Примерно в первых числах декабря (1787 года) в истории шальных увлечений поэта наступает новый период. Он знакомится на званом чаепитии с миссис Агнессой Маклехуоз, женщиной примерно его возраста, брошенной с двумя детьми недостойным мужем. Она была остроумна, неплохо писала и внимательно прочла «Вертера». У этой общительной, даже слегка игривой женщины были хорошая, здоровая человеческая натура, любовный пыл, строгие догматические религиозные взгляды и основательные, но не подавляющие чувство приличия. То, что биографы изысканно именуют «несколько чувственным характером ее красоты», судя по силуэту в бесценном издании Скотта Дугласа, читатель будет слишком привередливым, если не одобрит. В общем и целом, я полагаю, она была лучшей женщиной из всех, какие встречались Бернсу. Оба они понравились друг другу с первого взгляда; миссис Маклехоуз в свою очередь пригласила его на чаепитие; но Бернс, предпочитавший со своим характером Старого Лиса tete-a-tete [10], в последнюю минуту отказался под благовидным предлогом и предложил вместо этого нанести визит. Из-за несчастного случая ему пришлось почти месяц не выходить из дома, что привело к знаменитой переписке между Клариндой и Сильвандром. Началась она просто для развлечения; они уже обменялись пятью или шестью посланиями, когда Кларинда пишет: «Право же, странно, что столько веселого проистекает между людьми, которые виделись только однажды»; но вряд ли благоразумно мужчине и женщине во цвете лет писать друг другу чуть ли не ежедневно, иногда слишком двусмысленно, иногда слишком откровенно и всегда слишком сердечно для просто знакомых. В этом занятии мало «вхождения», и опасность можно будет предугадать, когда они встретятся вновь. Трудно дать какую-то оценку этой замечательной переписке; она слишком далека от нас, и может быть, недостаточно далека в том, что касается времени и манер; воображение превращает эти высокопарные литературные высказывания в бравурные пассажи, в явную, вопиющую чепуху. Кларинда в одной знаменитой фразе предлагает Сильвандру связывать мысли своей любовницы с переменой времен года; это пылко восхищает обожателя, но у современного человека вызывает легкое удивление и настороженность. «О, Кларинда, — пишет Бернс, — неужели мы не встретимся в состоянии — некоем еще неведомом состоянии — бытия, где щедрая рука Изобилия будет служить высшему желанию Благосклонности и где холодный северный ветер Осторожности никогда не будет дуть на цветущие поля Наслаждения?». Идея, возможно, и Старого Лиса, но стиль наводит на мысль о Райской Птичке. Подчас трудно представить, что они в самом деле не потешаются друг над другом. Религия, поэзия, любовь и блаженная беззаботность — их постоянные темы. «Я в восторге, очаровательная Кларинда, от твоей искренней увлеченности религией», — пишет Бернс; и оба лелеют вымысел, что это их «любимый предмет». «Сегодня воскресенье, — пишет дама, — и ни слова о твоем любимом предмете. О славься! „Божественная Кларинда!“. Подозреваю, что они использовали свой любимый предмет как ширму, хоть и совершенно неосознанно со стороны дамы, твердо настроенной на его исправление. Тем временем шутливое знакомство перерастало в подлинную страсть. Начались визиты и вскоре стали частыми. Приятельницы Кларинды были задеты и прониклись подозрительностью; вмешался ее священник; у нее самой были жгучие угрызения совести; однако ее сердце вышло из-под контроля; оно целиком принадлежало ему, а она „готова была лишиться всего — кроме рая — лишь бы покорить его и удержать“. Сам Бернс бывал при ней на седьмом небе, но без нее быстро спускался на землю. Меня подмывает предположить, что он по-женски проникался чувствами своей любовницы; что он не мог не разгорячаться у огня ее искренней страсти; но как у человека, уходящего от камина в зимнюю ночь, его искушение быстро проходило, когда он не видел ее, словом, хотя мог знать те же симптомы, той же болезни не знал никогда. И вместе с тем в высокопарных письмах встречаются впечатляющие, искренние выражения; любовные стихи, которые он писал Кларинде, являются одними из самых волнующих на английском языке.
   Мы близимся к развязке. Среди зимы Джин, снова беременную, родители выгнали из дома; Бернс поселил ее в доме друга и заботился о ней. Он до конца оставался несовершенным в роли донжуана, но покинуть жертву у него не хватало мужества. В середине февраля (1788 года) ему пришлось оторваться от Кларинды и поехать на юго-запад по делам. Кларинда дала ему для маленького сына две рубашки. Они договорились ежедневно совершать молитву в условленный час. Бернс, опаздывая к отъезду почтовой кареты в Глазго, отправил Кларинде вместо письма бандероль, чтобы ей не пришлось дожидаться. Кларинда со своей стороны пишет на сей раз с прекрасной простотой: «На мой взгляд, с понедельника улицы выглядят пустынными; и в добрых, приятных людях, которые некогда мне доставляли немалую радость, чувствуется какая-то безжизненность. В понедельник здесь ужинала мисс Уордроб. В разговоре она упомянула о тебе, и я после этого не спала всю ночь. Пью за твое здоровье стакан эля — как девушки в канун Дня Всех Святых — „наедине с собой“. Приехав в Мохлин, Бернс подыскал жилье Джин и добился от миссис Армор обещания помощи и моральной поддержки дочери, когда той придет время рожать. По крайней мере это был добрый поступок; но послушаем его самого: „Я снял для нее комнату; я взял ее под свое крылышко; подарил ей кровать красного дерева; дал ей гинею… Я взял с нее торжественную клятву никогда не называть меня своим мужем, даже если кто-нибудь станет утверждать, что у нее есть такое право, — такого права она не получит ни при моей жизни, ни после моей смерти. Она послушно согласилась“. И потом он воспользовался создавшимся положением. Кларинде Бернс написал: „Сегодня утром я навестил одну женщину. Она мне противна; я ее терпеть не могу“; и обвинил Джин в „удручающей безжизненности, душевной грубости и корыстных происках“. Это было уже в марте; тринадцатого числа этого месяца Бернс вернулся в Эдинбург. Семнадцатого написал Кларинде: „Твои надежды, твои страхи, твои заботы, любовь моя, я разделяю с тобой; так что не страшись их. Я возьму тебя за руку и проведу через мрачные дебри этого мира, отгоню всех хищных зверей и птиц, которые будут досаждать тебе“. И затем двадцать первого: „Раскрой с удовольствием и радостью письмо от человека, который любит тебя, любил и будет любить до самой смерти, после смерти и вечно… как я богат, владея таким сокровищем, как ты!.. „Бог знает“ и, может быть „Израиль узнает“ мою любовь и твои достоинства. Прощай, Кларинда! Я буду вспоминать тебя в своих молитвах“. Семнадцать дней спустя, седьмого апреля, он уже решил сделать Джин Армор своей женой перед Богом и людьми.
   Более поразительного сценического хода не сыскать. И однако, при более внимательном рассмотрении поведение Бернса представляется основанным на доброте и благоразумии. Он собирается прочно устроиться в жизни; он приобрел ферму; роман с Клариндой, сколь ни приятный для сердца, был слишком непрочным и не мог принести большого утешения такому человеку, как Бернс, которому брак, видимо, представлялся основой самоуважения. Это значит рассматривать данный вопрос с самой низменной стороны; однако нет сомнения, что Бернс вступил в этот новый период жизни с твердой решимостью поступать правильно. Роберт только что одолжил брату сто восемьдесят фунтов; неужели он ничего не сделает для бедной девушки, которую погубил? Правда, он не мог не причинить при этом Кларинде жестокой раны; это являлось карой за его прошлый проступок; он был, как справедливо говорит сам, «обречен на выбор между разными ошибками и провинностями». Если записной донжуан примет заигрывание любой красотки на деревенской лужайке, это может вынудить его к ряду отвратительных слов и проступков и в конце концов привести к нежеланному и совершенно неподходящему браку. Если бы он был достаточно силен для воздержания или достаточно дурен, чтобы оставаться во зле; если б он совсем не был донжуаном или был им целиком и полностью, для него бы существовала какая-то приемлемая дорога в этом беспокойном мире; но увы! человек, который в равной степени поддается добрым и дурным склонностям, стоит посреди течения жизни без опоры или поддержки.

ПУТЬ ПОД УКЛОН

   Сомнительно, чтобы Бернса мог укротить любой брак; но тот, который он заключил, не мог определенно. Он поступил хорошо, но до того поступал дурно; то были, как я сказал, отношения, которые в равной степени дурно и продолжать, и разрывать. Жену Роберт не уважал и не любил. «Видит Бог, — пишет он, — мой выбор был сделан наобум, как удар слепца». Бернс утешает себя мыслью, что поступил хорошо по отношению к Джин, что она «свято обожает его», что у нее хорошая фигура, что голос у нее, «как у певчей птицы», что он «легко поднимается до ноты „си“. Читателю в равной степени жалко их обоих. Это была не та жена, которая (говоря его собственными словами) могла бы „участвовать в его любимых занятиях или находить удовольствие в книгах его любимых авторов“; даже не та, которой после истории с обещанием жениться мог бы доверять. Пусть она разумно вела дела на ферме, пусть ее голос весь день напролет поднимался до ноты „си“, все равно для своего образованного лорда она оставалась крестьянкой и скорее объектом жалости, чем ответной привязанности. Она могла быть верной, прощающей, великодушной до трогательности, но поскольку была нелюбимой и вряд ли достойной любви, все эти добродетели пропадали втуне, не могли ни изменить чувств ее мужа, ни повлиять на судьбу их отношений. Этот брак изначально не имел основы; и вскоре Бернс сожалеет в стихах о хайлендской Мери, возобновляет переписку с Клариндой в самом ласковом тоне, оказывается в сомнительных отношениях с миссис Риддел и в не вызывающих никакого сомнения с Анной Парк.
   Увы! Это было не единственным злополучным обстоятельством в его будущем. Бернс бездельничал около полутора месяцев, следил за подготовкой нового издания своей книга, улаживал дела с издателем, ездил в Хайленд с Вилли Нихолом или заигрывал с миссис Маклехоуз; и в это время дух его поразила неисцелимая болезнь. Он утратил склонность к труду и приобрел склонность к удовольствиям. Биографы уверяют нас в обратном; но Бернс с самого начала сам увидел эту опасность; его душа, пишет он, «обессилена до пугающей степени» праздностью и развлечениями, потом вновь: «моя душа испорчена праздностью». Полностью она так и не возродилась. Он мог без труда приложить к делу необходимые усердие и внимание, но уже больше не был способен, за исключением редких минут, на полную сосредоточенность, необходимую для серьезной литературной работы. В сущности, он, можно сказать, больше не работал, а только забавлялся писанием. Человек, написавший за полгода книгу шедевров, до конца жизни редко находил мужество для более длительных усилий, чем требуется на создание песни. И сама природа этих песен характерна для этих праздных последних лет; они зачастую так же искусно сработаны и отшлифованы, как ранние стихи были откровенны, безудержны и непринужденны; а подобная отделка небольших вещиц для человека с литературными способностями является просто приятным времяпровождением. Эта перемена манеры четко совпадает с поездкой в Эдинбург. В 1786 году Бернс написал стихотворение «Насекомому, которое поэт увидел на шляпе нарядной дамы во время церковной службы», которое можно считать ярким образцом ранней манеры; в 1787-м мы встречаем цветистое послание мисс Крукшенк, которое представляет собой яркий образец поздней. Таким образом, эта перемена является прямым и естественным последствием громадной перемены в жизни; и она красноречиво говорит об утрате душевного мужества, необходимого для более крупных произведений, о меланхолии, из-за которой человек, который сперва сдвигал горы в литературе, провел последние годы жизни, забавляясь вишневыми косточками.
   Тем временем дела на ферме шли неважно, Бернсу пришлось поступить на службу в акцизное управление, в конце концов с фермой он вынужден был расстаться и существовать только на жалованье. Бернс был деятельным работником; и хотя подчас смягчал суровость милосердием, у нас есть местное свидетельство, странным образом представляющее общественное мнение того периода, что, «будучи во всем прочем безупречным джентльменом, он, когда представлялась возможность нагреть руки, был таким же, как все другие оценщики».
   В последние годы лишь одна его черта привлекает наше внимание — это внезапный интерес к политике, возникший из сочувствия Французской революции. До тех пор единственным его политическим убеждением было сентиментальное якобинство, не более и не менее значительное, чем у Скотта, Эйтона и прочих, кого Джордж Борроу назвал «заморскими шотландцами». По своему происхождению оно было почти всецело книжным, литературным, основанным на балладах и похождениях Юного Шевалье; и у Бернса оно более простительно, потому что с деятельной политикой он в юности не соприкасался. С Великой французской революцией для него в этой сфере человеческой деятельности появилось нечто живое, практичное и осуществимое. Молодой пахарь, так горячо стремившийся возвыситься, теперь простер свои симпатии к целому народу, одушевленному тем же стремлением. Уже в 1788 году мы обнаруживаем старое якобинство идущим рука об руку с новой популярной доктриной, когда в негодующем письме, обращенном против рвения священника-вига, он пишет: «Осмелюсь утверждать, что американский конгресс в 1776 году был не менее способным и просвещенным, чем английский конвент в 1688-м, и что американцы будут праздновать столетнюю годовщину освобождения от нас столь же обоснованно и искренне, как мы свое избавление от деспотизма тупоголового дома Стюартов». Со временем его чувства стали более резко выраженными и даже страстными; но для его самых пылких крайностей существовала основа смысла и великодушия. Он требовал для человека справедливых возможностей, открытой дороги к успеху и известности для людей всех классов. В этом самом умонастроении он помог основать публичную библиотеку в том приходе, где находилась его ферма, в этом самом умонастроении он пел свои пламенные куплеты, направленные против тирании и тиранов. Подтверждением тому, и не единственным, служат эти стихи:
 
«Да здравствует право читать,
Да здравствует право писать.
Правдивой страницы
Лишь тот и боится,
Кто вынужден правду скрывать» [11].
 
   Однако его восторг к этому делу вряд ли шел от ума. Сохранилось много воспоминаний о его злобных, неразумных словах на собраниях литературных кружков, как он отказывался пить за здоровье Питта и пил за здравие Вашингтона, как предлагал в виде тоста «последний стих последней главы Книги Царей» и язвил Дюмурье в нескладном экспромте, полном злобы и насмешек. Симпатии то вдохновляли его на «Шотландцев, проливших свою кровь», то втягивали в пьяную ссору с благонадежным чиновником, за которой следовали извинения и объяснения, трудно дающиеся человеку с натурой Бернса. И это было не самой скандальной его выходкой. 27 февраля 1792 года он принял участие в захвате вооруженного контрабандного судна, купил на последующей распродаже четыре пушки и отправил их с письмом Французской Ассамблее. Письмо и пушки были задержаны в Дувре английскими властями; у Бернса возникли на службе неприятности; ему вежливо, но твердо напомнили, что он как служащий обязан повиноваться и помалкивать; при таком унижении, наверно, вся кровь у этого бедного, гордого, идущего под уклон человека бросилась в голову. Его письмо мистеру Эрскину, впоследствии графу Мару, своими напыщенными, бурными фразами свидетельствует о вспышке уязвленного самоуважения и тщеславия. Наконец ему заткнули рот ничтожным жалованьем акцизного чиновника; увы! Бернсу требовалось содержать семью. Он уже, по собственным словам, ждал от какого-нибудь наемного писаки суждения наподобие этого: «Бернс, несмотря на фанфаронаду независимости в его стихах, после того как был представлен публике не лишенным таланта человеком, однако совершенно лишенный духовных возможностей поддерживать напускное достоинство, превратился в низкооплачиваемого акцизного и влачит жалкое существование в низких домогательствах среди гнуснейших людей». И потом в торжественном стиле, но с пылким негодованием провозглашает право на политическую свободу своих сыновей. Бедный, смятенный дух! Он волновался напрасно; те, кто разделял и кто нет его чувства к Французской революции, понимали его и сочувствовали ему в этом мучительном положении; поэзия и человеческое мужество бессмертны, как человечество, а политика, просто-напросто бесстыдная погоня за правами, меняется из года в год, из века в век. «Две собаки» уже пережили конституцию Сьейеса и политику вигов; а Бернс известен среди англоязычных народов лучше, чем Питт или Фокс.
   Тем временем его путь человека, мужа, поэта шел под уклон. Бернс с горечью сознавал, что самого лучшего в нем не осталось; он отказался издавать еще одну книгу, так как предвидел, что это принесет разочарование; стал раздражительно восприимчивым к критике, если не был уверен, что она исходит от друга. За свои песни он не получил бы ничего; писать мог только их; планы относительно пьесы о Шотландии, шотландских сказок в стихах пошли прахом; и в приступе боли и раздражения, отдающем благородством викинга, он скорее согласился бы жить в долг, чем получать деньги за эти последние неудачные произведения его музы. И это отчаянное самоотречение иногда доходит почти до безумия; как в случае, когда он притворялся, будто не написал, а лишь нашел и опубликовал бессмертную «Старую дружбу». В этом же духе он стал более щепетильным как художник, он писал очень немного и старался писать это немногое хорошо, месяца за два до смерти он попросил Томсона прислать ему обратно все рукописи для переработки, заявляя, что предпочтет написать пять песен по своему вкусу, чем десять не соответствующих ему. Его жизненная битва была проиграна; в тщетных усилиях преуспеть, в отчаянной покорности злу пролетают последние годы. Характер у него мрачный, вспыльчивый, он пишет эпиграммы, ссорится с друзьями, завидует юнцам-чиновникам. Старается быть хорошим отцом; хвастается распутством. Больной, унылый, изнуренный, Бернс не в силах отказаться от случайных удовольствий, от возможности блеснуть; и тот, кто отвергал приглашения лордов и леди, теперь спешит в трактир на зов какого-нибудь любопытного незнакомца. Его смерть (21 июля 1796 года) была поистине милосердным избавлением. Принято считать, что он умер от пьянства; многие пили больше и однако сохраняли доброе имя и доживали до старости. Что пьянство и распутство подорвали его здоровье и послужили орудиями бессознательного самоубийства, сомнению не подлежит; но он уже стал неудачником в жизни, утратил способность к работе и был женат на жалкой, недостойной, терпеливой Джин, до того как обнаружил склонность к попойкам до утра, или по крайней мере до того, как эта склонность стала опасна для его здоровья и самоуважения. Он шутил с жизнью и должен был понести кару. Он избрал стезю донжуана, предавался случайным развлечениям, поэтому прочное счастье и неизменное трудолюбие обошли его стороной. Умер он от того, что был Робертом Бернсом, и легкомыслия в этом утверждении нет; разве мы, все до единого, не заслужим подобной эпитафии?

СТИХИ

   Довольно суровая необходимость лишь слегка касаться этих подробностей жизни Бернса, хотя представлялись желательными подробные описания и уточнения, оставляет мне немного возможностей говорить о стихах, так прославивших его имя. Однако все равно необходимо сделать несколько замечаний.
   Когда поэт добился первого громкого успеха, стихи его были замечательны в двух отношениях. Во-первых, в то время когда поэзия стала отвлеченной и светской вместо того, чтобы по-прежнему говорить о пастухах, грозах и воплощениях, Бернс писал о подлинных обстоятельствах жизни, какими бы скучными и неприглядными они ни были. Во-вторых, когда английское стихосложение стало особенно вымученным, нескладным, слабым, а слова использовались с буквалистической робостью, его стихи были непринужденными, яркими, красочными и выразительными, слова использовались с безупречными здравым смыслом и смелостью, как представлялось наиболее нужным для создания ясного впечатления. Если взять тех английских авторов, которыми Бернс больше всего увлекался, мы сразу же увидим, что он ничем не обязан им, кроме полученного предостережения. Возьмите, к примеру, Шенстона и обратите внимание, как этот изысканный автор расправляется с фактами жизни. Помнится, у него есть описание джентльмена, скользящего или идущего по тонкому льду, представляющее собой прямо-таки чудо неправдоподобия. Память подводит меня, и я не могу точно припомнить, скользил герой или шел; точно так же другой автор описывает бой, а читатель до конца не может понять, была ли то кавалерийская атака или медленное, упорное наступление пехотинцев. Таких неясностей у Бернса не может быть; его стихи полярно противоположны неясной, сбивчивой писанине; и если человек проведет всю жизнь за изучением Шенстона, это будет лишь все больше отдалять его от написания стихотворения «Насекомому». Однако Бернс, как великий художник, принадлежал к определенной школе и продолжал традицию; только школа и традиция были шотландскими, а не английскими. В то время когда английский язык становился с каждым днем все более педантичным и негибким, а литература бесцветной и вялой, в соседней стране существовал иной диалект и другая школа поэзии, ведущая свое происхождение через короля Якова I от Чосера. Уже один диалект говорит о многом; на нем тогда писали в разговорной манере, что сохраняло его свежесть и гибкость; и он, хотя не был приспособлен для героических порывов, являлся точным и ярким средством для выражения всего, связанного с повседневной жизнью. Поэтому всякий раз, когда шотландские поэты оставляли старательное подражание скверным английским стихам и переходили на свой диалект, их стиль оживлялся, и они писали о веселой и несколько вульгарной жизни в Шотландии правдиво и выразительно. У Рэмзи и в большей степени у бедняги Ферпосона были горячность, юмор, литературная смелость и способность сказать то, что они хотели, доходчиво и блестяще, что в последнем случае должно было оправдать большие ожидания. Умри Бернс в том же возрасте, что Ферпосон, то не оставил бы нам буквально ничего достойного упоминания. Таким образом, Бернс очень многим обязан Рэмзи и Ферпосону, он не только следовал их традиции и пользовался их стихотворными размерами, но откровенно им подражал.
   Эта склонность позаимствовать замысел, строить на чужом фундаменте заметна у Бернса с начала до конца, в периоды писания и песен, и ранних стихотворений; и кажется весьма странной у такого оригинального человека, который оставил такой сильный отпечаток своей личности на всем, чего касался, стихи которого блестяще отмечены той «неизбежностью», в которой Вордсворт отказывал Гете.
   Вспоминая, чем Бернс обязан своим предшественникам, мы не должны забывать, как далеко вперед он ушел от них. Они уже «открыли» природу, но Бернс открыл поэзию — более возвышенный и глубокий образ мыслей о вещах, которые составляют природу, более возвышенный и совершенный стиль для речи о них. Рэмзи и Фергюсон отличились в создании популярных — или лучше сказать вульгарных? — альбомных стихов, комических и прозаичных, написанных, можно подумать, в тавернах, пока собравшаяся компания ждала своего лауреата; но с появлением Бернса эта грубая, насмешливая литература обратилась к более тонким материям, усвоила серьезность мысли и непринужденный пафос.
   У своих предшественников Бернс взял ясный разговорный стиль и манеру ходить на собственных ногах, а не на академических ходулях. Ни один поэт не владел более полно своими выразительными средствами; можно без преувеличения сказать, что стиль был его рабом. Отсюда та сила эпитета, такого красочного и впечатляющего, что иностранец склонен объяснять ее каким-то особым богатством или приспособленностью к поэзии того диалекта, на котором писал Бернс. Отсюда та гомеровская точность и полнота описаний, которые рисуют нам подлинный лик природы в целом и в частностях. Отсюда и неизменно высокие литературные достоинства его лучших стихотворений, Бернс нигде не впадает в скучное занятие образными описаниями и представляет все, как и нужно представлять в искусстве слова, посредством ясной развернутой мысли. Принсипел Шерп, к примеру, предлагает нам пересказ одного сурового стихотворения; и для тех, кто знает греческую поэзию только по пересказам, оно обладает теми же достоинствами, какие они привыкли выискивать и хвалить у греков. Современники Бернса удивлялись, что он, посетив столько знаменитых гор и водопадов, не воспользовался такой возможностью написать поэму. Право же, указанные случаи в высшей степени полезны и вдохновляющи для мелких виршеплетов-дилетантов, а не мастеров слова. Подобно тому, как неважно говорящие по-французски рады подробно останавливаться в разговоре на том предмете, о котором уже говорили раньше или слышали, как говорят другие, потому что знают нужные слова, дилетант-виршеплет радуется зрелищу водопада, потому что усвоил нужное настроение и знает соответствующие ему слова в поэзии. Но диалект Бернса годился для любого предмета; и будь то ненастная ночь, пастушеская колли, с трудом бредущая по снегу овца, поведение трусливых солдат в бою, походка и мысли пьяного или всего лишь крик деревенского петуха поутру, он способен найти слова, чтобы придать описанию свежесть, самобытность, отчетливость. Он всегда был готов позаимствовать тему, словно испытывал трудности с замыслом — скажем, выбором темы из окружающего мира, который, видимо, был для него весь в равной мере живым и значительным, но когда тема была выбрана, мог совладать с нею сам и сделать каждый штрих достижением. К тому же совершенное мастерство позволяло ему выражать всевозможные настроения и плавно, гармонично переходить от одного к другому. Многие изобретают диалект лишь для одной стороны своей натуры — пафоса, юмора или тонкости чувств — и за отсутствием средств оставляют все прочее невыраженным. Если встретите такого, то обнаружите, что в разговоре он исполнен мыслей, чувств, впечатлений, которые по недостатку мастерства не выразил в своих писаниях. Но Бернс не знал таких препятствий; он мог вложить в стихотворение всю свою натуру, напитать его ею с начала до конца. Если б у доктора Джонсона, этого высокопарного, искусного стилиста, не было преданного Босуэлла, что бы мы знали о нем? И разве могли бы радоваться знакомству с ним, как радуемся теперь? Те, кто беседовал с Бернсом, рассказывают нам, как много потеряли мы, не имевшие такого удовольствия. Но я думаю, они преувеличивают свое преимущество: думаю, в нашем распоряжении весь Бернс, раскрывшийся в своих превосходных стихах.