах, он и в самом деле оказался подлинным его основоположником. В малой форме Марциалу удалось увековечить множество своих современников, заклеймив их глупость, низость, коварство, внешнее и внутреннее безобразие. «Дилетант, который все делает „мило“, но ничего не сумеет сделать хорошо, светский щеголь, собиратель памятников старины, докучливый знакомец, целующийся, по старому римскому обычаю, при встрече со знакомыми, симулянт, притворяющийся больным в надежде на подношения друзей, подозрительный погорелец, в пользу которого собрано гораздо больше, чем стоил его сгоревший дом, — лишь незначительная часть обширной галереи образов, встающей на страницах Марциала» 1 . Под пером Марциала малый жанр приобрел большой смысловой размах. «Кипящий Марциал, дурачеств римских бич», — писал о нем П. Вяземский, друг Пушкина, — последний и сам очень высоко ставил эпиграммы Марциала и поражал филологов точностью своих комментариев.
1 И. М. Тройский, История античной литературы, Учпедгиз, Л. 1957, стр. 451.
Марциал родился в Испании и, прожив около тридцати пяти лет в Риме, вернулся умирать на родину. Испания стала — наряду с Францией — классической страной эпиграммы. Конечно, это случайное совпадение, но — знаменательное. Традиция Марциала в Испании воскресла в самом начале Возрождения, «золотого века» испанской литературы, когда эпиграммы не чуждались великие поэты эпохи — Лопе де Вега, Аларкон, Тирсо де Молина, а несколько позднее — Гонгора, Вильямедиана, Кеведо. Конечно, как это было и во Франции, эпиграмма в испанской литературе изменялась вместе со временем, и, главное, изменялась та роль, которую в разные исторические эпохи ей приходилось играть в системе национальной поэзии. В XVII—XVIII веках, особенно в XVIII веке, эпиграмма становится политической сатирой. В те времена не было в Испании ни одного сколько-нибудь выдающегося поэта, который бы не сочинял эпиграмм. Историк испанской поэзии Федерико Карлос Саинс де Роблес, составивший большую антологию «Испанская эпиграмма» (Мадрид, 1941), называет в предисловии к своей книге именно XVIII век «золотым веком» этого малого, но столь важного для той поры литературного жанра; он говорит о необыкновенном искусстве, которым овладели пронзительные, скептические умы XVIII столетия, — искусстве «двумя-тремя штрихами создавать убийственно карикатурные портреты» своих современников. К таким острым умам относятся Хуан де Ириарте и Томас де Ириарте, Николас Фернандес де Моратин и его сын Леандро Фернандес де Моратин, Феликс Мария Саманьего, Хосе Иглесиас де ла Каса, Хуан Пабло Форнер, Леон де Аррояль, Хосе Марчена Руис и другие. Ничего удивительного, что эпиграмма достигает наибольшего расцвета в такую пору, когда в поэзии преобладает мысль: ведь стихия эпиграммы — это логический парадокс. Понятно, что в XIX веке наступление романтизма с его культом чувства привело к временному ослаблению эпиграммы: она стала оскудевать, игра мысли нередко уступала место игре слов. Однако в XVIII веке, веке просветителей, большинство поэтов были политическими мыслителями, эрудитами, которые разделяли идеи Вольтера и его соратников. Они творили испанскую эпиграмматическую сатиру, направленную против католической церкви и католической монархии, против нравственных пороков эпохи, опираясь на иноземных своих союзников, особенно французов, которых они искусно переводили, используя античное наследие и богатейшую национальную традицию.
Испанские эпиграмматисты придали жанру большое разнообразие, — под их пером рождались и лаконичные двустрочные изречения, и сатирические портреты современников, и моральные притчи, и сжатые юмористические рассказы, бытовые эпизоды, аллегорические сценки. Перед читателем проходят яркие социальные типы, созданные на крохотном пространстве десятка, а то и четырех — шести строк. Это и хищник судья, выносящий оправдательный приговор лишь за взятку; и литературный вор, умелый плагиатчик, которого не так-то просто изобличить; и лукавый критик, славословящий одних мертвецов; и безграмотный цензор, который, не умея читать, облечен правом запрещать; и корыстолюбивый лекарь, богатеющий на болезнях сограждан; и чиновник-подхалим, обманывающий начальство во имя собственного благополучия… Сатирические эпиграммы в своей совокупности создают удивительную по точности картину общества.
При этом многие из них поднимаются высоко над конкретным эпизодом или персонажем — на уровень емких философских обобщений. Таково, например, восьмистишие Ф. Пачеко (XVI—XVII вв.), где повествуется о живописце, который намалевал петуха и, взглянув на петуха живого, не нашел сходства между ним и своим созданием:
Не выдержал художник и, вспылив,
Занес над ним топор: «Умри, проклятый!»
Так поплатился жизнью гость пернатый
За то, что был доподлинно правдив.
Тут целая философия искусства, да, может быть, и не одна, а две: эстетика живописца, отрицающего реальность, если она расходится с плодом его творчества, и эстетика поэта-эпиграмматиста, сатирически отрицающего такое отрицание. Не менее содержательное обобщение найдем мы в эпиграмме великого трагика Кальдерона (XVII в.), которая, в сущности, представляет собой маленькую новеллу или притчу. Никто, оказывается, не имеет права сказать: «Мне хуже всех», потому что непременно найдется другой, которому еще хуже. Замечательно, однако, что Кальдерон формулирует не эту отвлеченно-общечеловеческую истину: его герой, которому хуже всех, — ученый, и тот, которому еще хуже, — тоже ученый. Так строится сатирическая картина общества. А поэт XVIII века Аррояль создает живой образ подданного испанской монархии в богатом по содержанию четверостишии:
Как отношусь я к королю?
Да так же, как и все на свете:
Я от души его люблю…
Изображенным на монете.
Кстати, про эту эпиграмму можно сказать, что по структуре она — образец жанра: первые три стиха развивают тему в одном направлении, четвертый поворачивает сюжет в противоположную сторону; к тому же он содержит не один, а два поворота, и полный смысл эпиграммы раскрыт лишь в последнем слове: «изображенным» — может быть, дальше будет — «на портрете»? Честь и хвала переводчику, подсказывающему нам это ложное решение рифмой; ведь если было бы так, то и тогда четверостишию был свойствен некоторый комизм. Насколько же, однако, содержательнее истинная концовка — «…на монете». Лучшие эпиграммы отличаются чертами, присущими этой: максимальной сжатостью, резким, ошеломительно неожиданным поворотом сюжета, а в особенно редких случаях двойным, даже тройным поворотом (разумеется, они могут содержать и не четыре стиха, а два, шесть или восемь, — важны общие композиционные принципы).
Сатирические эпиграммы способны вместить большие идеи, подчас обобщающие целую историческую эпоху. Их емкость и краткость определяются как раз умелым сюжетным поворотом, точным «пуантом» (французы называют концовку Эпиграммы «pointe» — буквально: «острие»).
Такова эпиграмма Саманьего, относящаяся ко второй половине XVIII века и отличающаяся высокой смысловой плотностью:
Друг, ты пишешь так бледно и хило,
Что никто бы труда твоего
Не читал, даже если б его…
Что будет дальше? Может быть, «…издали огромным тиражом, в роскошной обложке, на веленевой бумаге»? Но при таком продолжении не было бы эпиграммы. Вот как рождается этот жанр:
…даже если б его Инквизиция вдруг запретила.
Четверостишие внезапно углубилось, приобрело социально-психологическую остроту и парадоксальную содержательность.
Эпиграмма может принимать различные внешние формы. Она воплощается в краткой стихотворной новелле, в драматическом диалоге — тогда она подобна миниатюрной пьесе, в надгробной надписи, в бытовой сценке, неожиданно включающей прямую речь, даже в классическом сонете. Какова бы ни была эта форма, важнейший закон жанра остается неизменным: ожидание сменяется разрешением, содержащим пуант. Заметим, однако, что до сих пор мы приводили примеры смысловых пуантов; они могут быть и стилистическими: ожидание — в одном стиле, например, в высоком; разрешение — в противоположном, например, в фамильярно-разговорном. Отличный пример такого рода эпиграммы дает шуточный сонет Мануэля дель Паласио, представляющий собой пародию на диалог поэта и музы. Поэт цветистым слогом приветствует посетившую его «властительницу грез», которая «сошла на землю ярче метеора» и чья «улыбка, как апрель, светла»; кто же она, таинственная незнакомка? Заключительные два стиха — стилистический пуант: муза совсем в ином стиле отвечает поэту:
…Сеньор, я прачка и пришла,
Чтоб вы мне уплатили за рубашки.
Буало оказался прав в том смысле, что будущее было не за легковесным рифмованным каламбуром, не за «остротой в две строки», а за точной мыслью, облеченной в чеканный, обязательный и неожиданный стих. Такая эпиграмма здравствует и совершенствуется во всех современных литературах. Она вмешивается в политику, клеймит незадачливых правителей, исправляет нравы, обличает литераторов-интриганов, восстанавливает искаженные репутации и попранную справедливость. Гибкий, подвижный вид поэзии, она обладает отточенностью письменной литературы и независимостью фольклора.
В сегодняшней Испании она живет в форме крохотных политических сатир, устных «коплас» — своеобразных частушек, бичующих правителей Испании во главе с «gran cornudo» («великим рогоносцем») Франко, его министрами и генералами. «Кавалерия острот, поднявши рифм отточенные пики», по-прежнему угрожает врагам прогресса. Недаром они так боятся маленькой, но беспощадной эпиграммы, которую один из ее лучших русских мастеров — Е. Баратынский — назвал «окогченная летунья»: она
Трется, вьется средь народа,
И завидит лишь урода —
Разом вцепится в глаза.
* * *
Переводить эпиграммы трудно. То, что на одном языке звучит неожиданной и пленительной остротой, на другом может легко оказаться скучной банальностью — против такой трансформации предостерегал Пушкин. Русские поэты этого не боялись и нередко достигали блестящих успехов. Достаточно напомнить об опыте Ломоносова, создавшего переводы из Марциала, о великолепных переводах И. Дмитриева (из Мальво), Пушкина (из Вольтера), К. Батюшкова (из Экушара-Лебрена), П. Вяземского (из Ж.-Б. Руссо), Жуковского, Лермонтова, Д. Давыдова, Д. Минаева и других.
Многие переводные эпиграммы вошли в нашу память как шедевры оригинальной русской поэзии. Таково, скажем, знаменитое четверостишие Лермонтова, переведенное из Шиллера:
Делись со мною тем, что знаешь,
И благодарен буду я.
Но ты мне душу предлагаешь:
На кой мне черт душа твоя!..
Впрочем, русские поэты обычно переводили эпиграммы с французского, гораздо реже — с немецкого. Только в последние десятилетия мы приобщились к «маленьким сатирам» английской и шотландской поэзии — Байрона, Бернса, множества других — благодаря виртуозным переводам С. Я. Маршака, создавшего целую «Книгу эпиграмм», в которой центральное место занимает творчество Роберта Бернса. Но испанских эпиграмматистов наш язык до сих пор так и не знал, — между тем, как уже сказано выше, они принадлежат к лучшим мастерам эпиграммы в европейской поэзии. Владимир Васильев заполняет этот пробел в нашей литературе. Он следует урокам русских поэтов, как переводчик он продолжает дело Маршака, который, по точной и образной характеристике А. Твардовского, «…не просто „переводил“ строфу, пугливо озираясь на оригинал, а создавал ее на основе оригинала…» 1 . В. Васильев выступает в настоящем сборнике не только как искусный поэт-переводчик, но и как составитель, сумевший из огромного эпиграмматического наследия испанской поэзии отобрать наиболее остроумные и художественно ценные вещи.
1 А. Твардовский, О переводах С. Я. Маршака. — В кн.: С. Маршак, Соч. в четырех томах, т. 3, Гослитиздат, М. 1959, стр. 788.
Говоря об эпиграммах Баратынского, Пушкин замечал, что эпиграмма-острота «…скоро стареет и, живее действуя в первую минуту, как и всякое острое слово, теряет всю свою силу при повторении», тогда как в умной, точной эпиграмме Баратынского, «…менее тесной, сатирическая мысль приемлет оборот то сказочный, то драматический и развивается свободнее, сильнее. Улыбнувшись ей как острому слову, мы с наслаждением перечитываем ее как произведение искусства» 1 . В этих пушкинских словах — превосходное по глубине и краткости определение художественной ценности эпиграммы: она смешит читателя как удачная острота, она вызывает желание снова и снова возвращаться к ней и приносит эстетическое наслаждение — как произведение искусства. Переводчик испанских эпиграмм может гордиться, если хотя бы часть из воссозданных им сатирических миниатюр отвечает критерию, выдвинутому Пушкиным.
1 А. С. Пушкин, Собр. соч. в десяти томах, т. 6, Гослитиздат, М. 1962, стр. 370.
Е. Эткинд
*
XVI-XV века
Кристобаль де Кастильехо
1490?—1550?
*
СЕНЬОРУ, ПРИСЛАВШЕМУ МНЕ ПЛОХИЕ СТИХИ
Сеньор, заверить вас могу:
Творенья ваши в новом стиле
Меня настолько рассмешили,
Что перед вами я в долгу.
Но заявить велит мне честь,
Что вы передо мною вдвое
В долгу, сеньор, за время, кое
Потратил я, чтоб их прочесть.
Диего Уртадо де Мендоса
1503-1575
*
НА ВЕНЕРУ
Когда Венера, шутя,
В броню, как Марс, облачилась
И в ней к Парису явилась,
Парис воскликнул: «Хотя
Внушительны, спору нет,
Твой панцирь и лик суровый,
Но, сбросив свои покровы,
Одержишь больше побед».
Бальтасар дель Алькасар
1530—1606 *
*
* * *
Твои, Хуанита, очи
Как небо, где солнца луч
Прорезаться из-за туч
Не может до самой ночи.
А ночью — дождя поток
И молнии — до рассвета.
Боюсь, что на небо это
Меня не заманит бог.
Франсиско де ла Toppe
1534 ? — 1594 ?
*
* * *
Всех живых за то клянут,
А умерших восхваляют,
Что одни не умирают,
А другие не живут.
* * *
Ты на посуды щедрым был.
Так дай нам то, что ты сулил,
А то, что дал, возьми назад,
И сразу все пойдет на лад.
* * *
Когда судью задобрить нечем,
Вотще ты блещешь красноречьем:
Красноречивей всех не тот,
Кто говорит, а кто дает.
* * *
Коль твой карман, как прежде, пуст,
Уйди, проситель. Здесь, пока
Ты не раскроешь кошелька,
Не раскрывай напрасно уст.
Хуан Руфо Гутьеррес
1547 ? — 1620 ?
*
КУРТИЗАНКЕ
Нынче в кредит отдаваться опасно.
Не уповай на одни обещанья.
Кто не заплатит в минуту соблазна,
Тот не заплатит и в час покаянья.
Хуан Салинас де Кастро
1559—1642
*
НА ВОСКОВОЕ ИЗОБРАЖЕНИЕ ХРИСТА
Пав на колени предо мной,
Дрожишь ты, грешная сеньора.
Однако знай: я — восковой,
И я растаю очень скоро.
* * *
Увидев солдат наступающий строй,
Лишил себя жизни испуганный Клето.
Позволю спросить: не безумие ль это —
Спасаясь от смерти, покончить с собой?
Луис де Гонгора-и-Арготе
1561 — 1627
*
НА НИМФУ ДАНТЕЮ
Дантея, перед чьей красой
Уродство — красота любая,
Кощунство — идеал любой,
Упала, нимф опережая, —
Точнее, с легкостью такой
Она божественное тело,
Послушное движенью рук,
На землю опустить сумела,
Как будто, падая, хотела
Опередить своих подруг.
* * *
Приор, в сутане прея, делал вид,
Что проповедь — нелегкая работа:
Мол, я читаю до седьмого пота
И страшно распахнуться — просквозит.
Ужель он не заметил до сих пор,
Что хоть в одеждах легких мы внимали
Его нравоученьям и морали,
Но утомились больше, чем приор?
Бартоломе Леонардо де Архенсола
1562 — 1631
*
* * *
Франсиско, зная, что беда
Здесь только жулика да вора
Не посещает никогда,
А с честных не спускает взора,
Ограбил одного сеньора
И схвачен был к исходу дня.
И вот, на свете все кляня,
Судью он вопросил с испугом:
«Как? Неужели по заслугам
В тюрьму посадят лишь меня?»
* * *
Инес, красой своей мужчин
Не раз пленявшая, бывало,
Увидя в зеркале в один
Прекрасный день мильон морщин,