Роберт Луис Стивенсон
Уир Гермистон
ВСТУПЛЕНИЕ
В краю холмистых вересковых пустошей, в стороне от больших дорог, вдали от людских жилищ, среди лиловых болот возвышается сложенный из камней могильный тур, а чуть к востоку от него и вниз по склону лежит надгробная плита с полустертой надписью. Здесь, внизу, Клейверхаус собственной рукой застрелил знаменитого Ткача-Богомольца из Болуири, и зубило «Старого Смертного» подновляло буквы на этом забытом надгробье. Народная история и семейное предание наложили две кровавые отметины на этот укромный уголок среди холмов; ибо вслед за тем, как два столетия назад здесь с доблестным безрассудством, не раздумывая и не сожалея, отдал свою жизнь сподвижник Камерона, молчание мхов еще однажды было нарушено треском выстрелов и предсмертным криком.
«Ведьмино Поле» — называлось это место встарь. Теперь его зовут «Могилой Фрэнки». Одно время поговаривали, будто Фрэнки не спится в земле. Как-то в сумерках, идучи мимо сложенных на могиле камней, его встретила Агги Хогг, и он заговорил с ней, только у него зубы стучали и нельзя было разобрать ни слова. В другой раз он будто бы с целых полмили гнался за Робом Тоддом (хотя, конечно, кто поверит Робби?) и о чем-то жалобно его просил. Но наш век отличается скептицизмом, суеверные украшения отпали одно за другим, и только голые разрозненные факты, словно наполовину обнажившиеся кости похороненного здесь великана, остались в памяти немногочисленных обитателей здешних мест. И по сию пору, зимними непогожими вечерами, когда мокрый снег лепится по стеклам и скотина загнана в хлева, звучит у очага, под молчание молодых с прибавлениями и поправками старых, рассказ о милорде верховном судье и его сыне, молодом Гермистоне, с которым неизвестно что потом сталось; о двух Кристинах и о Четырех Черных Братьях из Колдстейнслапа, и о Фрэнке Иннисе, «безрассудном молодом адвокате», приехавшем в эту глушь, чтобы здесь обрести свой конец.
«Ведьмино Поле» — называлось это место встарь. Теперь его зовут «Могилой Фрэнки». Одно время поговаривали, будто Фрэнки не спится в земле. Как-то в сумерках, идучи мимо сложенных на могиле камней, его встретила Агги Хогг, и он заговорил с ней, только у него зубы стучали и нельзя было разобрать ни слова. В другой раз он будто бы с целых полмили гнался за Робом Тоддом (хотя, конечно, кто поверит Робби?) и о чем-то жалобно его просил. Но наш век отличается скептицизмом, суеверные украшения отпали одно за другим, и только голые разрозненные факты, словно наполовину обнажившиеся кости похороненного здесь великана, остались в памяти немногочисленных обитателей здешних мест. И по сию пору, зимними непогожими вечерами, когда мокрый снег лепится по стеклам и скотина загнана в хлева, звучит у очага, под молчание молодых с прибавлениями и поправками старых, рассказ о милорде верховном судье и его сыне, молодом Гермистоне, с которым неизвестно что потом сталось; о двух Кристинах и о Четырех Черных Братьях из Колдстейнслапа, и о Фрэнке Иннисе, «безрассудном молодом адвокате», приехавшем в эту глушь, чтобы здесь обрести свой конец.
ГЛАВА I. ЖИЗНЬ И СМЕРТЬ МИССИС УИР
Лорд верховный судья был в тех местах человек чужой; зато супругу его знали там с детства, как и всю ее родню до нее. «Спесивые Резерфорды из Гермистона», последним отпрыском которых она была, славились с давних времен как недобрые соседи, дурные подданные короля, плохие мужья своих жен, но, впрочем, хорошие хозяева своего имущества. Рассказы о них ходили по всей округе, и имя их даже упоминается на страницах нашей шотландской истории, хотя отнюдь не всегда в лестном свете. Один из них пал в сражении при Флоддене; другой был повешен Иаковом Пятым на воротах собственной четырехугольной сторожевой башни; третьего зарезали во время попойки с Томом Дэлиеллом, а четвертый (это был как раз родной отец Джин) умер на заседании «Клуба Адского Пламени», которого он был основателем и президентом. Многие тогда в Кроссмайкле качали головами, усматривая в этом суд божий, потому что последний Резерфорд пользовался очень дурной славой и у знати и у простого народа, равно среди беспутников и среди людей богобоязненных. Ко времени его кончины у него в суде было затеяно ровно десять тяжб, из них восемь заведомо несправедливых. Столь же трагический конец постиг и его приспешников: его управитель, правая его рука во многих левых делах, был однажды ночью сброшен лошадью и утонул в трясине на Коровьем болоте; и даже его поверенный (хотя у крючкотворов руки длинные, что позволяет им оставаться в тени) тоже ненадолго пережил его: у него лопнула жила и он умер скоропостижной смертью.
Но во всех поколениях, пока Резерфорды-мужчины скакали по холмам в окружении своих молодцов или буянили в кабаках, дома их всегда ждали жены с бескровными лицами, заточенные в четырех стенах сторожевой башни, а позже — помещичьего дома. Долго ждала своего часа эта линия мучениц, но под конец дождалась и восторжествовала в лице последней представительницы семьи — Джин Резерфорд. Она носила имя Резерфордов, но была наследницей их кротких жен. В ранней юности она была даже не лишена какой-то прелести. Соседи помнили ее ребенком, порой непослушным, как маленький эльф, с милыми капризами, с грустными минутными забавами; помнили и первый утренний проблеск красоты, так никогда и не воплотившейся. Она поблекла, не расцветя, и то ли за грехи отцов, то ли из-за горючих слез матерей, став взрослой, вся как-то сникла, стушевалась. Чуждая радостям и страстям, худосочная и вялая, она жила богомольной, робкой, чувствительной, слезливой и ни к чему не способной.
Для многих явилось неожиданностью, что она вышла замуж — у нее были все задатки старой девы.
Но случай привел ее встретить Адама Уира, в ту пору недавно назначенного лордом генеральным прокурором, человека нового, но уже завоевавшего признание, победно преодолевавшего любые препятствия, и вот теперь, уже на возрасте, обратившегося мыслями к женитьбе. Он был из тех, кто ищет в жене скорее покорности, чем красоты, и однако же Джин Резерфорд, очевидно, чем-то поразила его с первого взгляда. «Кто она? — спросил он у хозяина дома, а получив ответ, добавил: — Да, видно, что леди. Она напомнила мне… — и после паузы (которую кое-кто имел дерзость приписать вдруг всплывшим воспоминаниям сердечного свойства) справился: — А она набожна?» — вслед за чем по собственной просьбе был вскоре ей представлен. Это знакомство — «ухаживание» прозвучало бы здесь святотатством — велось с присущим мистеру Уиру усердием и долгое время служило источником легенд в кулуарах Эдинбургского парламента. Описывали, как он с розовым от щедрых послеобеденных возлияний лицом входил наконец в гостиную и устремлялся прямо туда, где сидела избранница его сердца, и заводил с ней шутливый разговор, а она сама не своя, в смятении едва лепетала в ответ: «Ах что вы, мистер Уир!», или «В самом деле, мистер Уир?», или «Как можно, мистер Уир?» Вечером, в канун того дня, когда состоялась помолвка, один человек, подойдя близко к нежной парочке, слышал, как дама невыразительно-вежливо спросила: «Право, мистер Уир? Что же с ним было потом?» — на что последовал басовитый ответ кавалера: «Повешен, сударыня, повешен».
Что двигало им и что двигало ею, об этом гадали многие. Очевидно, мистер Уир считал, что ему нужна именно такая невеста; быть может, он принадлежал к тому разряду мужчин, которые полагают слабую голову украшением женщины — за что неизменно и расплачиваются в этой жизни. Родовитость и состояние невесты не оставляли желать лучшего. Разбойники-предки и сутяга-отец оставили Джин богатое наследство. Муж должен был получить круглый капитал и много акров земли, сулившие видное положение его потомкам, а также титул ему самому, когда наступит срок ему занять место в верховном суде.
А Джин, вероятно, влекло любопытство к этому неведомому созданию — мужчине, который подошел к ней с бесцеремонностью пахаря и апломбом адвоката. Будучи так разительно не похож на все, что она знала, любила и понимала, он, возможно, представлялся ей крайним воплощением, если не идеалом, своего пола. И, кроме того, он был не из тех людей, кому отказывают. Ко времени сватовства ему было уже за сорок, а на вид и того больше. К упорству мужества в нем добавлялся сенаторский авторитет почтенного возраста; он внушал страх, быть может, и не благоговейный, но неподдельный. Судьи, адвокаты и самые многоопытные из запирающихся свидетелей склонялись перед его волей — могла ли не склониться Джин Резерфорд?
Заблуждение относительно глупых женщин, как я уже сказал, всегда несет за собой кару, и лорд Гермистон принужден был расплачиваться с первых же дней. Его дом на Джордж-сквер велся из рук вон плохо — один только винный погреб оправдывал высокие затраты, да и то потому, что им занимался сам судья. Когда за обедом что-нибудь оказывалось неладно — а это случалось постоянно, — милорд подымал глаза от тарелки и говорил, глядя на жену: «Сдается, этому хлебову место в пруде, а не в суповой миске». Или же обращался к дворецкому «Вот что, Мак-Киллоп, унесите эту радикальную баранью ногу, пусть ее французы едят, а мне подать лягушачьи лапки. Куда это годится — целый день в суде вешаю радикалов, а дома должен оставаться без обеда?»
Это, разумеется, была лишь манера выражаться, — он ни разу в жизни не повесил человека только за то, что тот радикал, — ибо не таковы были предначертания закона, верным слугой которого он являлся. И, разумеется, говорилось это отчасти ради красного словца, но шутки такого мрачного свойства, произносимые его зычным басом и сопровождаемые особо грозным взором, заслужившим ему в Парламенте имя «Гермистона-Вешателя», порождали полное смятение в душе его жены. Безмолвная, трепещущая, сидела она перед ним, и с каждым новым блюдом, с каждым новым испытанием глаза ее испуганно поднимались к лицу милорда и снова опускались долу; если он молчал, но ел, она чувствовала невыразимое облегчение; если же он выражал недовольство, мир для нее одевался мраком. Потом она шла к поварихе, — а это всегда была ее сестра во господе — и говорила: «Ах, моя милая, как ужасно, что милорду не могут угодить в его собственном доме!» Она плакала и молилась вместе с поварихой, и повариха молилась вместе с миссис Уир; а на следующий день к столу подавались кушанья ничуть не лучше вчерашних: и новая повариха, сменявшая эту, бывала не лучше прежней, но не менее набожная.
Приходилось только удивляться, как лорд Гермистон все это сносил, однако он был чревоугодник стоического склада и довольствовался добрым вином, лишь бы его было побольше. Но случались минуты — с полдюжины раз за всю его женатую жизнь, — когда терпение его иссякало. «Эй! — гремел он, сопровождая свой возглас грозным жестом, — унесите это вон! И подать мне хлеба с сыром».
Никто из домочадцев не смел возразить или ослушаться; обед прерывался; миссис Уир во главе стола, не прячась, заливалась слезами; а его милость сидел против нее и, подчеркнуто не обращая ни на что внимания, жевал свой хлеб с сыром. Лишь однажды отважилась миссис Уир воззвать к нему после такой сцены. Он проходил мимо нее к себе в кабинет.
— Адам! — только промолвила она с трагическим рыданием в голосе и протянула к нему обе руки, в одной из которых был зажат насквозь вымокший носовой платок.
Он остановился, обратил к ней сверху вниз гневное лицо, и во взгляде его мелькнул огонек иронии.
— Вздор! — сказал он. — Все ваши вздорные выдумки. Что мне за прок от божеской прислуги? Божеский суп — вот что мне нужно. Подайте мне кухарку, которая умеет варить картошку в мундире, и по мне пусть она будет хоть уличной девкой!
И с этими словами, прозвучавшими как богохульство для ее нежного слуха, он прошел к себе в кабинет и захлопнул за собой дверь.
Таков был его дом на Джордж-сквер. Иначе обстояло дело в Гермистоне, где хозяйством заправляла Керсти Эллиот, сестра местного лэрда и дальняя родственница миссис Уир. Здесь царил порядок в доме, и был здоровый деревенский стол. Керсти была женщина, каких мало, — опрятная, толковая, хозяйственная; в молодости Прекрасная Елена вересковых пустошей, она и теперь оставалась хороша, как кровная лошадь, и свежа, как ветер с холмов. Пышная, румяная, громогласная, она вершила все домашние дела властной рукой, не скупившейся при случае и на оплеухи. Набожная она была лишь в той мере, в какой того требовала в те дни простая благопристойность, и это служило для миссис Уир предметом многих горьких дум и многих слезных молитв. В домоправительнице и госпоже повторились извечные Марфа и Мария; и Мария, правда, не без укоров совести, полагалась на сильную Марфу, как на каменную гору. Даже лорд Гермистон питал к Керсти особое уважение. Мало с кем еще он чувствовал себя так непринужденно, мало над кем так благосклонно и весело подтрунивал. «Мы с Керсти любим перекинуться шуточкой-другой», — заявлял он в самом приятном расположении духа, намазывая свежим маслом испеченные Керсти ячменные лепешки и дружелюбно посматривая на прислуживающую за столом домоправительницу. От этого знатока человеческих душ и дел, равнодушного к славе и людской любви, была сокрыта, может быть, только одна истина: он даже и не подозревал, что Керсти его ненавидит. Он-то считал, что как хозяин и служанка они с Керсти очень подходят друг к другу: оба здоровые, работящие, простые шотландцы, безо всяких вывертов и фокусов. Но на самом деле Керсти отдала всю преданность и любовь своей слезливой, худосочной хозяйке, сделав из нее себе божество и единственное дитя, и нередко, прислуживая милорду за столом, едва сдерживалась, чтобы не ударить его.
Таким образом, когда семья находилась в Гермистоне, здесь отдыхал душой не только милорд, но и миссис Уир тоже. Сложив с себя мучительное попечение о вечно незадававшихся обедах, она сидела над шитьем, читала душеспасительные книги и ходила на прогулки (ибо таков был приказ милорда) иногда одна, а иногда в обществе Арчи — единственного ребенка от этого почти противоестественного брака.
Сын стал для нее новым источником жизни. С ним расцветали ее заиндевевшие чувства, пробуждалось сердце, грудь глубоко вдыхала жизненные веяния. Чудо собственного материнства не переставало приводить ее в изумление. Вид держащегося за ее юбки маленького человечка пьянил ее ощущением собственной силы и леденил сознанием ответственности за него. Она заглядывала в будущее, представляла себе сына уже взрослым и играющим самые разные роли на подмостках мира, и у нее захватывало дух, и в то же время сердце исполнялось отваги. С ним одним могла она порой забыться и вести себя совершенно естественно; но как раз ради него она придумала для себя и упорно выдерживала особую линию поведения. Арчи должен был вырасти великим и добродетельным человеком, по возможности, служителем божиим и уж, во всяком случае, святым. Она стремилась увлечь его своими любимыми книгами, такими, как «Письма» Резерфорда или «Милость неизреченная» Скугала. Она завела обыкновение (как ни странно вспоминать об этом сейчас) уносить ребенка на Ведьмино Поле, усаживаться с ним на Камень Ткача-Богомольца и рассказывать ему там о мучениках-пресвитерианах до тех пор, покуда у них обоих из глаз не начинали катиться слезы. Ее взгляд на историю был бесхитростен и прост: там все было либо бело, как снег, либо черно, как сажа; по одну сторону — кроткие праведники с псалмами на устах, по другую — гонители, кровожадные, в сапожищах, с багровыми от вина лицами; страждущий Христос и беснующийся Вельзевул. Слово «гонитель» жгло сердце бедной женщины; для нее оно знаменовало собой последнюю степень зла; и печать этого слова была на ее доме. Ее прапрадед поднял меч против помазанника божия на Ральонском поле и испустил дух, как гласит предание, на руках у злодея Дэлиелла. Не могла она закрыть глаза и на то, что, живи они с мужем в те стародавние времена, сам Гермистон, несомненно, оказался бы в стане кровавого Мак-Кензи и вероломных Лодердейла и Роутса — открытых врагов господа. Сознание это лишь придавало пыла ее рассуждениям: слово «гонитель» она произносила особым голосом, от которого кровь стыла в жилах маленького Арчи. Но однажды, когда они все вместе ехали в карете, их окружила толпа, крича и улюлюкая, и слышались возгласы: «Долой гонителя! Да сгинет Гермистон-Вешатель!» Маменька плакала, прикрыв лицо платком, а папаша опустил стекло и глядел на буянов с тем грозно-насмешливым выражением на лице, с каким, как говорили, он произносил смертные приговоры. Арчи тогда был слишком поражен, чтобы задавать вопросы, но едва только, приехав, он остался с матерью наедине, как пронзительный его голосок потребовал объяснения: почему они называли папашу гонителем?
— Что ты, что ты, мое сокровище! — воскликнула мать. — Что ты говоришь, мой дорогой! Ведь это все политика. Никогда не задавай маменьке вопросов о политике, Арчи. Твой папаша — большой, важный человек, и не нам с тобою судить его. Пусть бы все мы так же выполняли каждый свой долг, как выполняет твой папаша на своем высоком посту. Я не хочу больше слышать таких неподобающих, таких неуважительных вопросов! Ты, конечно, не хотел быть неуважительным, мой ягненочек, маменька знает, уж маменьке ли это не знать, мой любимый! — И так она соскользнула на безопасную тему, а на сердце у ребенка осталось смутное, но неизгладимое ощущение чего-то неладного.
Жизненную философию миссис Уир выражало одно понятие — нежность. По ее представлениям, вселенная, вся в отблесках адского пламени, была таким местом где хорошие люди должны пребывать в постоянном экстазе нежности. Твари и растения не имеют души, они живут в этом мире лишь один краткий миг, пусть же отпущенный им срок протечет без страданий. А что до бессмертных людей, то сколь многие из них движутся по черной тропе прямо в бездну, навстречу грозным ужасам своего бессмертия! «Птицы небесные не сеют, не жнут…», «Кто ударит тебя по правой щеке…», «Равно насылает господь дождь свой…», «Не судите, да и не судимы будете» — вот изречения, составлявшие ее евангелие; в них одевалась она, как в одежды, вставая по утрам, с ними, не расставаясь даже на ночь, ложилась вечером спать; они постоянно были у нее на устах, точно любимый мотив, пропитывали самый воздух вокруг, словно любимые духи.
Местный пастор был ученый проповедник, и милорд с удовольствием его слушал; но миссис Уир питала к нему почтение как бы издалека: пока раздавались раскаты его голоса, гремевшего, точно пушки осажденного города, где-то на крепостном валу догматизма, она тем временем пребывала, отгороженная от всех и вся, в цветнике своей собственной веры, обильно поливаемом слезами умиления. Как ни трудно в это поверить, но в груди этой бесцветной, ни к чему не приспособленной женщины пламенел огонь истовой веры; она могла бы стать гордостью и украшением какой-нибудь монашеской обители. Наверное, никто, кроме Арчи, не знал, что она умеет быть красноречивой; никто, кроме него, не видел ее раскрасневшейся, с крепко сжатыми перед грудью ладонями, всю светящуюся нежным жаром. Есть один поворот в аллеях Гермистонского парка, откуда внезапно открывается вид на Черную Вершину, которая иногда кажется простым, поросшим травою холмом, а в иные дни на закате горит алмазом небесным (по собственному выражению миссис Уир). В такие вечера, завидев вдруг за поворотом золотой силуэт в небе, она крепче сжимала ручку мальчика, и голос ее начинал звенеть, как в песне. «Возвожу очи мои к горам!» — повторяла она. Или же восклицала: «О, Арчи, разве не похоже это на горы Неффалимские?» — И слезы ручьем катились у нее из глаз.
На впечатлительного ребенка этот непрестанный красивый аккомпанемент к жизни оказывал глубокое воздействие. Материнская набожность и смирение передались ему в полной мере, но если у нее они были врожденными свойствами души, у него они оставались внушенным уроком. Природная детская воинственность нет-нет да и прорывалась бунтом. Какой-то мальчишка из Поттер-роу однажды ударил его по лицу; он дал сдачи, после чего противники сразились по всем правилам на задворках у конюшен, и Арчи вернулся домой, явно не досчитываясь передних зубов и отнюдь не по-божески похваляясь потерями врага. То был горестный день для миссис Уир; она оплакивала и замаливала прегрешения сына до самого прихода милорда, когда ей вновь пришлось принять тот трепетно-сдержанный вид, с каким она всегда встречала супруга. Милорд, против обыкновения, не был в тот день рассеян и тотчас заметил утрату сыновних зубов.
— Арчи подрался с кем-то из уличных детей, — пояснила миссис Уир.
Голос милорда загремел, как редко случалось ему греметь в семейном кругу.
— Я этого не потерплю, сэр! — воскликнул он. — Ты слышишь? Я не допущу этого! Не потерплю, чтобы мой сын затевал потасовки с грязными оборванцами!
Встревоженная мать была даже благодарна ему за поддержку: втайне она опасалась обратного. В ту ночь, укладывая мальчика в кровать, она говорила:
— Вот видишь, мой миленький! Я ведь предупреждала тебя, что скажет твой отец, когда узнает, в какой тяжкий грех ты впал. Давай теперь мы с тобой вместе помолимся господу, чтобы он уберег тебя впредь от таких искушений или же дал силы им противостоять!
Но это усилие женского лицемерия пропало даром. Лед нельзя сковать с железом; и так же были несовместимы взгляды верховного судьи и миссис Уир.
Характер и положение отца уже давно служили для Арчи серьезным камнем преткновения, и с каждым годом сомнения его все возрастали. Отец почти всегда молчал; когда же он прерывал молчание, то говорил все только о делах мирских в мирском тоне, и часто в таких выражениях, которые ребенок приучен был считать грубыми, а порой употребляя слова, которые, как знал Арчи, произносить было грех. Нежность — это первый долг человека, а милорд был неизменно груб. Бог — это любовь, имя же милорда (для всех, кто его знал) было — страх. В мире, схему которого начертала перед ребенком мать, таким людям было уготовано определенное место. Ибо есть люди, которых следует жалеть и за которых полагается молиться (хоть это, очевидно, бесполезно); их называют «нечестивцы», «козлища», «враги господа», «погибшие души». Арчи перебрал все ярлыки и пришел к неизбежно напрашивавшемуся выводу, что лорд верховный судья — величайший из грешников.
Мать была с ним искренней, но не до конца. Существовало одно влияние в жизни, которого она боялась для своего дитяти и которому тайно противоборствовала, — влияние отца; и, отчасти не отдавая себе отчета, отчасти сознательно закрывая глаза на смысл своих действий она упорно подтачивала авторитет милорда в глазах его сына. Пока Арчи молчал, она действовала без угрызений, заботясь лишь о боге и о вечном спасении своего ребенка; но настал день, когда Арчи заговорил. Шел 1801 год, мальчику уже исполнилось семь лет, а любознательностью и умением логически рассуждать он значительно превосходил свой возраст; и вот тогда-то он задал матери вопрос открыто. Если судить других грешно и неправильно, как же так папаша — судья? Как же так он занимается греховным делом и носит титул, который есть название греха?
— Я этого не понимаю, — заключил маленький талмудист, качая головой.
В ответ ему мать произнесла немало общих слов.
— Нет, непонятно, — упорствовал Арчи. — И вот что я вам скажу, маменька, по-моему, мы с вами не должны оставаться с ним под одной крышей.
Тут в ней проснулось раскаяние; она вдруг поняла, что предавала своего мужа, повелителя и кормильца, которым — насколько ее вообще затрагивали дела мирские — по-своему даже гордилась. Она принялась пространно втолковывать сыну, какой великий и почитаемый человек его отец, как важно то, что он делает в этой юдоли горестей и неправды, как высок его пост, недоступный разумению малых сих. Но слишком прочно было здание, которое она возводила все эти годы. У Арчи уже был наготове ответ: разве не простым душам, не малым сим принадлежит царствие небесное? Разве величие и почет не пустые соблазны грешного мира? И потом, как же тогда толпа, которая осыпала их однажды бранью, когда они ехали в карете?
— Все это, может, и так, — заключил мальчик, — но, на мой взгляд, папаша не вправе быть судьей. И это еще не самое страшное, как я понимаю. Я слышал, что его называют «Судья-Вешатель», — как видно, он жесток. Вот что я вам скажу, маменька, мне на память приходит стих: для такого человека лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в глубочайшую пучину морскую!
— О, мое дитятко! Никогда не говори таких вещей! — причитала она. — Ты должен чтить отца своего и мать свою, мой миленький, чтобы продлились дни твои на этой земле. Ведь те, кто хулит его, — безбожники, безбожники французы, Арчи! Ведь не хочешь же ты быть заодно с безбожниками французами? О, это разбило бы мне сердце! И потом, Арчи, разве ты сейчас не берешь на себя право судить? Неужели ты забыл заповедь божью? Вспомни о сучке в чужом глазу, мой дорогой.
И только тут, перенеся военные действия во вражеские пределы, перепуганная женщина вздохнула спокойнее. Не подлежит сомнению, что ребенка довольно легко заговорить избитыми фразами, но много ли проку от такой победы — это еще вопрос. В глубине души ребенок чувствует, что это лишь увертки, и внутренний голос говорит ему, что они недостойны. Он как будто бы и соглашается, но про себя остается при собственном убеждении. Так даже в естественные, извечные взаимоотношения матери и дитяти просачивается яд лицемерия.
Когда в тот год закрылись заседания верховного суда и семья перебралась в деревню, в Гермистоне обратили внимание на то, как сильно сдала госпожа. Она то как бы теряла связь с внешней жизнью, то вновь ненадолго ее обретала, иной раз часами просиживая неподвижно в каком-то недоуменном оцепенении и вдруг пробуждаясь к лихорадочной, беспомощной деятельности. Обходила усадьбу, бессмысленно разглядывая девушек, занятых по хозяйству; ни с того ни с сего принималась рыться в старых шкафах и комодах и останавливалась, не доведя дела до половины; начинала о чем-нибудь оживленно говорить и тут же неизвестно почему замолкала. На лице у нее теперь постоянно сохранялось такое выражение, словно она запамятовала что-то важное и никак не может вспомнить; и перебирая никому больше не нужные, трогательные сувениры своей молодости, она как будто искала среди них ключ к этой загадке утерянных мыслей. В те дни она без конца делала подарки соседям и прислуге и, даря, не скрывала сожаления, чем вконец смущала одариваемых.
В последний вечер она так долго сидела над каким-то рукоделием и трудилась над ним с таким страдальческим старанием, что милорд, обычно не проявлявший любопытства, поинтересовался, что это она делает.
Но во всех поколениях, пока Резерфорды-мужчины скакали по холмам в окружении своих молодцов или буянили в кабаках, дома их всегда ждали жены с бескровными лицами, заточенные в четырех стенах сторожевой башни, а позже — помещичьего дома. Долго ждала своего часа эта линия мучениц, но под конец дождалась и восторжествовала в лице последней представительницы семьи — Джин Резерфорд. Она носила имя Резерфордов, но была наследницей их кротких жен. В ранней юности она была даже не лишена какой-то прелести. Соседи помнили ее ребенком, порой непослушным, как маленький эльф, с милыми капризами, с грустными минутными забавами; помнили и первый утренний проблеск красоты, так никогда и не воплотившейся. Она поблекла, не расцветя, и то ли за грехи отцов, то ли из-за горючих слез матерей, став взрослой, вся как-то сникла, стушевалась. Чуждая радостям и страстям, худосочная и вялая, она жила богомольной, робкой, чувствительной, слезливой и ни к чему не способной.
Для многих явилось неожиданностью, что она вышла замуж — у нее были все задатки старой девы.
Но случай привел ее встретить Адама Уира, в ту пору недавно назначенного лордом генеральным прокурором, человека нового, но уже завоевавшего признание, победно преодолевавшего любые препятствия, и вот теперь, уже на возрасте, обратившегося мыслями к женитьбе. Он был из тех, кто ищет в жене скорее покорности, чем красоты, и однако же Джин Резерфорд, очевидно, чем-то поразила его с первого взгляда. «Кто она? — спросил он у хозяина дома, а получив ответ, добавил: — Да, видно, что леди. Она напомнила мне… — и после паузы (которую кое-кто имел дерзость приписать вдруг всплывшим воспоминаниям сердечного свойства) справился: — А она набожна?» — вслед за чем по собственной просьбе был вскоре ей представлен. Это знакомство — «ухаживание» прозвучало бы здесь святотатством — велось с присущим мистеру Уиру усердием и долгое время служило источником легенд в кулуарах Эдинбургского парламента. Описывали, как он с розовым от щедрых послеобеденных возлияний лицом входил наконец в гостиную и устремлялся прямо туда, где сидела избранница его сердца, и заводил с ней шутливый разговор, а она сама не своя, в смятении едва лепетала в ответ: «Ах что вы, мистер Уир!», или «В самом деле, мистер Уир?», или «Как можно, мистер Уир?» Вечером, в канун того дня, когда состоялась помолвка, один человек, подойдя близко к нежной парочке, слышал, как дама невыразительно-вежливо спросила: «Право, мистер Уир? Что же с ним было потом?» — на что последовал басовитый ответ кавалера: «Повешен, сударыня, повешен».
Что двигало им и что двигало ею, об этом гадали многие. Очевидно, мистер Уир считал, что ему нужна именно такая невеста; быть может, он принадлежал к тому разряду мужчин, которые полагают слабую голову украшением женщины — за что неизменно и расплачиваются в этой жизни. Родовитость и состояние невесты не оставляли желать лучшего. Разбойники-предки и сутяга-отец оставили Джин богатое наследство. Муж должен был получить круглый капитал и много акров земли, сулившие видное положение его потомкам, а также титул ему самому, когда наступит срок ему занять место в верховном суде.
А Джин, вероятно, влекло любопытство к этому неведомому созданию — мужчине, который подошел к ней с бесцеремонностью пахаря и апломбом адвоката. Будучи так разительно не похож на все, что она знала, любила и понимала, он, возможно, представлялся ей крайним воплощением, если не идеалом, своего пола. И, кроме того, он был не из тех людей, кому отказывают. Ко времени сватовства ему было уже за сорок, а на вид и того больше. К упорству мужества в нем добавлялся сенаторский авторитет почтенного возраста; он внушал страх, быть может, и не благоговейный, но неподдельный. Судьи, адвокаты и самые многоопытные из запирающихся свидетелей склонялись перед его волей — могла ли не склониться Джин Резерфорд?
Заблуждение относительно глупых женщин, как я уже сказал, всегда несет за собой кару, и лорд Гермистон принужден был расплачиваться с первых же дней. Его дом на Джордж-сквер велся из рук вон плохо — один только винный погреб оправдывал высокие затраты, да и то потому, что им занимался сам судья. Когда за обедом что-нибудь оказывалось неладно — а это случалось постоянно, — милорд подымал глаза от тарелки и говорил, глядя на жену: «Сдается, этому хлебову место в пруде, а не в суповой миске». Или же обращался к дворецкому «Вот что, Мак-Киллоп, унесите эту радикальную баранью ногу, пусть ее французы едят, а мне подать лягушачьи лапки. Куда это годится — целый день в суде вешаю радикалов, а дома должен оставаться без обеда?»
Это, разумеется, была лишь манера выражаться, — он ни разу в жизни не повесил человека только за то, что тот радикал, — ибо не таковы были предначертания закона, верным слугой которого он являлся. И, разумеется, говорилось это отчасти ради красного словца, но шутки такого мрачного свойства, произносимые его зычным басом и сопровождаемые особо грозным взором, заслужившим ему в Парламенте имя «Гермистона-Вешателя», порождали полное смятение в душе его жены. Безмолвная, трепещущая, сидела она перед ним, и с каждым новым блюдом, с каждым новым испытанием глаза ее испуганно поднимались к лицу милорда и снова опускались долу; если он молчал, но ел, она чувствовала невыразимое облегчение; если же он выражал недовольство, мир для нее одевался мраком. Потом она шла к поварихе, — а это всегда была ее сестра во господе — и говорила: «Ах, моя милая, как ужасно, что милорду не могут угодить в его собственном доме!» Она плакала и молилась вместе с поварихой, и повариха молилась вместе с миссис Уир; а на следующий день к столу подавались кушанья ничуть не лучше вчерашних: и новая повариха, сменявшая эту, бывала не лучше прежней, но не менее набожная.
Приходилось только удивляться, как лорд Гермистон все это сносил, однако он был чревоугодник стоического склада и довольствовался добрым вином, лишь бы его было побольше. Но случались минуты — с полдюжины раз за всю его женатую жизнь, — когда терпение его иссякало. «Эй! — гремел он, сопровождая свой возглас грозным жестом, — унесите это вон! И подать мне хлеба с сыром».
Никто из домочадцев не смел возразить или ослушаться; обед прерывался; миссис Уир во главе стола, не прячась, заливалась слезами; а его милость сидел против нее и, подчеркнуто не обращая ни на что внимания, жевал свой хлеб с сыром. Лишь однажды отважилась миссис Уир воззвать к нему после такой сцены. Он проходил мимо нее к себе в кабинет.
— Адам! — только промолвила она с трагическим рыданием в голосе и протянула к нему обе руки, в одной из которых был зажат насквозь вымокший носовой платок.
Он остановился, обратил к ней сверху вниз гневное лицо, и во взгляде его мелькнул огонек иронии.
— Вздор! — сказал он. — Все ваши вздорные выдумки. Что мне за прок от божеской прислуги? Божеский суп — вот что мне нужно. Подайте мне кухарку, которая умеет варить картошку в мундире, и по мне пусть она будет хоть уличной девкой!
И с этими словами, прозвучавшими как богохульство для ее нежного слуха, он прошел к себе в кабинет и захлопнул за собой дверь.
Таков был его дом на Джордж-сквер. Иначе обстояло дело в Гермистоне, где хозяйством заправляла Керсти Эллиот, сестра местного лэрда и дальняя родственница миссис Уир. Здесь царил порядок в доме, и был здоровый деревенский стол. Керсти была женщина, каких мало, — опрятная, толковая, хозяйственная; в молодости Прекрасная Елена вересковых пустошей, она и теперь оставалась хороша, как кровная лошадь, и свежа, как ветер с холмов. Пышная, румяная, громогласная, она вершила все домашние дела властной рукой, не скупившейся при случае и на оплеухи. Набожная она была лишь в той мере, в какой того требовала в те дни простая благопристойность, и это служило для миссис Уир предметом многих горьких дум и многих слезных молитв. В домоправительнице и госпоже повторились извечные Марфа и Мария; и Мария, правда, не без укоров совести, полагалась на сильную Марфу, как на каменную гору. Даже лорд Гермистон питал к Керсти особое уважение. Мало с кем еще он чувствовал себя так непринужденно, мало над кем так благосклонно и весело подтрунивал. «Мы с Керсти любим перекинуться шуточкой-другой», — заявлял он в самом приятном расположении духа, намазывая свежим маслом испеченные Керсти ячменные лепешки и дружелюбно посматривая на прислуживающую за столом домоправительницу. От этого знатока человеческих душ и дел, равнодушного к славе и людской любви, была сокрыта, может быть, только одна истина: он даже и не подозревал, что Керсти его ненавидит. Он-то считал, что как хозяин и служанка они с Керсти очень подходят друг к другу: оба здоровые, работящие, простые шотландцы, безо всяких вывертов и фокусов. Но на самом деле Керсти отдала всю преданность и любовь своей слезливой, худосочной хозяйке, сделав из нее себе божество и единственное дитя, и нередко, прислуживая милорду за столом, едва сдерживалась, чтобы не ударить его.
Таким образом, когда семья находилась в Гермистоне, здесь отдыхал душой не только милорд, но и миссис Уир тоже. Сложив с себя мучительное попечение о вечно незадававшихся обедах, она сидела над шитьем, читала душеспасительные книги и ходила на прогулки (ибо таков был приказ милорда) иногда одна, а иногда в обществе Арчи — единственного ребенка от этого почти противоестественного брака.
Сын стал для нее новым источником жизни. С ним расцветали ее заиндевевшие чувства, пробуждалось сердце, грудь глубоко вдыхала жизненные веяния. Чудо собственного материнства не переставало приводить ее в изумление. Вид держащегося за ее юбки маленького человечка пьянил ее ощущением собственной силы и леденил сознанием ответственности за него. Она заглядывала в будущее, представляла себе сына уже взрослым и играющим самые разные роли на подмостках мира, и у нее захватывало дух, и в то же время сердце исполнялось отваги. С ним одним могла она порой забыться и вести себя совершенно естественно; но как раз ради него она придумала для себя и упорно выдерживала особую линию поведения. Арчи должен был вырасти великим и добродетельным человеком, по возможности, служителем божиим и уж, во всяком случае, святым. Она стремилась увлечь его своими любимыми книгами, такими, как «Письма» Резерфорда или «Милость неизреченная» Скугала. Она завела обыкновение (как ни странно вспоминать об этом сейчас) уносить ребенка на Ведьмино Поле, усаживаться с ним на Камень Ткача-Богомольца и рассказывать ему там о мучениках-пресвитерианах до тех пор, покуда у них обоих из глаз не начинали катиться слезы. Ее взгляд на историю был бесхитростен и прост: там все было либо бело, как снег, либо черно, как сажа; по одну сторону — кроткие праведники с псалмами на устах, по другую — гонители, кровожадные, в сапожищах, с багровыми от вина лицами; страждущий Христос и беснующийся Вельзевул. Слово «гонитель» жгло сердце бедной женщины; для нее оно знаменовало собой последнюю степень зла; и печать этого слова была на ее доме. Ее прапрадед поднял меч против помазанника божия на Ральонском поле и испустил дух, как гласит предание, на руках у злодея Дэлиелла. Не могла она закрыть глаза и на то, что, живи они с мужем в те стародавние времена, сам Гермистон, несомненно, оказался бы в стане кровавого Мак-Кензи и вероломных Лодердейла и Роутса — открытых врагов господа. Сознание это лишь придавало пыла ее рассуждениям: слово «гонитель» она произносила особым голосом, от которого кровь стыла в жилах маленького Арчи. Но однажды, когда они все вместе ехали в карете, их окружила толпа, крича и улюлюкая, и слышались возгласы: «Долой гонителя! Да сгинет Гермистон-Вешатель!» Маменька плакала, прикрыв лицо платком, а папаша опустил стекло и глядел на буянов с тем грозно-насмешливым выражением на лице, с каким, как говорили, он произносил смертные приговоры. Арчи тогда был слишком поражен, чтобы задавать вопросы, но едва только, приехав, он остался с матерью наедине, как пронзительный его голосок потребовал объяснения: почему они называли папашу гонителем?
— Что ты, что ты, мое сокровище! — воскликнула мать. — Что ты говоришь, мой дорогой! Ведь это все политика. Никогда не задавай маменьке вопросов о политике, Арчи. Твой папаша — большой, важный человек, и не нам с тобою судить его. Пусть бы все мы так же выполняли каждый свой долг, как выполняет твой папаша на своем высоком посту. Я не хочу больше слышать таких неподобающих, таких неуважительных вопросов! Ты, конечно, не хотел быть неуважительным, мой ягненочек, маменька знает, уж маменьке ли это не знать, мой любимый! — И так она соскользнула на безопасную тему, а на сердце у ребенка осталось смутное, но неизгладимое ощущение чего-то неладного.
Жизненную философию миссис Уир выражало одно понятие — нежность. По ее представлениям, вселенная, вся в отблесках адского пламени, была таким местом где хорошие люди должны пребывать в постоянном экстазе нежности. Твари и растения не имеют души, они живут в этом мире лишь один краткий миг, пусть же отпущенный им срок протечет без страданий. А что до бессмертных людей, то сколь многие из них движутся по черной тропе прямо в бездну, навстречу грозным ужасам своего бессмертия! «Птицы небесные не сеют, не жнут…», «Кто ударит тебя по правой щеке…», «Равно насылает господь дождь свой…», «Не судите, да и не судимы будете» — вот изречения, составлявшие ее евангелие; в них одевалась она, как в одежды, вставая по утрам, с ними, не расставаясь даже на ночь, ложилась вечером спать; они постоянно были у нее на устах, точно любимый мотив, пропитывали самый воздух вокруг, словно любимые духи.
Местный пастор был ученый проповедник, и милорд с удовольствием его слушал; но миссис Уир питала к нему почтение как бы издалека: пока раздавались раскаты его голоса, гремевшего, точно пушки осажденного города, где-то на крепостном валу догматизма, она тем временем пребывала, отгороженная от всех и вся, в цветнике своей собственной веры, обильно поливаемом слезами умиления. Как ни трудно в это поверить, но в груди этой бесцветной, ни к чему не приспособленной женщины пламенел огонь истовой веры; она могла бы стать гордостью и украшением какой-нибудь монашеской обители. Наверное, никто, кроме Арчи, не знал, что она умеет быть красноречивой; никто, кроме него, не видел ее раскрасневшейся, с крепко сжатыми перед грудью ладонями, всю светящуюся нежным жаром. Есть один поворот в аллеях Гермистонского парка, откуда внезапно открывается вид на Черную Вершину, которая иногда кажется простым, поросшим травою холмом, а в иные дни на закате горит алмазом небесным (по собственному выражению миссис Уир). В такие вечера, завидев вдруг за поворотом золотой силуэт в небе, она крепче сжимала ручку мальчика, и голос ее начинал звенеть, как в песне. «Возвожу очи мои к горам!» — повторяла она. Или же восклицала: «О, Арчи, разве не похоже это на горы Неффалимские?» — И слезы ручьем катились у нее из глаз.
На впечатлительного ребенка этот непрестанный красивый аккомпанемент к жизни оказывал глубокое воздействие. Материнская набожность и смирение передались ему в полной мере, но если у нее они были врожденными свойствами души, у него они оставались внушенным уроком. Природная детская воинственность нет-нет да и прорывалась бунтом. Какой-то мальчишка из Поттер-роу однажды ударил его по лицу; он дал сдачи, после чего противники сразились по всем правилам на задворках у конюшен, и Арчи вернулся домой, явно не досчитываясь передних зубов и отнюдь не по-божески похваляясь потерями врага. То был горестный день для миссис Уир; она оплакивала и замаливала прегрешения сына до самого прихода милорда, когда ей вновь пришлось принять тот трепетно-сдержанный вид, с каким она всегда встречала супруга. Милорд, против обыкновения, не был в тот день рассеян и тотчас заметил утрату сыновних зубов.
— Арчи подрался с кем-то из уличных детей, — пояснила миссис Уир.
Голос милорда загремел, как редко случалось ему греметь в семейном кругу.
— Я этого не потерплю, сэр! — воскликнул он. — Ты слышишь? Я не допущу этого! Не потерплю, чтобы мой сын затевал потасовки с грязными оборванцами!
Встревоженная мать была даже благодарна ему за поддержку: втайне она опасалась обратного. В ту ночь, укладывая мальчика в кровать, она говорила:
— Вот видишь, мой миленький! Я ведь предупреждала тебя, что скажет твой отец, когда узнает, в какой тяжкий грех ты впал. Давай теперь мы с тобой вместе помолимся господу, чтобы он уберег тебя впредь от таких искушений или же дал силы им противостоять!
Но это усилие женского лицемерия пропало даром. Лед нельзя сковать с железом; и так же были несовместимы взгляды верховного судьи и миссис Уир.
Характер и положение отца уже давно служили для Арчи серьезным камнем преткновения, и с каждым годом сомнения его все возрастали. Отец почти всегда молчал; когда же он прерывал молчание, то говорил все только о делах мирских в мирском тоне, и часто в таких выражениях, которые ребенок приучен был считать грубыми, а порой употребляя слова, которые, как знал Арчи, произносить было грех. Нежность — это первый долг человека, а милорд был неизменно груб. Бог — это любовь, имя же милорда (для всех, кто его знал) было — страх. В мире, схему которого начертала перед ребенком мать, таким людям было уготовано определенное место. Ибо есть люди, которых следует жалеть и за которых полагается молиться (хоть это, очевидно, бесполезно); их называют «нечестивцы», «козлища», «враги господа», «погибшие души». Арчи перебрал все ярлыки и пришел к неизбежно напрашивавшемуся выводу, что лорд верховный судья — величайший из грешников.
Мать была с ним искренней, но не до конца. Существовало одно влияние в жизни, которого она боялась для своего дитяти и которому тайно противоборствовала, — влияние отца; и, отчасти не отдавая себе отчета, отчасти сознательно закрывая глаза на смысл своих действий она упорно подтачивала авторитет милорда в глазах его сына. Пока Арчи молчал, она действовала без угрызений, заботясь лишь о боге и о вечном спасении своего ребенка; но настал день, когда Арчи заговорил. Шел 1801 год, мальчику уже исполнилось семь лет, а любознательностью и умением логически рассуждать он значительно превосходил свой возраст; и вот тогда-то он задал матери вопрос открыто. Если судить других грешно и неправильно, как же так папаша — судья? Как же так он занимается греховным делом и носит титул, который есть название греха?
— Я этого не понимаю, — заключил маленький талмудист, качая головой.
В ответ ему мать произнесла немало общих слов.
— Нет, непонятно, — упорствовал Арчи. — И вот что я вам скажу, маменька, по-моему, мы с вами не должны оставаться с ним под одной крышей.
Тут в ней проснулось раскаяние; она вдруг поняла, что предавала своего мужа, повелителя и кормильца, которым — насколько ее вообще затрагивали дела мирские — по-своему даже гордилась. Она принялась пространно втолковывать сыну, какой великий и почитаемый человек его отец, как важно то, что он делает в этой юдоли горестей и неправды, как высок его пост, недоступный разумению малых сих. Но слишком прочно было здание, которое она возводила все эти годы. У Арчи уже был наготове ответ: разве не простым душам, не малым сим принадлежит царствие небесное? Разве величие и почет не пустые соблазны грешного мира? И потом, как же тогда толпа, которая осыпала их однажды бранью, когда они ехали в карете?
— Все это, может, и так, — заключил мальчик, — но, на мой взгляд, папаша не вправе быть судьей. И это еще не самое страшное, как я понимаю. Я слышал, что его называют «Судья-Вешатель», — как видно, он жесток. Вот что я вам скажу, маменька, мне на память приходит стих: для такого человека лучше было бы, если бы повесили ему жерновный камень на шею и бросили его в глубочайшую пучину морскую!
— О, мое дитятко! Никогда не говори таких вещей! — причитала она. — Ты должен чтить отца своего и мать свою, мой миленький, чтобы продлились дни твои на этой земле. Ведь те, кто хулит его, — безбожники, безбожники французы, Арчи! Ведь не хочешь же ты быть заодно с безбожниками французами? О, это разбило бы мне сердце! И потом, Арчи, разве ты сейчас не берешь на себя право судить? Неужели ты забыл заповедь божью? Вспомни о сучке в чужом глазу, мой дорогой.
И только тут, перенеся военные действия во вражеские пределы, перепуганная женщина вздохнула спокойнее. Не подлежит сомнению, что ребенка довольно легко заговорить избитыми фразами, но много ли проку от такой победы — это еще вопрос. В глубине души ребенок чувствует, что это лишь увертки, и внутренний голос говорит ему, что они недостойны. Он как будто бы и соглашается, но про себя остается при собственном убеждении. Так даже в естественные, извечные взаимоотношения матери и дитяти просачивается яд лицемерия.
Когда в тот год закрылись заседания верховного суда и семья перебралась в деревню, в Гермистоне обратили внимание на то, как сильно сдала госпожа. Она то как бы теряла связь с внешней жизнью, то вновь ненадолго ее обретала, иной раз часами просиживая неподвижно в каком-то недоуменном оцепенении и вдруг пробуждаясь к лихорадочной, беспомощной деятельности. Обходила усадьбу, бессмысленно разглядывая девушек, занятых по хозяйству; ни с того ни с сего принималась рыться в старых шкафах и комодах и останавливалась, не доведя дела до половины; начинала о чем-нибудь оживленно говорить и тут же неизвестно почему замолкала. На лице у нее теперь постоянно сохранялось такое выражение, словно она запамятовала что-то важное и никак не может вспомнить; и перебирая никому больше не нужные, трогательные сувениры своей молодости, она как будто искала среди них ключ к этой загадке утерянных мыслей. В те дни она без конца делала подарки соседям и прислуге и, даря, не скрывала сожаления, чем вконец смущала одариваемых.
В последний вечер она так долго сидела над каким-то рукоделием и трудилась над ним с таким страдальческим старанием, что милорд, обычно не проявлявший любопытства, поинтересовался, что это она делает.