Да, несмотря на мисс Йондж, которая рассказала мне о д'Артаньяне лишь затем, чтобы отговорить от более близкого знакомства с этим человеком, я должен повести разговор о морали. Хороших книг без хорошей морали не существует, но мир разнообразен, и нравы тоже. Из двух человек, пролиставших «Тысяча и одну ночь» в переводе сэра Ричарда Бертона, один будет возмущен чувственными подробностями, другой, который сочтет их безобидными и, может быть, даже приятными, возмутится нечестностью и жестокостью всех персонажей. Точно так же один из двух читателей будет огорчен моралью каких-нибудь религиозных мемуаров, другой — «Виконта де Бражелона». И суть в том, что не обязательно кто-то должен быть неправ. Мы всегда будем возмущать друг друга в жизни и в искусстве; мы не можем ввести ни солнце в наши картины, ни абстрактное добро (если такое существует) в наши книги; достаточно, если на одной брезжит какой-то намек о великом свете, слепящем нас с неба; достаточно, если в другой светит сияние великодушия, даже на неприглядные подробности. Я вряд ли порекомендую «Виконта» читателю, ищущему того, что можно назвать пуританской моралью. Тучный мулат, обжора, труженик, добытчик и мот, человек щедрого и острого юмора, человек большой души и — увы! — сомнительной честности представляет собой еще не совсем понятную миру личность; он еще ждет объективного и вместе с тем доброжелательного портрета; но при любом мастерстве, при любой снисходительности это будет не портрет пуританина. Дюма определенно думал не о себе, а о Планше, когда вложил в уста старого слуги д'Артаньяна это превосходное заявление: «Сударь, я из тех людей, которые созданы, чтобы радоваться всему, что они встречают на своем земном пути». Думал он, как я говорю, о Планше, которому эти слова вполне подходят; но подходят они и создателю Планше; возможно, это поразило его, когда он писал, потому что смотрите, что следует дальше: «Д'Артаньян уселся на подоконник и стал размышлять по поводу философии Планше». От человека, который находит все хорошим, вряд ли стоит ожидать особого пристрастия к пассивным добродетелям; его привлекают только активные; воздержанность, как бы она ни была хороша и благоразумна, такому судье непременно будет казаться совершенно презренной и отчасти нечестивой. То же самое с Дюма. Сдержанность ему не по сердцу; скромность, представляющая собой броню художника, тоже. В «Виконте» он уделил много страниц соперничеству Фуке и Кольбера. Историческая правота должна быть целиком на стороне последнего, его должностной порядочности, фискальных способностей. И Дюма прекрасно это знал, и знание свое он обнаруживает по крайней мере трижды; однажды оно преподносится нам в смехе самого Фуке во время шутливого препирательства в садах Сен-Манде; потом о нем говорит Арамис в Сенарском лесу; наконец оно излагается в одной возвышенной речи торжествующего Кольбера. Однако в Фуке, расточителе, любителе веселья, остроумия, искусства, ловком и крупном дельце, «l'homme de bruit, l'homme de plaisir…»[17], Дюма находил нечто свое и выписал этот образ с любовью. Мне даже трогательно видеть, как он настаивает на чести Фуке; можно подумать, не видя, что безупречной чести у расточителей не может быть; скорее в свете собственной жизни он прекрасно это видит и тем крепче держится за то, что от нее остается. Честь может перенести рану, может жить и процветать изувеченной. Человек оправляется от своего позора, возводит новые основы жизни на месте старых и, когда его шпага ломается, храбро действует кинжалом. Так обстоит дело с Фуке в этой книге; так обстояло дело с Дюма на жизненном поле битвы.
   Держаться за то, что осталось от любого униженного достоинства, является для человека добродетелью; но, пожалуй, воспевание ей хвалы вряд ли можно назвать у писателя моралью. И эта добродетель есть повсюду, этот моральный дух нужно искать в характере д'Артаньяна, который является одним из главных достоинств книги, доставляет одно из главных удовольствий при ее чтении и поднимает высоко над более популярными конкурентами. Атос с течением времени слишком уж превратился в проповедника, притом каких-то банальных взглядов; но д'Артаньян стал таким остроумным, порывистым, добрым и прямым, что берет сердце штурмом. В его добродетелях нет ничего от прописей, в утонченной природной вежливости нет ничего от гостиной; он будет ходить по краю пропасти; он не прихожанин, навещающий больных и нуждающихся, не Узсли и не Робеспьер; его совесть, к добру или к худу, лишена всяческих совершенств, но в целом он вызывает восхищение. Читатели, которые пришли к «Виконту», не срезав угол, а по надлежащей пятитомной улице «Мушкетеров» и «Двадцати лет спустя», не забудут неблагородную и совершенно неправдоподобную хитрость д'Артаньяна с миледи. И какое потом удовлетворение, какая награда и какой приятный урок видеть, как старый капитан унижается перед сыном человека, за которого выдавал себя! Говорю здесь и могу сказать где угодно: если мне придется выбирать добродетели для себя или друзей, позвольте выбрать добродетели д'Артаньяна. Я не говорю, что у Шекспира нет столь же хорошо выписанных персонажей; я говорю, что нет ни единого, которого люблю так безраздельно. Кажется, что за нашими поступками следит множество духовных глаз — глаз умерших и отсутствующих, которые словно бы наблюдают за нами в наши самые личные минуты и которых мы боимся и стыдимся оскорбить: наших свидетелей и судей. И среди них, даже если вы сочтете это ребячеством, я должен назвать своего д'Артаньяна — не д'Артаньяна мемуаров, которого якобы предпочитает Теккерей, — в этом предпочтении, позволю себе сказать, он стоит особняком, д'Артаньяна не из плоти и крови, а из чернил и бумаги, создания не Природы, а Дюма. И это особый венец и триумф художника — быть не просто правдивым, но любимым; не просто убеждать, но очаровывать.
   В «Виконте» есть еще одна черта, которую я нахожу бесподобной. Я не могу припомнить ни единого создания фантазии, где конец жизни представлен с таким тонким тактом. Меня недавно спросили, смеюсь я или плачу над страницами Дюма. Так вот, перечитывая в пятый раз «Виконта», я рассмеялся один раз над Кокленом де Вольером, чему, пожалуй, сам немного удивился, и, чтобы наказать себя за это, улыбался все время. Но что касается слез, не знаю. Если приставить мне к горлу пистолет, я вынужден буду признать, что это повествование ведется очень вольно, приближаясь к нереальности, а тем, кто любит, чтобы стрельба из больших пушек и великие страсти выглядели достоверно, оно может даже показаться несовершенным с начала до конца. Мне нет, я не могу считать обед или книгу плохими, если там встретился с теми, кого люблю, а в последнем томе «Виконта» я нахожу особое обаяние. Он дышит приятной, возвышающей печалью, всегда мужественной, никогда истеричной. На многолюдную, шумную жизнь долгого повествования постепенно опускается вечер, огни гаснут, и герои уходят со сцены один за другим. И ни единое сожаление не омрачает их ухода, их места занимают молодые, Людовик XIV разрастается все больше и сияет все ярче, на горизонте брезжут новые поколения и новая Франция, но для нас и для тех стариков, которых мы так долго любили, близится неизбежный конец, и он желанен. Внимательно читать об этом — значит учиться на примере. Если б только, когда эти часы длинных теней придут к нам в реальности, а не в вымысле, мы могли бы надеяться встретить их с такой же спокойной душой!
   Но мой очерк подходит к концу; на голландской границе стреляют осадные орудия; и я должен в пятый раз сказать adieu[18] старому товарищу, павшему на поле славы. Adieu — нет, лучше au revoir[19]! Мы еще в шестой раз, дорогой д'Артаньян, похитим Монка и поскачем вместе на Бель-Иль!

О РОМАНТИКЕ

   Чтение, если оно заслуживает этого названия, должно быть захватывающим, упоительным. Мы должны радоваться, увлекаться книгой до самозабвения и отрываться от нее с оживленной, калейдоскопической пляской образов в сознании, не способными ни спать, ни сосредоточиться на какой-то мысли. Если книга написана образно, выразительно, слова ее должны звучать у нас в ушах, как шум бурунов, а события, если в книге изложена какая-то история, повторяться перед мысленным взором тысячей красочных картин. Ради этого последнего удовольствия мы и читали так жадно, так горячо любили свои книги в ярком и беспокойном детстве. Красочность языка и мысль, характер и диалог представляли собой лишь препятствия, которые мы сметали, блаженно ища определенного рода событий, как свинья трюфели. Лично я любил, чтобы действие начиналось в старой придорожной гостинице, где «в конце 17.. года» несколько джентльменов в треугольных шляпах играли в кегли. Один мой друг предпочитал малабарское побережье в бурю, идущий против ветра корабль и хмурого человека геркулесовского сложения, расхаживающего по пляжу широкими шагами; вне всякого сомнения, он был пиратом. Мое воображение так далеко не простиралось и не рисовало таких широких полотен. Если я встречал на страницах книги разбойника, то бывал рад сверх всякой меры, против якобита тоже ничего не имел, но разбойник был моим любимым лакомством. Мне до сих пор чудится веселый перестук копыт по залитой лунным светом дороге, ночь и наступление утра по-прежнему связываются у меня с делами Джона Рэнна или Джерри Эбершоу; а слова «дилижанс», «большая северная дорога», «конюх» и «верховая лошадь» по сей день звучат у меня в ушах поэзией. В общем, все мы, каждый со своими особыми вкусами, читали в детстве не ради красот языка, персонажей или мыслей, а ради привлекательности жутких событий. Привлекали нас не просто кровопролития или неожиданности. Хотя и то и другое было приятно на своем месте, очарование заключалось совсем в другом. Мои родители читали романы вслух; и я до сих пор вспоминаю четыре отрывка, которые слышал, когда мне не было еще и десяти лет, с пылким, непреходящим удовольствием. Одним из них, как я узнал много лет спустя, было восхитительное начало «Что он с этим сделает», поэтому неудивительно, что я им восхитился. Остальные три до сих пор остаются неопознанными. Один был несколько туманным; речь там шла о темном, высоком доме среди ночи и о людях, стоящих на лестнице в свете, льющемся из открытой двери комнаты больного. В другом влюбленный ушел с бала и стал гулять в прохладном, росистом парке, откуда ему были видны освещенные окна и силуэты танцующих. Пожалуй, это впечатление было наиболее сентиментальным из всех, полученных мною в то время, потому что ребенок подчас бывает глух к сентиментальному. В последнем поэт после ожесточенного спора с женой пошел в бурную ночь к морскому берегу и стал свидетелем ужасов кораблекрушения. Как ни различны эти любимые с детства отрывки, у них есть общая черта — налет романтики.
   Драма — это поэзия поведения, романтика — поэзия обстоятельств. Наслаждение жизнью бывает двух родов — активным и пассивным. То мы ощущаем себя владыками своей судьбы, то нас подхватывают обстоятельства, словно прибойная волна, и несут к невесть какому будущему. То мы довольны своим поведением, то лишь своим окружением. Трудно сказать, какой из этих родов удовольствия более впечатляющий, но последний определенно более постоянный. Говорят, поведение является основой жизни, но, по-моему, это преувеличение. И в жизни, и в литературе очень много не безнравственного, а находящегося вне границ нравственного, такого, что либо совершенно не имеет отношения к человеческой воле, либо находится с нею в простых, здоровых отношениях, где интерес обращен не на то, что человек решает сделать, а как он ухитряется это сделать, не на страстные метания и колебания совести, а на проблемы тела и практичного разума в откровенной авантюре, битве или дипломатии жизни. Создать пьесу на таком материале невозможно, поскольку серьезный театр существует исключительно на моральных проблемах и является вечным сеятелем нравственных начал. Но вполне возможно создать превосходные стихи или яркую, великолепную, жизнерадостную прозу.
   В жизни явления связаны между собой; между местами и событиями существует определенное соответствие. Вид приятной беседки вызывает желание посидеть там. Одно место предполагает работу, другое — праздность, третье — долгие прогулки ранним утром по росе. Ночь, струящаяся вода, освещенный город, рассвет, корабли, открытый океан вызывают в душе множество невнятных желаний и радостей. Что-то, мы чувствуем, должно произойти, и хотя не знаем, что именно, с нетерпением ждем. И многие счастливые часы жизни упускаем в этом тщетном служении духу данного места и времени. Вот таким образом молодые елочки и невысокие, уходящие в морскую глубь скалы особенно тревожат и восхищают меня. Что-то должно было происходить в таких местах, может быть, столетия назад с членами моего племени, будучи ребенком, я тщетно пытался выдумать для них подходящие игры и до сих пор пытаюсь, столь же тщетно, создать с ними подходящий сюжет. Некоторые места говорят внятно. Густые сады громко взывают об убийстве; старые дома требуют привидений; морские берега ждут кораблекрушений. Другие места как будто бы мирятся со своей судьбой, непостижимой и наводящей на размышления, «miching mallecho»[20]. Гостиница в Берфорд-бридже, с беседками, зеленым садом и тихой речкой с водоворотами, хотя она уже известна как место, где Китc написал некоторые строфы «Эндимиона», а Нельсон прощался со своей Эммой, кажется, все еще ждет возникновения подходящей легенды. В этих заросших плющом стенах, за старыми зелеными ставнями дожидается своего часа еще какая-то история. Старая «Хоуз Инн» в Куинз Ферри точно так же взывает к моему воображению. Стоит она в отдалении от города, возле причала, в своей особой атмосфере, полудеревенской-полуморской, перед ней болтается на волнах паром, и покачивается стоящий на якоре сторожевой корабль, позади — старый сад с высокими деревьями. Американцы уже разыскивают ее из-за Ловела и Олдбока, которые обедали здесь в начале «Антиквария». Но можете не говорить мне — это еще не все, существует какая-то история, еще не написанная или не завершенная, которая должна выразить значение этой гостиницы более полно. То же самое с именами и лицами; то же самое с событиями, которые сами по себе пусты, незначительны и однако же кажутся завязкой необычайно романтической истории, которую легкомысленный писатель оставляет нерассказанной. Сколько таких историй мы считали завершенными при их зарождении; скольких людей с выразительным взглядом встречали и ограничивались тривиальным знакомством; к скольким местам с ясным намеком «здесь тебя ждет твоя судьба» подходили — и лишь обедали там, потом покидали их! И в «Хоуз», и в Берфорде я жил в постоянном волнении, казалось, вот-вот произойдет что-то достойное этого места; но, хотя это чувство сопровождало меня вечером в постель, а наутро снова звало в нескончаемый поток удовольствия и напряженного ожидания, ни в том, ни в другом ничего достойного упоминания на мою долю не выпало. Либо час не настал, либо человек не пришел; но, думаю, когда-нибудь от Куинз Ферри отплывет судно с драгоценным грузом, а одной морозной ночью прискакавший с трагической вестью всадник постучит хлыстом в зеленые ставни берфордской гостиницы[21]. Таким образом, это одно из естественных стремлений, с которым любая развлекательная литература должна считаться. Тяга к знаниям, я чуть было не добавил «тяга к еде», коренится в человеке не глубже, чем эта потребность в увлекательных и захватывающих происшествиях. Самый скучный из шутов рассказывает себе или пытается рассказать другому историю, самый хилый ребенок прибегает в игре к выдумкам; и точно так же, как обладающий богатым воображением взрослый, вступая в игру, сразу же обогащает ее множеством восхитительных подробностей, одаренный писатель являет нам осуществление и прославление грез обычных людей. Истории его могут быть насыщены реалиями жизни, однако их подлинная цель — удовлетворять невнятные запросы читателя и следовать идеальным законам воображения. Надлежащее событие должно произойти в надлежащем месте; надлежащее событие должно последовать за ним; и в повествовании не только персонажи уместно говорят и естественно мыслят, но и все подробности гармонируют друг с другом, как ноты в музыке. Нити повествования время от времени переплетаются и создают в этой ткани картину; персонажи время от времени вступают в какие-то отношения друг с другом или с природой, что запечатлевает в памяти рассказ, словно иллюстрацию. Робинзон Крузо, отшатывающийся от следа ноги, Ахилл, отпугивающий криком троянцев, Одиссей, натягивающий тугой лук, Кристиан, бегущий, заткнув пальцами уши, — все это кульминационные моменты легенды, и каждый из них навсегда сохраняется в мысленном взоре. Другие подробности мы можем забыть; можем забыть слова, хоть они и прекрасны; комментарий автора, хотя, возможно, он оригинален и правдив; но эти эпохальные сцены, кладущие на повествование последний штрих достоверности, сразу же переполняют нас сочувственным удовольствием, мы принимаем их в сокровенные глубины души, и время не способно изгладить или ослабить эти впечатления. Таким образом, это и есть изобразительная сторона литературы; воплотить характер, мысль или чувство в действие или отношение, которое будет в высшей степени поразительным для мысленного взора. Это высшая и труднейшая задача писателя; и когда он справляется с ней, написанное восхищает в равной степени школьника и мудреца, по праву обретая достоинство эпоса. В сравнении с нею другие цели литературы, исключая чисто лирические и чисто философские, противны природе, легко достижимы и ничтожны по результатам. Одно дело писать о гостинице в Берфорде или описывать пейзаж; другое — схватить суть впечатления и прославить это место легендой. Одно дело показывать и подвергать тшательному анализу сложности жизни и человеческого духа; совсем другое — придать им плоть и кровь в рассказе об Аяксе или Гамлете. Первое — это литература, но второе — еще кое-что сверх этого, тоже являющееся искусством.
   Нынешние англичане[22], не знаю почему, склонны взирать на происшествие несколько свысока и приберегать восхищение для позвякивания чайных ложечек и акцента викариев. Считается искусным писать роман совсем без сюжета или с очень скучным. Даже при самом слабом сюжете определенный интерес может быть вызван мастерством повествования; может пробудиться чувство человеческой близости; и среди самых незначительных событий сохраняется некая монотонная увлекательность, сравнимая с сюжетом и духом «Табакерки Сэнди». Кое у кого эта манера проявляется еще резче. В этой связи, естественно, вспоминается несравненный священник мистера Троллопа. Но даже мистер Троллоп не ограничивается всякими пустяками. Столкновения мистера Кроули с супругой священника, дурачество мистера Мелнетта в пустом банкетном зале являются типическими происшествиями, эпически замысленными, увлекательно воплощающими кризис. Если б Родон Кроули не нанес удара, «Ярмарка тщеславия» не была бы произведением искусства. Эта сцена является нервным центром повествования; и сила родонова кулака служит для читателя утешением и вознаграждением. Конец «Эсмонда» представляет собой еще большее отступление от обычных сфер автора; сцена в Каслвуде это чистый Дюма; крупный и хитрый английский вор совершает кражу у крупного, наглого французского вора; как всегда, крадет с восхитительным мастерством, и сломанная шпага завершает эту лучшую из его книг боевой, мужественной нотой. Но, пожалуй, ничто не способно ярче продемонстрировать необходимость происшествий, чем сравнение неувядаемой славы «Робинзона Крузо» с дискредитацией «Клариссы Гарлоу». «Кларисса» — книга гораздо более потрясающего смысла, созданная на широком полотне с несравненной смелостью и высоким мастерством. В ней есть ум, характер, сюжет, полные живости и проницательности диалоги, письма блистают подлинной человечностью; и если смерть героини несколько холодна и театральна, последние дни героя отзываются единственной нотой того, что мы называем байронизмом, в промежутке между елизаветинским веком и самим Байроном. И однако же незначительная история о потерпевшем кораблекрушение моряке, где нет и десятой доли тех достоинств стиля, тысячной доли той мудрости, где не исследуются тайны человеческой души, нет непреходящего интереса любовной истории, выдерживает одно издание за другим и читается с неослабевающим интересом, а «Кларисса» лежит непрочитанной на полках. Одному моему знакомому, кузнецу-валлийцу, не умевшему ни читать, ни писать, было двадцать пять лет, когда он услышал на кухне фермы прочитанную вслух главу из «Робинзона». До того времени он сидел довольным, погруженным в свое невежество, но покинул ферму другим человеком. Оказалось, существуют грезы, великолепные грезы, написанные, отпечатанные и переплетенные, их можно купить и читать в свое удовольствие. В тот день кузнец засел за стол, с трудом выучился читать по-валлийски и вернулся, чтобы одолжить книгу. Она куда-то задевалась, и кузнец смог найти издание лишь на английском языке. Он снова засел, научился читать на нем и в конце концов с полным восторгом прочитал «Робинзона». Прямо-таки история подвига во имя любви. Воспламенился бы он тем же рыцарским пылом, если б услышал письмо из «Клариссы»? Не уверен. Однако «Кларисса» обладает всеми достоинствами, какие можно найти в прозе, за единственным исключением — картинной или рисующей картины романтики. А интерес к «Робинзону» у подавляющего большинства читателей обусловлен обаянием подробностей. В лучших произведениях литературы драматический и изобразительный, моральный и романтический интерес повышается и понижается по некоторому общему естественному закону. Ситуация оживляется страстью, страсть воплощается в ситуации. Ничто не существует само по себе, все неразрывно связано. Это высокое искусство; высшее из возможных не только в литературе, но и во всех прочих его видах, так как объединяет громадное множество и разнообразие элементов правды и удовольствия. Таковы эпосы и те немногие произведения прозы, что обладают эпической ценностью. Но поскольку из подражательных литературных школ происшествия и романтика безжалостно изгнаны, она может обходиться без характеров и драмы или подчинять их себе. Например, есть книга, более любимая большинством читателей, чем Шекспир, она чарует в детстве и восхищает в старости — я имею в виду «Тысячу и одну ночь», — где тщетно искать интеллектуальный или моральный интерес. Ни единое человеческое лицо, ни единый голос не приветствуют нас в этой безжизненной толпе царей и джиннов, волшебников и нищих. Нас увлекает приключение в чистом виде, и этого достаточно вполне. Дюма в некоторых романах, пожалуй, из современных писателей ближе всех к этим арабским авторам. Первые страницы «Монте-Кристо» вплоть до обнаружения сокровищ представляют собой безупречное повествование; читать об этих волнующих происшествиях без трепета невозможно; и однако же Фариа безликая фигура, а Эдмон Дантес едва ли не просто имя. Дальнейшее представляет собой затянутую оплошность, мрачную, кровавую, неестественную и бестолковую, но, что касается первых глав, вряд ли существует другая книга, где можно дышать столь же чистым воздухом романтики. Разумеется, он разрежен, как на высокой горе, но свеж, прозрачен и в меру пронизан солнцем. Недавно я смотрел с завистью, как пожилая и очень умная дама взялась за чтение «Монте-Кристо» во второй или третий раз. Вот книги, которые сильно воздействуют на читателя, которые можно перечитывать в любом возрасте и где персонажи не больше чем марионетки. Видно, как их подталкивает крепкий кулак кукловода, что они приводятся в действие пружинами, ни для кого не секрет, лица у них деревянные, животы набиты отрубями; и все-таки мы с восторгом принимаем участие в их приключениях. Примеры можно продолжить. Последний разговор между Люси и Ричардом Феверилом — чистая драма; более того, это сильнейшая после Шекспира сцена в английской литературе. А вот их первая встреча у реки — чистая романтика; с характерами она никак не связана; она могла бы произойти между любыми парнем и девушкой и быть не менее очаровательной. Однако, думаю, вряд ли кто предпочтет первый отрывок второму. Таким образом, в книге могут быть две главные, каждая в своем роде, сцены: в одной человеческая страсть, бездна, взывающая к бездне, будет говорить своим подлинным языком; в другой — согласованные, подобно музыкальным инструментам, обстоятельства создадут незначительное, но желанное происшествие, в котором нам приятно вообразить себя; и мы, невзирая на критиков, можем заколебаться, какой отдать предпочтение. Одна может требовать больше души — я не говорю, что требует, но другая во всяком случае столь же отчетливо сохраняется в памяти.