Роберт предстает перед нами чуть ли не с самого начала вполне сформировавшимся — гордым, упорным, порывистым парнем, жадным до удовольствий и внимания к себе; по его собственному выражению, «домогающимся известности», а по словам его брата, «питающим некую особенную зависть к тем, кто богаче или значительнее его»; при всем при этом он обладал ярко выраженной художественной натурой. Он стал уже заметным человеком в тарболтонской церкви лишь благодаря тому, что один в приходе перехватывал волосы лентой, «и своим особого цвета пледом, который особым образом набрасывал на плечи». Десять лет спустя, уже женатым человеком, отцом семейства, фермером и чиновником акцизного управления, он — на маскараде в лисьей шапке, шинели, с шотландским палашом. Наряжаться он любил, в сущности, для того, чтобы выделяться. Тот же самый дух ведет к экстравагантным костюмам студентов в Латинском квартале и знаменитому вельветину английских пейзажистов; удовольствие от этой экстравагантности невелико, но она показывает, что человек, мягко говоря, не утомлен известностью и всеобщим вниманием. Его отец писал фамилию Burnes; Роберт рано перенял от двоюродного брата в Мирнее написание Burness; а в двадцать восемь лет изменил ее на Burns. Ясно, что последнее преобразование было совершено не без некоторых сомнений; в одном письме двоюродному брату он придерживается второго варианта. И опять-таки здесь виден человек, озабоченный тем, как он выглядит, вплоть до начертания фамилии, и не особенно желающий следовать общепринятому. Опять-таки он гордился, надо сказать, заслуженно, своим умением вести разговор. Ни о ком больше мы не имеем столь убедительных свидетельств из разных источников и людей из всех слоев общества. Стало уже почти банальностью, что его литературный талант лучше всего проявлялся в разговоре. Историк Робертсон «вряд ли встречал еще кого-то, чей разговор обладал бы такой живостью»; герцогиня Гордон заявляет, что он «выбивал почву у нее из-под ног»; и когда он поздно приезжал в гостиницу, слуги поднимались из постелей, чтобы послушать его разговор. Но Роберт, по крайней мере в те ранние годы, стремился блистать любым способом. В деревне стали опасаться его языка. Он подавлял в разговоре более слабых и даже, возможно, — поскольку утверждение Силлера не является совершенно достоверным — говорил о знакомых колкости за их спиной. У церковных дверей щеголял своими религиозными взглядами. Эти подробности характеризуют Роберта. Благовоспитанностью и сдержанностью он не отличался. Он любил навязывать миру свою личность. Ему хотелось угождать себе и блистать. Живи он в Париже тридцатых годов и свяжи свою судьбу с романтиками, то, надо полагать, писал бы Jehan вместо Jean, щеголял бы в красном жилете, как Готье, и шокировал бы буржуа в кафе парадоксами и бахвальством.
   Ведущей его чертой на всем протяжении жизни было желание влюбляться. Увлечения его зачастую бывали пылкими, но, пожалуй, всегда непрочными. Он всю жизнь находился в поиске, однако непохоже, чтобы хоть раз пристал к острову счастья. Мужчина приносит в любовь много стереотипного и еще с детства проявляет симптомы этого рокового заболевания. Бернc был создан для любви, обладал страстностью, нежностью и необычайной склонностью к этому чувству, был способен провидеть интуицией художника, какой должна быть любовь, и не мог представить без нее достойной жизни. Но был невезучим и, кроме того, так устремлялся за каждой тенью подлинной богини, до такой степени был рабом своего темперамента, что, возможно, его мужество слабело, а сердце утрачивало способность к самопожертвованию до того, как такая возможность представлялась. В этом, несомненно, отчасти повинны обстоятельства его юности. Эйрширские парни, окончив работу в поле и поставив лошадей в конюшни, даже в зимнюю бурю отправлялись в путь за несколько миль, по болотам и мшанникам, чтобы провести с девушкой час-другой. Десятое правило Клуба холостяков в Тарболтоне гласит, что «каждый мужчина, дабы стать членом этого Общества, должен быть любовником одной или более женщин». Богатые, как указывает сам Бернc, могли иметь выбор приятных занятий, но у этих парней не было ничего, кроме «хорошего часа за вечер». Это сельское общество было основано на любви и флирте; любовная интрига была сущностью жизни в эйрширских холмах, как и при Версальском дворе; и дни отличались один от другого любовными письмами, встречами, размолвками, примирениями и откровениями с наперсниками, как в комедии Мариво. Здесь для человека с беспорядочными амбициями Бернса открывалось широкое поле поисков истинной любви и временных успехов на пути к ней. Он был «постоянно жертвой какой-то красивой обворожительницы», по крайней мере когда дело не обстояло наоборот; зачастую бывали побочные интриги и побочные обольстительницы на втором плане. Многие — или лучше сказать большинство? — из этих романов были совершенно неискренними. Один, рассказывает Бернc, он начал из «тщеславного стремления показать свои способности к ухаживанию», потому что гордился своим умением писать любовные письма. Но как бы эти романы ни начинались, заканчивались они пылкой страстью; и Бернc остается непревзойденным в способности к самообману и определенно вне конкуренции в умении, говоря его собственными словами, «вгонять себя в нежные чувства» — совершать пустой, подрывающий душевные силы ритуал. Однажды, когда он привел себя в это состояние, «волнения его души и тела» поразили всех знакомых. Подобный путь, хоть и весьма приятный для тщеславия, был неблагоприятен для сущности Бернса. Он все больше и больше опускался до уровня записного донжуана. В приступе того, что французы именуют самоослеплением, он просит красавиц Мохлина остерегаться его обольщений; и это дешевое самодовольство проявляется еще неприятнее, когда он кичится скандалом по поводу рождения своего первого незаконного ребенка. Мы вполне можем поверить слухам о его способности завязывать знакомства с женщинами: он явно обладал покоряющими манерами, явно обрушивался на свою сельскую жертву с любезностью, происходящей от полной самоуверенности, — Ришелье из Лохли или Моссгила. Эти необычные способы ухаживания неожиданным образом помогли ему обрести славу. Если Бернc был замечательным в роли героя-любовника, то в роли наперсника непревзойденным. Он мог войти в страсть, мог посоветовать осторожные ходы, будучи, по собственному выражению, Хитрым Лисом, мало того, мог написать пиьмо для какого-нибудь незадачливого деревенского ухажера, а то даже черкнуть несколько стихотворных строк, которые сразят красавицу. Пожалуй, не только «любознательность, рвение и дерзновенная сообразительность» выдвигали его на роль партнера в подобных делах, должно быть, считалось честью получить совет и помощь Краснобая; и тот, кто ничуть не был грозен сам по себе, мог стать опасным и привлекательным благодаря славе своего партнера.
   Думаю, мы вполне можем представить себе Бернса в те юные годы, в той труднопроходимой болотистой местности, бедняком из бедняков, получавшим семь фунтов в год, на которого с сомнением поглядывали почтенные старцы, но при всем при этом лучшим говоруном, лучшим составителем писем, самым знаменитым любовником и наперсником, поэтом-лауреатом и единственным мужчиной в приходе, перехватывающим волосы лентой. Он говорит, что был тогда о себе столь же высокого мнения, что и впоследствии; я вполне могу в это поверить. Среди молодежи он держался facile princeps [6], несомненным кумиром; и даже если время от времени преподобный мистер Оулд набрасывался на него с громами церкви и Краснобаю в компании с семью другими приходилось усаживаться в какое-то прекрасное воскресенье на позорный стул, разве это не было своего рода славой, дьявольским апофеозом в столь блистательном позоре? Разве парижские дамы не боготворили больше Ришелье в опале, чем когда бы то ни было? И когда разбойнику больше аплодировали, чем по пути в Тайберн? Или возьмем более близкий и понятный пример: что представляло собой даже телесное наказание, назначенное холодным, живущим в другом мире директором в сравнении с влиянием и славой школьного героя?
   Тут мы подходим к кульминационному пункту в юности Бернса. Его начали принимать в незнакомом ему обществе, том, что было на ступеньку выше. Слава его быстро распространилась среди товарищей-бунтарей и стала доходить до младших учителей и наставников этой замечательной эйрширской академии. Возникла она отчасти из-за его нетвердых религиозных взглядов, в то время давняя война вероисповеданий и духовников, вечно гремящая по всей нашей несчастной Шотландии, оживилась в том краю, и Бернс обнаружил, что принадлежит к оппозиционной партии — клике горластых адвокатов и полуеретиков-священников, у которых достало ума оценить содействие поэта и недостало вкуса, чтобы умерить его буйный нрав. Мы можем судить об их удивлении, когда им в руки попал «Святоша Вилли»; как любвеобильные парни из Тарболтона, они признали в нем наилучшего партнера. Его сатиры начали ходить в рукописях; мистер Эйкен, один из адвокатов, «доставил ему славу чтением»; Бернса вскоре начали принимать в лучших домах, где его восхитительные разговоры и манеры, полученные непосредственно от Создателя, если не считать шлифовки, полученной в сельской школе танцев, довершили то, чему положили начало стихи. Мы видим его во время первого визита в Адамхилл, в башмаках пахаря, обходящим ковры, словно священную землю. Но Бернc скоро привык к коврам и их владельцам; он по-прежнему превосходил всех, с кем сталкивался, и задавал тон в разговорах. Впечатление он производил такое, что один молодой священник, сам небесталанный, трепетал и смущался, когда Роберт входил в его церковь. Неудивительно, что поэт решил печатать свои произведения; он выдержал испытание на известность и с этим обнадеживающим порывом за шесть зимних месяцев написал основную часть самых значительных стихотворений. Этот молодой человек весьма скромного положения быстро поднимался наверх, стал предметом разговоров не только прихожан сельской церкви, но всей страны; некогда бард сельских ухаживаний, он становился популярным во всем мире поэтом.
   Еще несколько интимных штрихов, чтобы завершить набросок. Этот сильный молодой пахарь, не знавший соперников в работе цепом, страдал, как жеманная дама, от ипохондрии и бессонницы, впадал в самую черную меланхолию, мучился раскаянием за прошлое и страхом перед будущим. Возможно, был не особенно религиозен, но болезнь не давала ему покоя; и при малейшем ее признаке он простирался перед Богом в том, что я могу назвать далеко не мужским покаянием. У него были стремления, не соответствующие его месту в мире, такими же были его вкусы, мысли и слабости. Он любил гулять в лесу под шум зимней бури, обладал необычайной нежностью к животным, уплывал за границу с книгой в кармане и зачитал до дыр два экземпляра «Человека чувств». С детворой на работе в поле был весьма терпелив; и когда его брат Гилберт грубо обращался с младшими, говорил: «О, так с ними нельзя» — и помогал провинившемуся улыбкой и делом. В сердцах людей читал, как в книге, и, что встречается еще реже, знал себя не хуже, чем других. О Вернее не сказано ничего более правдивого, чем то, что содержится в его письмах. Он хоть и был сельским донжуаном, но не обладал тем слепым тщеславием, которое побуждает гордиться малым, прекрасно знал свои сильные и слабые стороны, принимал себя таким как есть и, за исключением минут ипохондрии, говорил, что доволен жизнью.

ЛЮБОВНЫЕ ИСТОРИИ

   В 1785 году вечером после скачек в Мохлине молодежь собралась по своему обыкновению на скромный бал. Там танцевали в одном танце Джин Армор, дочь подрядчика-каменщика, и наш темноглазый донжуан. Его собака (не бессмертная Люат, а не обретшая славы ее преемница), видимо, ощутившая какое-то пренебрежение, повсюду следовала за хозяином к замешательству танцующих. Это вызвало несколько веселых замечаний, и Джин услышала, как поэт сказал партнерше — или, как мне представляется, со смехом адресовал реплику всему обществу, — что «хотел бы так же нравиться кому-нибудь из этих девушек, как его собака». Некоторое время спустя Джин отбеливала холсты на мохлинской лужайке, Роберт в сопровождении собаки случайно проходил мимо; и собака, «рыскавшая по сторонам», пробежала всеми четырьмя лапами по холсту. Это привело к разговору; и Джин с несколько вульгарным заигрыванием поинтересовалась, «понравился ли он кому-то из девушек так же, как его собаке». К несчастью записного донжуана, честь не позволяет ему отказаться от поединка; в жизни он словно римский солдат на службе или принесший присягу врач, обязанный лечить от всех болезней. Бернс принял вызов, в сердце его пробудилась пылкая надежда, перед ним была девушка — хорошенькая, простая, если не совершенно глупая, и явно не избегающая его внимания, — ему снова показалось, что, возможно, здесь его ждет любовь. Если б он только знал правду, эта покладистая, пустоголовая девушка не имела в виду ничего большего, чем флирт, и сердце ее было занято другим мужчиной. Бернс снова стал «вгонять себя в нежные чувства», доказательства его успеха можно найти во многих стихотворениях того периода. Но преуспел не только он; Джин, хоть ее сердце и было занято, поддалась обаянию Роберта, и в начале следующего года естественные последствия стали явными. Для несчастной пары это был тяжелый удар. Они шутили с жизнью и получили грубое напоминание о серьезности ее проблем. Джин осознала крушение своих надежд, наилучшим исходом для нее был брак с человеком, не занимавшим ее заветных мыслей, теперь она могла радоваться, если получит то, чего бы ни за что не выбрала. Бернс же, узнав об этой беде, понял, что поиски завели его не в то полушарие, что в Джин он никогда не был влюблен. Вот что он пишет в тех затруднительных обстоятельствах: «Я решительно настроен против двух перспектив — оставаться дома и связывать себя с нею супружескими узами. На первое я не пойду, клянусь небом! — на второе не пойду ни за что, клянусь адом!» И добавляет, видимо, смягчась: «Если увидишь Джин, скажи, я встречусь с ней, и да поможет мне Бог в этот трудный час». Они встретились; и Бернс, тронутый ее несчастьем, спустился с высот независимости и дал ей письменное обязательство жениться. Кара за донжуанство заключается в создании новых ложных положений — отношений, которые в равной мере дурно и продолжать, и разрывать. Этот случай был именно таким. Практичный Умник рассмеялся бы и пошел своей дорогой; давайте порадуемся, что Бернс больше слушался голоса сердца. Когда мы понимаем, что не можем быть правыми, лучше всего становиться добрыми. Осмелюсь сказать, что после этого разговора он ушел не особенно довольным, но с ликующей совестью, и по пути пел свой любимый гимн «Как блаженны рабы твои, о Господи!». А вооруженная «бумагой» Джин рассказала обо всем предпринимателю-каменщику и его супруге. Ферма Бернса и его брата была близка к разорению, поэт был весьма неудачной заменой любому зажиточному сельскому парню, и пожалуй, старый Армор знал о прежней привязанности дочери. Во всяком случае он был не столько разозлен утратой ее целомудрия, сколько браком, целью которого было эту утрату покрыть. О нем он и слышать не хотел. Джин, просившая Бернса жениться лишь для успокоения родителей, а вовсе не из-за пылкого влечения к поэту, с готовностью отдала бумагу на уничтожение, и обе стороны решили, правда, ошибочно, что этого брака не будет. Для такого гордого человека, как Бернс, это был сокрушительный удар. Согласие, которое он дал из жалости, теперь публично бросили ему в лицо. Семья Арморов предпочла позор свойству с ним. Поскольку он не только дал обязательство, но и наверняка снова «вгонял себя в нежные чувства» к Джин, удар поразил не только его тщеславие, но и сердце.
   Бернс стал отводить душу в стихах, но при такой жгучей обиде рукописи не могли утешить его. Ему требовалось более действенное средство из плоти и крови, и после этого крушения он вновь отправился на поиски любви. Пожалуй, одной из наиболее трогательных черт человеческой натуры и одним из общих мест психологии является то, что едва мужчина теряет надежду или веру в одну любовь, то стремится найти другую и утешиться ею. Мир велик; должны существовать надежда и любовь, где-то его поджидающая, и поэтому, свесив голову, оскорбленный поэт вновь отправился искать свою судьбу. В одном из соседних домов служила скромная и добрая няня из Хайленда, вскоре они с Робертом нежно привязались друг к другу и тайно обручились. Данное Джин обязательство жениться на ней просуществовало до 13 марта 1786 года; однако между Бернсом и Мери Кэмпбелл все было улажено 14 марта, когда они встретились в последний раз и с сельской церемонностью попрощались на берегах Эйра. Потом оба омочили руки и, стоя на разных берегах и держа над водой с обеих сторон Библию, поклялись в вечной верности. Затем обменялись Библиями, на одной из них Бернс для пущей гарантии надписал клятвенные тексты; и, разумеется, если эта церемония могла в какой-то мере скрепить рассеянные привязанности, эти двое соединились на всю жизнь. Мери происходила из суеверной семьи, поэтому, видимо, на этих обрядах настояла она; но тогда они явно были очень по вкусу Бернсу, ничто не казалось чрезмерным, никакая клятва слишком громкой, чтобы укрепить его шаткую верность.
   Теперь значительные события в жизни поэта происходили одно за другим. Было объявлено о выходе его книги; Арморы подали на него в суд, требуя алименты на ребенка; он скрывался в разных местах и правил гранки; принял приглашение отправиться на Ямайку, куда Мери должна была приехать к нему как жена; он получил «предписание явиться не позднее, чем через три недели на судно „Нэнси“ к капитану Смиту»; его сундук был уже отправлен в Гринок; и теперь в ненастную осеннюю погоду он слагал на вересковой пустоши прощальные стихи:
 
«Прощайте, травы, тростники
Родимой Эйр — моей реки!» [7]
 
   Но Великий Драматург втайне уготовил для этой пьесы иной ход; после бурной развязки, где смерть, рождение, внезапная слава играли роль «богов из машины», над сценой преображения опустился занавес. Джин разрешилась от бремени двойней, и по взаимному согласию Бернсы взяли на воспитание мальчика, а девочка осталась с нею. Книга сразу же приобрела шумный успех; она принесла в кошелек автора двадцать фунтов и открыла путь второму, более полному изданию. Третьим и последним в этой серии вмешательств судьбы было письмо, пришедшее на моссгилскую ферму Роберту. Он подошел с ним к окну и стал читать, потом вдруг изменился в лице и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. Несколько лет спустя, когда подробности той истории стали известны, его родные поняли, что он узнал из письма о смерти хайлендской Мери. Если не считать нескольких стихотворений с умышленно неверной датировкой, Бернс нигде не упоминал об этом эпизоде своей жизни; очевидно, у него имелись причины скрывать подробности этого случая. Одной деталью мы можем быть довольны: несколько лет спустя он навестил мать несчастной девушки и произвел на нее впечатление «очень душевного парня».
   Примерно через месяц после получения письма Роберт одолжил у приятеля лошадь и поехал в Эдинбург. Той зимой город был взбудоражен «плугарем-поэтом». Робертсон, Дугалд Стюарт, Блер, «герцогиня Гордон и весь веселый мир» были его знакомыми. Подобной революции в истории литературы не найти. Нужно иметь в виду, что Бернсу тогда было двадцать семь лет; он с раннего детства вел упорную борьбу с неплодородной почвой, скверными семенами, неблагоприятной погодой, шагая по густым эйрширским мхам, ведя бороздой плуг, молотя зерно цепом; и его образование, питание, развлечения были такими же, что и у всех шотландских крестьян. Теперь он внезапно оказался среди утонченных, образованных людей. Нетрудно представить, каким был тогда Бернс, в башмаках и холщовых брюках, в синей куртке и жилете в синюю и желтую полосы, будто одетый по-воскресному фермер — рослым, твердо стоящим на крепких ногах; в лице его ясно были видны ум, проницательность и несколько меланхоличный образ мыслей, большие темные глаза «буквально светились», когда он говорил. «Больше ни у кого я не видел таких глаз, — пишет Вальтер Скотт, — хотя повидал самых выдающихся людей своего времени». С мужчинами, будь то лорды или всесильные критики, Роберт держался просто, с достоинством, без застенчивости или рисовки. Если допускал промах, у него хватало мужества продолжать, не вступая в объяснения. В этом обществе он не смущался, потому что видел людей насквозь, мог заметить скрытый снобизм у знатного лорда, а что касается критиков, то отверг их метод эпиграммой. «Эти джентльмены, — сказал он, — напоминают некоторых прях в нашей местности, которые прядут так тонко, что их нить не годится ни на ткань, ни на вязанье». Дамы, напротив, приятно удивляли его, он едва владел собой в их обществе, утратил свои донжуанские повадки; и хотя с деревенскими девушками держался совершенно непринужденно, обходился с городскими дамами в высшей степени почтительно. Одна из них познакомилась с Бернсом на балу и дала Чеймберсу словесное описание его поведения. «Его манеры не были располагающими, вряд ли, — считает она, — их можно было назвать мужественными или естественными. Казалось, он напускает на себя некультурность или простоватость, поэтому когда сказал, что музыка „красивая“, это походило на детское выражение». Такими бывали его манеры в обществе, и наверняка при малейшем сближении эта наигранность уменьшалась. Разговор его с женщинами неизменно «клонился к трогательному или смешному, что особенно привлекало внимание».
   Эдинбургские магнаты (чтобы завершить этот эпизод) были благосклонны к Бернсу с начала до конца. Если б нас посетил божественный гений в подобном обличье, то легко отважусь сказать, не встретил бы ни теплого приема, ни основательной помощи. Бернс, хотя был просто-напросто крестьянином, притом с не особенно блестящим нравственным обликом, в их домах стал желанным гостем. Они дали ему много добрых советов, помогли деньгами в сумме около пятисот фунтов и, едва он попросил, нашли ему место в акцизном управлении. Бернс со своей стороны воспринял это повышение с безупречным достоинством, и с безупречным достоинством вернулся, когда пришло время, к уединенности сельской жизни. Могучий разум никогда не подводил его, и он сразу же понял, что его популярность в Эдинбурге лишь временное явление. Он написал несколько писем в высокопарном, напыщенном благодарственном тоне; однако не позволял никому посягать на свое достоинство. С другой стороны, никогда, даже на миг, не отворачивался от старых товарищей и всегда был готов предпочесть друга знакомому, будь этот знакомый герцогом. Был смелым человеком и вел бы себя точно так же в столь же затруднительных обстоятельствах. Словом, это был восхитительный выход на сцену жизни — успешный, достойный и джентльменский с начала до конца.
   В данном очерке мы коснулись этого попутно и возвращаемся к любовным делам Бернса. Даже по пути в Эдинбург он воспользовался возможностью приударить за женщиной и завел дело так далеко, что уезжал из города на два дня к этой неизвестной красавице. Подлинное значение этого романа для Бернса можно понять из песни, в которой он отметил это событие: «Но я полюбил ее с первого дня, — поет он, — за то, что она полюбила меня» [8]; или из сказанного прозой: «Обнаружив возможность, я не преминул воспользоваться ею; и даже теперь, подвернись она снова, не премину». Такая любовь не захватывает человека. Тем временем в начале зимы мы находим, он грустит о Джин в одном из писем. «Потому что, — таково его объяснение, — он не думает, что еще найдет столь замечательно пышную красотку»; а потом, после краткого упоминания о стихах, приступает к новому эпизоду в своих поисках, героиней которого является дочь лотианского фермера. Должен попросить читателя показать все эти свидетельства своей будущей жене; они важны для понимания характера и судьбы Бернса. В июне мы находим его снова в Мохлине, знаменитым человеком. Там семья Арморов приветствовала его с «низкой, раболепной угодливостью», что усилило его прежнее отвращение. Джин была не менее угодливой; бедная девушка снова поддалась обаянию мужчины, которого не любила и которого так жестоко обидела чуть меньше года назад; и хотя Бернс воспользовался ее слабостью, это было в самом некрасивом, циничном духе, с совершенно холодным сердцем. Судите об этом по письму, написанному дней через двадцать после его возвращения, — по-моему, самом низком во всем собрании — письму, словно бы внушенному каким-то хвастливым, распутным комивояжером. «Боюсь, — говорится там, — я почти уничтожил один поистине главный источник своего былого счастья — вечную склонность влюбляться. Мое сердце больше не загорается пылким восторгом; у меня нет райских вечерних встреч». Сами видите, что даже процесс вхождения в нужное состояние его больше не интересует. И все же у него на примете есть одна — дама, с вашего позволения, с изящной фигурой, изящными манерами, «повидавшая самые утонченные дома в Европе». «Я часто бывал у нее, — пишет Бернс, — и, пройдя надлежащим образом все промежуточные этапы от церемонного поклона до фамильярного объятия за талию, отважился на свой беззаботный манер заговорить о дружбе в довольно двусмысленных выражениях, а когда она вернулась к … в тех же выражениях написал ей письмо. Мисс, вычитав в них то, чего я вовсе не имел в виду, преисполнилась женского достоинства и сдержанности и написала ответ, из которого явственно следует, какой громадный путь пришлось мне пройти до ее благосклонности. Но я, Старый Лис, в этой игре и написал ей такое холодное, сдержанное, рассудительное письмо, что эта птичка шлепнулась со своих высот к моим ногам, словно шляпа капрала Трима». Признаюсь, что после этого письма я испытываю кровожадное желание надавать по ушам Старому Лису. Можно почти не сомневаться, что он продолжил ухаживать за этой дамой (мисс Чалмерс) и что она в конце концов, хотя и не грубо, отвергла его. Через полгода после этого письма Бернс снова в Эдинбурге, получает вызов в суд в meditatione fugoe [9] от некоей эдинбургской красавицы, видимо, невысокого общественного положения, заявляющей, что ждет от него ребенка.