Джон Тодд, когда я познакомился с ним, уже стал «самым старым пастухом» в Пентланде и все свои дни был верен рутине распугивания кроншнепов и собирания овец. Он помнил, как гоняли скот на продажу по заброшенным ныне дорогам в зарослях вереска, представлявшим тогда собой оживленные пути. И сам часто гонял отары овец в Англию, спал на склонах холмов со своей живностью, по его рассказам, делом это было нелегким и небезопасным. Дороги проходят по безлюдным местам, гуртовщики встречались в дикой местности, как теперь рыбаки в просторах Атлантики, и в обоих случаях законом служили наглость и кулачное право. Совершались преступления, овец крали, гуртовщиков избивали и грабили, большинство подобных дел так и не доходило до суда. На Джона в те дни нападали по крайней мере один раз — двое, когда он улегся спать, — и по крайней мере раз, когда его подвел вспыльчивый характер, он попал под суд и оказался в сельской тюрьме, высадил ночью ее двери и больше не появлялся в той округе. Когда я с ним познакомился, он уже вел более спокойную жизнь и не знал иных забот, кроме глупости своих собак и вторжений пешеходов из города. Однако для человека с его вспыльчивостью этого было немало, он отдыхал и спал лишь урывками, летом на рассвете, находясь высоко на холме, он будил город своими криками, а когда овцы ягнились, крики его не умолкали и поздней ночью. Гневный голос невидимого человека, можно сказать, тревожил эту часть Пентланда, будто слышимое привидение, и, несомненно, привносил в страх, который люди испытывали перед Джоном, какой-то суеверный оттенок. Что до меня, поначалу Джон был моим врагом, а я в своем образе смеющегося мальчишки вызывал у него естественную неприязнь. Прошло много времени, прежде чем я увидел его вблизи, узнав по громкому крику с высоты, велящему «отойти от овец». Этот сказочный великан-людоед жил в самых укромных впадинах холма, я прятался в своих любимых зарослях, будто камеронец во время гонений, Джон Тодд был моим Клейверхаузом, а его собаки — рыщущими драгунами. Мало-помалу наши отношения становились добрыми, его возглас при виде меня начал меньше напоминать боевой призыв, вскоре, хотя мы не подходили друг к другу, он стал доставать табакерку, словно индейскую трубку мира, в конце концов мы подружились, и когда я жил там один зимой, Джон, выходя на вечерний обход, звал меня через забор, чтобы я составил ему компанию.
   Его жуткий голос, сотрясавший холм, когда он бывал в гневе, в обычном разговоре звучал весьма приятно, с каким-то льстивым, дружелюбным, похожим на пение подвыванием, что является чисто шотландской чертой. Смеялся он довольно редко, издавал внезапные громкие раскаты смеха, искренне, но как-то безрадостно, похоже на эхо от скалы. Лицо его всегда бывало застывшим, румяным, обветренным, походило больше на портрет, чем на живое, однако в его выражении виднелись некая напряженность и готовность вспылить, как у человека, немало хлебнувшего на своем веку и изнуренного постоянной настороженностью. Говорил он на самом красочном шотландском диалекте, какой я только слышал, слова доставляли мне удовольствие, зачастую смешанное с приятным удивлением, и я нередко возвращался из наших обходов с обогащенным словарным запасом. Лексиконом своим Джон владел мастерски, он шагал чуть впереди, «с бородой на плече», держа под мышкой желтый посох, в свободно облегавшем его пледе, и вел меня вверх по склону холма той легкой, упругой походкой, которая, кажется, присуща всем людям его профессии. Я мог бы считать его одним из лучших рассказчиков, разговоры с ним по-шотландски и по-английски кажутся несравнимыми. Он ни о чем не говорил вскользь, всегда только образно, когда вел рассказ, место действия так и вставало у меня перед глазами, если говорил (как бывало большей частью) о своем старинном занятии, оно выглядело удивительно интересным и романтичным. Отары овец, каждая со своей территорией на холме, из-за чего каждую приходилось ежегодно сокращать или увеличивать путем забоев и покупок, ночные хищники, приметы погоды, зимние хлопоты, поразительная глупость овец, поразительная хитрость собак: все он описывал так человечно, с таким знанием и удовольствием, что это не могло надоесть. Посреди рассказа он внезапно распрямлял согнутую спину, указующе взмахивал посохом и громовым голосом объяснял собакам, куда бежать, чтобы я наконец понял смысл наименования каждого бугорка и каждой впадины на холме, а собаки, выслушав его с опущенными хвостами и задранными мордами, вновь поднимали хвосты, бежали и рассыпались в указанном месте. Меня поражало всякий раз, как они могут запомнить такую длинную команду. Но Джон отказывал этим существам даже в малейшем разуме, они были постоянным предметом его любви и презрения. «С такими, как они, возможно кое-как работать, — сказал он, — кое-как, не более того». А потом долго распространялся на тему о действительно хороших собаках, каких видел, и одной действительно хорошей, которая была у него. Ему предлагали за нее сорок фунтов, но хорошая колли стоила больше, была неоценимой для отары, пасла отару за него. «Не то, что эти!» — выкрикнул он и с презрением указал на мелькавшие хвосты своих помощников.
   Однажды — я перевожу рассказ Джона, так как не могу воспроизвести его во всей красе, поскольку родился Britannis in montibus, но увы! inerudito saeculo[10] — однажды, когда у него была хорошая собака, он купил в Эдинбурге овец, и по пути обратно на людной дороге две потерялись. Это являлось позором для Джона и унижением для собаки, оба они болезненно воспринимали свою оплошность. Через несколько дней стало известно, что некий фермер возле Брейда нашел овец, Джон с собакой отправились к нему требовать их возврата. Но фермер оказался неуступчивым и не хотел отказываться от своих прав. «Как помечены овцы?» — спросил он; а Джон покупал у многих продавцов и не обращал внимания на метки. «Ну что ж, — сказал фермер, — тогда будет справедливо, если я оставлю их у себя». — «Ладно, — сказал Джон, — овец я опознать не могу, но если опознает моя собака, вы отдадите их?» Фермер был не только неуступчивым, но и честным, кроме того, думаю, побаивался Божьего суда; поэтому собрал всех своих овец на большой выгон и пустил собаку Джона в их гущу. Колли хорошо знала свою задачу, знала, что они с Джоном купили овец и (к своему позору) потеряли двух возле Бороумурхеда, знала, кроме того (бог весть откуда, разве что слышала), что они пришли в Брейд отыскать их, и, не теряя времени, выбрала сперва одну, потом другую, обе были приблудными. Вот тогда-то Джон получил предложение о сорока фунтах и ответил отказом. И пастух со своей собакой — что я говорю? подлинный пастух и его владелец — пустились в обратный путь в веселом расположении духа и «улыбались друг другу» до самого дома, гоня перед собой возвращенных овец. Пока что все прекрасно, но разум можно употреблять и во зло. Собака немного уступает человеку в уме и лишь чуть-чуть превосходит его в нравственности, и я слышал от Джона рассказ совсем иного свойства о другой колли. У края торфяного болота за Керк-Йеттоном (умные люди называют его Каэр-Кеттоном) находятся заросли чахлого кустарника и пруд с плотиной для мытья овец. Джон однажды лежал там под кустом и увидел колли, спускающуюся к другой стороне пруда сквозь высокий вереск, она явно от кого-то пряталась. Он знал эту собаку, знал, что это умное животное с одной далекой фермы, возможно, хотел приобрести ее, увидев, как мастерски управляет она отарой по пути на рынок.
   Но что она делает так далеко от дома? И зачем так виновато, тайком крадется к пруду? Потому что она направлялась к воде. Джон притаился под кустом и вскоре увидел, как собака подошла к краю пруда, посмотрела по сторонам, не наблюдает ли кто за ней, прыгнула в воду, потерла лапами голову и уши, а затем (но уже в открытую, подняв хвост) побежала домой через холмы. Вечером об этом сообщили ее хозяину, и умное животное, совершенно невинно лежавшее перед камином, отвели к сточной канаве и застрелили. Увы! Собака была отвратительной преступницей, нарушавшей свой долг, овцеедкой; и отправилась в такую даль, чтобы смыть с себя овечью кровь в пруду. Ремесло, которое соприкасается с природой, лежит в основании жизни, ремесло, которым занимались наши далекие предки, и потому при малейшем упоминании о нем у нас оживают наследственные воспоминания, вполне пригодные для литературного использования, устного или письменного. Успех повествования заключается не только в мастерстве автора, но, пожалуй, и в наследственном опыте читателя; и когда я читаю с особенным восторгом о том, чего никогда не делал и не видел, это одна из многочисленных армий моих предков радуется былым деяниям. Поэтому романы начинают волновать не утонченных дилетантов, а грубую массу человечества, если автор перестает говорить о гостиных, оттенках манер, мертворожденных тонкостях мотивов и имеет дело с войнами, мореплава-ниями, приключениями, смертью, рождением детей, и потому древние, близкие к природе ремесла и занятия, раз уж мистер Гарди берет в руки пастушеский посох, а граф Толстой косит траву, ставят романтику почти вровень с эпосом. На этих древних вещах лежит роса утра человечества; они близки не столько нам, полуискусственным цветочкам, сколько стволу и стержневому корню народа. С течением веков возникает тысяча интересов и столько же исчезает, то, что некогда было стилем империи, теперь для нас эксцентрика или утраченное искусство, неувядаемо лишь то, что воодушевляет нас сегодня, а это воодушевленные люди всех эпох прошлого. Есть некий критик, только не литературного мастерства, а содержания, которого я отважусь поставить выше самых лучших: низколобый, покрытый шерстью джентльмен, вначале живший на ветвях дерева, потом (как утверждают) в пещере, я представляю его себе сидящим у входа в пещеру погожим днем и поедающим, чавкая, ягоды, сидящую рядом его супругу, благовоспитанную особу, имени его я ни разу не слышал, но он часто именуется Предположительно Древесным, что может служить его обозначением. У всех свое фамильное древо, но на вершине каждого сидит Предположительно Древесный, в жилах у нас струится толика его древней, дикой, лесной крови, наши цивилизованные нервы до сих пор возбуждают его примитивные ужасы и удовольствия, и то, что тронуло бы нашего общего пращура, непременно пронимает всех нас.
   Нам не требуется взбираться так высоко, чтобы подняться к пастухам; возможно, пастухом был один из моих предков, от которого я многое унаследовал. Однако думаю, что своим пристрастием к той атмосфере на склоне холма обязан скорее влиянию Джона Тодда. Он оживил ее для меня так, как может оживить все художник. Благодаря ему простая стратегия собирания овец буранным вечером в круг с помощью быстро носящегося, ревностного, лохматого адъютанта было делом, на которое я никогда не уставал смотреть и которое никогда не устану вспоминать: на холмах сгущаются сумерки, непроглядные черные кляксы снега сеются там и сям, и кажется, что ночь уже наступила, кучи желтых овец и стремительное беганье собак по снегу, хватающий за горло морозный воздух, неземное пение ветра над болотами, и посреди всего этого поднимающийся по склону Джон, глядящий властным взглядом по сторонам, то и дело издающий зычный рев, от которого вечер кажется еще холоднее. Вот таким я до сих пор вижу его мысленным взором на холме неподалеку от Холкерсайда, грациозно размахивающим посохом, его громкий голос оглашает холмы и наводит ужас на низины, а я стою чуть позади, пока он не утихнет, и мой друг, сунув понюшку табаку в ноздри, перейдет к негромкому, непринужденному разговору.

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОСТРОВКЕ

   Те, кто старается писать хорошо, время от времени забираются в кладовую памяти, перестраивают небольшие, красочные воспоминания о местах и людях так и эдак, рядя (возможно) какого-нибудь близкого друга в одежды пирата, приказывают армиям начать маневры или произойти убийству на площадке для игр своего детства. Но воспоминания — волшебный дар, не скудеющий от пользования. Яркие картинки прошлого, сослужив службу в десятке различных сюжетов, по-прежнему сияют перед мысленным взором, ни единая черта их не стерта, ни единый оттенок не потускнел. Gluck und ungliick wird gesang[11], если угодно Гете, однако после бесчисленных перевоплощений оригинал вновь становится самим собой. И со временем писатель начинает удивляться неизгладимости этих впечатлений, возможно, начинает предполагать, что искажает их, вплетая в вымышленные сюжеты, и, оглядываясь на них со все возрастающей нежностью, возвращает в конце концов эти стойкие драгоценные камни в их собственную оправу.
   Кажется, я изгнал несколько этих приятных видений. Совсем недавно я использовал одно: крохотный островок из плотного речного песка, где некогда пробирался в зарослях белокопытника, с радостью слыша пение реки по обе стороны и убеждая себя, что в самом деле наконец очутился на острове. Двое моих персонажей лежат там летним днем, прислушиваясь к стригалям за работой в приречных полях и к барабанам в старом, сером гарнизоне на ближнем холме. И думаю, сделано это было должным образом: данное место было должным образом заселено и принадлежит теперь не мне, а моим персонажам, во всяком случае на какое-то время. Возможно, со временем персонажи потускнеют; как всегда, мгновенно всплывет исконное воспоминание; и я вновь буду, лежа в постели, видеть песчаный островок в реке Аллан-Уотер таким, какой он на самом деле, а ребенка (которым был некогда я) — идущим там сквозь заросли белокопытника; и удивляться мгновенности и девственной свежести этого воспоминаниями снова, к месту и не к месту, у меня будет возникать желание вплести его в сюжет.
   В моей кладовой есть еще один островок, память о котором не дает мне покоя. В одном из своих сюжетов я поместил туда целую семью, а потом героя другого сюжета, выброшенного на берег и обреченного мокнуть под дождем на беспорядочно разбросанных валунах и питаться моллюсками. Чернила еще не успели поблекнуть, я еще мысленно слышу звучание фраз, и меня не оставляет желание еще раз написать об этом острове.
   Островок Иррейд лежит неподалеку от юго-западного угла Росс-оф-Мулла: по одну сторону пролив, за которым виден остров Иона с церковью Колумба, по другую — открытое море, где в ясный прибойный день видны белопенные буруны на множестве подводных скал. Я впервые увидел его (или впервые сохранил память об этом) в круглом иллюминаторе каюты, море у его берегов было гладким, словно воды озера, в бесцветном, ясном свете раннего утра были хорошо видны его поросшие вереском и усеянные валунами холмы. В те дни там стоял единственный, грубо сложенный из камней без раствора дом, к нему подходил пирс из обломков разбившихся судов. Видимо, было еще очень рано, а летом на той широте почти не темнеет, но даже в этот час из трубы над домом поднимался приятный торфяной дым, долетавший до нас через бухту, и босоногие дочери хозяина шлепали по воде у пирса. В тот день мы отправились к острову на шлюпках, вошли в Фиддлерз-Хоул, подавая на ходу сигналы, и со всеми возможными удобствами расположились лагерем на берегу северного залива. Пароход маячной службы не случайно встал на якорь в бухте Иррейда. В пятнадцати милях от островка в открытом море торчала черная, окруженная бурунами скала, аванпост Торренских рифов. Там нужно было возводить маяк. Но поскольку скала была маленькой, с трудным подходом, далекой от земли, работа растянулась бы на годы, и мой отец искал место на острове, где можно было бы добывать и обделывать камень, люди могли бы жить, а судно в относительной безопасности стоять на якоре.
   В следующий раз я увидел Иррейд с кормовой банки ионского люгера, мы с Сэмом Боу сидели там бок о бок, поставив ноги на свои вещи, в начале прекрасного северного лета. И вот на тебе! Теперь там был каменный пирс, ряды сараев, рельсовые пути, передвижные подъемные краны, улица коттеджей, железный дом для прораба, деревянные домики для рабочих, площадка, где стояли экспериментальные макеты башни, а за поселком — громадный разрез в склоне холма, где добывали гранит. Пароход стоял в бухте на двух якорях. Весь день напролет это место оглашалось звенящей музыкой рабочих инструментов; и даже глубокой ночью сторож ходил с фонарем туда-сюда по поселку и мог дать прикурить любому полуночнику.
   Особенно странно было видеть Иррейд в воскресенье, когда звон инструментов прекращался и воцарялась хрупкая тишина. Вокруг зеленого лагеря люди в лучшей, воскресной одежде неторопливо прогуливались расслабленной походкой отдыхающих тружеников, задумчиво курили, разговаривали негромко, словно чтя тишину, или прислушивались к стенанию чаек. И странно было видеть воскресные службы, проходившие в одном из домов, мистер Бребнер читал, сидя за столом, а прихожане сидели на двухъярусных койках; слышать пение псалмов, «глав», неизменную проповедь Сперджена и старую выразительную маячную молитву.
   В хорошую погоду, когда из подзорной трубы со склона холма было видно, что волнения у рифов нет, еще затемно слышался шум приготовлений, и еще до того как солнце выходило из-за Бен-Мора, пароход выходил из бухты. И плыл по громадным голубым атлантическим волнам пятнадцать морских миль, таща за собой качающиеся на волнах лихтеры с камнями. С обоих бортов простирался открытый океан, а материковые холмы начинали уменьшаться на горизонте еще до того, как пароход подходил к своему непривлекательному месту назначения и наконец ложился в дрейф там, где скала вздымала над зыбью черную голову с высоким железным бараком на паучьих ножках, башней без вершины, работающими кранами, и дым топки поднимался из трубы посреди моря. Этот опасный риф называется Дху Хартак, там нет приятных уступов, заводей, ручьев, где ребенку не надоело бы играть все лето, как на Белл-Роке или Скерриворе, а лишь овальный черный холм, скупо обрызганный неприметным фукусом, в каждой его расселине кишели какие-то серые насекомые, похожие и на мокриц, и на жуков. Никакой другой жизни там не было, кроме морских птиц и самого моря, течение несется, как в мельничном лотке, и ревет извечно вокруг дальних рифов даже в самую тихую погоду, с грохотом хлещет о саму скалу. Совсем иначе бывало на Дху Хартаке, когда дул сильный ветер, наступала темная ночь, огни соседних маяков на Скерриворе и Рхувале тонули в тумане, и люди безвылазно сидели в своем железном барабане, гудевшем от хлещущих брызг. Вместе с ними в осажденном морем убежище сидел страх; и цвет обеспокоенных лиц менялся, когда особенно большая волна ударяла в барак, и от удара дрожали его опоры. Тогда десятник, мистер Гудвилл, которого я до сих пор вижу мысленным взором в неописуемо рваной рабочей одежде, брал скрипку и начинал исполнять человеческую музыку среди музыки шторма. Но я видел Дху Хартак только при солнечном свете, и при солнечном свете, на еще более прекрасном летнем закате, пароход возвращался к Иррейду, бороздя волшебное море, послушные лихтеры, освобожденные от груза, плыли в кильватерной струе; и когда пароход поднимался на длинной волне, рулевой на каждом виднелся темным силуэтом на фоне сияющего запада.
   Но больше всего радости мне доставлял сам Иррейд. Поселок строителей маяка понемногу выходил за пределы ограды, повыше первого холма земля была совершенно нетронутой, мир полностью отрезанным, лик вещей не измененным человеческими руками. Ничего живого там не было, кроме моллюсков-блюдечек на скалах, старого, серого, исхлестанного дождями барана, которого я выгонял из поросшего папоротником укрытия между двух валунов, да летающих с криками чаек. Остров старше человека, его находили таким приплывающие кельты, норвежцы-мореплаватели и священники Колумба. Земляной запах болотных растений, грубый беспорядок валунов, несравненная морская чистота воздуха, соль и йод, плеск волн о поросшие водорослями рифы, внезапный прибой вдоль береговой полосы, — все, что я видел и ощущал, мои предшественники, должно быть, видели ( и ощущали почти таким же. Я погружался в вольный воздух и в прошлые века.
 
«Радостно мне бывать на Учд Айлиуне
На вершине скалы,
Потому что оттуда я часто вижу
Лик Океана;
Потому что слышу пение чудесных птиц,
Источник счастья;
Потому что слышу грохот набегающих волн
О скалы;
Временами работаю без принуждения —
Это великолепно;
Временами рву красные водоросли со скал;
Временами рыбачу».
 
   Так пел о соседнем острове Иона сам Колумб тысячу двести лет назад. И так я мог бы запеть об Иррейде.
   И все это время я сознавал, что эта жизнь с купанием и загоранием у меня просто-напросто каникулы. В том году пушки целыми днями грохотали на полях битвы во Франции; а я сидел на своем островке (называю его своим на манер любовников), думал о войне, громе тех далеких сражений, страданиях раненых и утомительности маршей. Думал и о другой войне, древней, как человечество, — о человеческой жизни: беспощадная война, мучительное рабство соперничества, тяжелый труд в течение семидесяти лет, дорого дающийся хлеб, сомнительная честь, опасности, западни и скудные воздаяния. Это был взгляд далеко вперед, будущее призывало меня словно бы трубными звуками, предостерегало заранее словно бы плачущим, умоляющим голосом; я радовался и трепетал на пороге жизни, как пришедший на пляж ребенок.
   В те дни на Иррейде был один мой сверстник, мы проводили вместе много времени, купались, влезали на валуны, пытались плавать под парусом и вместо этого кружились на месте в плавных водоворотах сильного течения. Но большей частью разговаривали о громадной, неведомой пустыне нашего будущего, задавались вопросом, что приключится там с нами, слушали с удивлением звук собственных голосов в пустом вестибюле юности. Как далеко и как трудно казалось нам тогда глядеть в будущее, к могиле, так же трудно с точностью припоминать то неохотное смирение, точно у жертвенного быка, с которым мы подставляли шеи под ярмо судьбы. Я недавно встретил своего старого товарища, разумеется, не знаю, что он думал, но сам удивлялся, что вижу нас обоих такими устроенными, такими спокойными и беззаботными в этом мире, и как много мы приобрели, и как много утратили, добиваясь этой беззаботности. И какое положение было у нас лучшим; когда сидели, умно пустословя, как люди с немалым жизненным опытом, или когда вели с робостью и надеждой свои совещания на маленьком западном островке?

ТОМАС СТИВЕНСОН, ГРАЖДАНСКИЙ ИНЖЕНЕР

   Смерть Томаса Стивенсона не произведет особого впечатления на широкую массу читателей. Его служение человечеству приняло такие формы, которые мало известны публике и еще менее понятны. Он редко ездил в Лондон и только по делам, всегда оставаясь там чужаком и убежденным провинциалом, в течение многих лет останавливался неизменно в том же отеле, где жил, бывая в Лондоне, его отец, долгое время ходил в один и тот же ресторан, одну и ту же церковь, один и тот же театр, выбранные просто из-за того, что находились поблизости, наотрез отказывался обедать не дома. В родном городе у него был свой круг общения, мало кого больше любили в Эдинбурге, где он жил в приятной ему атмосфере, и где бы он ни был, в железнодорожном вагоне или курительной комнате отеля, его своеобразная, шутливая манера разговаривать и бросающееся в глаза прямодушие создавали ему друзей и поклонников. Но широкой публике и лондонскому обществу, если не считать парламентских комитетов, он оставался неизвестен. При этом его маяки стояли во всех частях света, служа ориентирами для мореходов, его фирма консультировала Индийское, Новозеландское и Японское управления маяками, поэтому Эдинбург являлся всемирным центром этой отрасли прикладной науки; в Германии его называли «Нестором маячных огней»; даже во Франции, где от его заявок долгое время отказывались, на последней выставке он был признан и удостоен медали. Приведу один пример, чтобы показать странную природу его репутации, незначительной на родине, но громкой во всем мире. Один мой друг этой зимой был в Испании, и там некий перуанец спросил его, знает ли он мистера Стивенсона, писателя, чьи книги высоко ценятся в Перу? Мой друг решил, что речь идет об авторе художественных произведений, но перуанец даже не слышал о «Докторе Джекиле», в Перу высоко ценились книги инженера.
   Томас Стивенсон родился в 1818 году в Эдинбурге, он был внуком Томаса Смита, первого инженера в Управлении северными маяками, братом Алана и Дэвида; таким образом, его племянник Дэвид Алан Стивенсон, ставший инженером после его смерти, является шестым в семье, занявшим эту должность. Белл-Рок, замечательное создание его отца, был выстроен еще до его рождения; но он служил под началом своего брата Алана на строительстве Скерривора, самого величественного из существующих маяков в открытом море, и совместно с братом Дэвидом добавил еще два — Чикенз и Дху Харток — к горсточке крайних аванпостов человека в океане. Братья построили не меньше двадцати семи береговых маяков, около двадцати пяти навигационных знаков. Многие гавани были должным образом оборудованы; одна, Уикская, стала главной неудачей в жизни моего отца, человеческое искусство оказалось неспособно противостоять могуществу моря, и после немыслимых усилий огромное строительство пришлось прекратить, и теперь о нем напоминают развалины в холодной, Богом забытой бухте в десяти милях от Джон-о-Гротса. Братья также много занимались регулированием рек в Англии и Шотландии, британские инженеры им и в подметки не годились.